Текст книги "Он поет танго"
Автор книги: Томас Элой Мартинес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Глава третья
Ноябрь 2001 года
В пансионе было тихо днем и шумно ночью, когда взрослые обитатели возобновляли свои нескончаемые дрязги, а ребятня поднимала рев. В итоге я смирился с тем, что буду писать диссертацию в другом месте. Каждую ночь с часу до шести я просиживал за столиком в кафе «Британико», напротив парка Лесама. Это заведение находилось в двух шагах от моего неспокойного жилища и никогда не закрывалось. Я развлекался тем, что смотрел сквозь узорчатые окна на тени в заброшенных садах и на скамейки, на которых теперь находили приют семьи бездомных. На одной из этих скамеек Борхес весной 1944 года поцеловал Эстелу Канто, после того как днем раньше послал ей пламенное любовное послание: I am in Buenos Aires, I shall see you tonight, I shall see you tomorrow, I know we shall be happy together (happy and drifting and sometimes speechless and most gloriously silly),и все-таки он стыдился этого безудержного жара: «Я в Буэнос-Айресе, я увижу тебя сегодня вечером, я увижу тебя завтра, я знаю, что мы будем счастливы вместе (счастливые и плывущие по течению, порой безмолвные и упоительно глупые)». Борхесу тогда было сорок пять лет, однако о своих чувствах он говорил робко и нескладно. В тот вечер он поцеловал Эстелу на одной из скамеек, а потом он снова целовал и обнимал ее в амфитеатре на улице Бразилии, под куполами Русской православной церкви.
Уго Васт, воинствующий писатель-католик, только что назначенный министром юстиции, порешил запретить все, что Ватикан находил аморальным – в первую очередь мысль о плотской любви, – потому что именно в этом он видел причины тогдашнего упадка Аргентины. Романист ополчился на танго, приказав заменить все непристойные тексты другими, более благочестивого содержания, и отправил полицейских Буэнос-Айреса вылавливать на улицах столицы влюбленные парочки.
Борхес и Эстела были легкой добычей. При свете луны, в безлюдном амфитеатре их слившиеся силуэты так и манили стражей порядка. Патрульный четырнадцатого комиссариата возник прямо перед ними, «как будто бы с неба свалился», рассказывала впоследствии Эстела, и попросил предъявить удостоверения личности. Оказалось, что оба забыли документы дома. Борхеса и Эстелу арестовали и продержали в каком-то дворике вместе с другими неопознанными личностями до трех часов утра.
Я услышал эту историю от Сесостриса Бонорино, который знал ее вплоть до мельчайших подробностей. Только потом я задумался, откуда ему все это известно. Бонорино знал, что в тот вечер у Эстелы в сумочке была пачка сигарет «Кондал» и что она выкурила две из девяти остававшихся в пачке; он мог описать содержимое карманов Борхеса: там находился карандаш, две карамельки, несколько бумажек цвета ржавчины достоинством в одно песо и листок бумаги с переписанным стихотворением Йейтса: I’m looking for the face I had / Before the world was made(«Я ищу то лицо, что носил / До сотворения мира»).
Однажды ночью, отправляясь в кафе «Британико», я услышал, что меня подзывают из подвала. Бонорино стоял на коленках на четвертой или пятой ступеньке лестницы и приклеивал свои карточки на перила. Он был низенький и лысый как луковица, совершенно без шеи и с такими задранными плечами, что оставалось неясно, рюкзак ли у него за плечами или это такой горб. Незадолго перед этим, когда я видел библиотекаря при свете дня, меня поразила также его желтизна, почти что прозрачность. Бонорино казался человеком любезным, а со мной так вообще обращался почтительно – быть может, оттого что я здесь был проездом, или же потому что я разделял его страсть к чтению. Сейчас он просил, чтобы я одолжил ему на пару часов «Through the Labyrinth» [49]49
«Сквозь лабиринт» (англ.).
[Закрыть], громоздкий фолиант издательства «Престель», который хранился у меня в чемодане.
Читать его мне не нужно, я и так знаю все, что там написано, похвастался библиотекарь. Я просто хочу рассмотреть иллюстрации.
От этих слов я растерялся и не сразу нашелся что ответить. Никто в пансионе не видел этой книги, я здесь вообще не доставал ее со дна чемодана. То, что Бонорино ее читал, показалось мне не менее странным – ведь ее напечатали меньше года назад, в Лондоне и Нью-Йорке. К тому же библиотекарь произносил слово «through» на испанский манер, выговаривая каждую букву. Я подумал про себя, что Энрикета, наводя порядок в моей комнате, основательно порылась и в моем багаже.
Я рад, что у меня есть сосед, говорящий по-английски, сказал я ему по-английски. По отсутствующему выражению его лица я понял, что мой сосед не разобрал ни слова.
Я готовлю «Национальную энциклопедию», отвечал он. Если вас не затруднит, хотелось бы, чтобы вы в свободную минутку объяснили мне англосаксонскую методику словарного дела. Мне много рассказывали про «Оксфорд» и «Вебстер», однако я не имею возможности их прочитать. Я знаю больше, чем любой нормальный человек в моем возрасте, но все, что я узнал, нигде не преподается.
Зачем же вам тогда «Престель»? Лабиринты, которые там возникают, созданы, чтобы запутать, а не чтобы объяснить.
Я бы не стал так утверждать. Для меня это путь, по которому невозможно двигаться вспять, или же способ путешествовать, не покидая исходной точки. Посмотрев на изображение лабиринта, мы ошибочно полагаем, что его форма задана линиями, которые его очерчивают. На самом деле наоборот: его форма – это пустое пространство между линиями. Так вы одолжите мне этот вадемекум?
Конечно, ответил я. Завтра же принесу.
Я мог бы сразу же подняться за книгой к себе в комнату, но в час у меня было свидание с Тукуманом в «Британико», и я уже опаздывал. С тех пор как мы пообщались со скандинавами, мой друг был одержим идеей устроить в подвале демонстрацию алефа для туристов, а для этого требовалось либо устранить Бонорино, либо привлечь его на свою сторону. Вся затея казалась мне бредовой, однако именно я в конце концов придумал решение проблемы. Библиотекарь был фанатичным приверженцем порядка, он сразу же заметит любую путаницу в своих карточках. Начиная с пятой ступеньки картонные квадратики разных цветов и размеров сплетались в паутину, узор которой был ведом только ему. Если бы кто-то, спускаясь по лестнице, сдвинул эти карточки ногой, Бонорино поднял бы вопль до небес и тут же бросился бы звать полицейских. Тукуман несколько раз пытался пробраться в подвал, но всякий раз безуспешно. Мне же, наоборот, удалось заинтересовать старика одной книжкой, которую я привез с собой, – «Антологией новой американской поэзии». Там помещены три стихотворения Борхеса, которых больше нигде не найдешь: «Гитара», «На улице Серрано», «Закат» и первый вариант «Dulcia linquimus arva». Я подумал, что такой эрудит, как Бонорино, не упустит случая полюбопытствовать, как Борхес, переходя от одного черновика к другому, постепенно освобождается от риторических неправильностей.
Я дожидался Тукумана в отдельном зале кафе. Мне нравилось угадывать за этими окнами неясные силуэты пальм и типуан [50]50
Типуана – дерево семейства бобовых с яркими желтыми цветами.
[Закрыть]в парке Лесама и воображать каменные кувшины на центральном проспекте, на гипсовых пьедесталах которых помещались одинаковые барельефы богини плодородия. Поутру эти места были мрачными, и бродить здесь никто не отваживался. Мне достаточно было знать, что все это находится через улицу от меня. В этом парке когда-то родился Буэнос-Айрес, из этих оврагов вышел он на приплюснутые поля, бросая вызов ярости юго-восточных ветров и алчной грязи залива. По ночам влажность ощущалась здесь сильнее, чем в других местах, и люди задыхались летом и до костей промерзали зимой. Однако в «Британико» как-то ухитрялись с этим бороться.
В середине октября погода стояла хорошая, и я потерял много рабочих часов, слушая, как официант вспоминает о временах безудержного патриотизма во время войны за Мальвинские острова, когда кафе пришлось переименовать в «Танико», и перечисляет все случаи, когда Борхес заходил сюда выпить рюмку хереса, а Эрнесто Сабато садился как раз за столик, за которым сижу сейчас я, и писал здесь первые страницы романа «О героях и могилах». Я знал, что рассказы официанта – это мифы для иностранцев, что Сабато незачем было отправляться писать так далеко, когда он располагал уютным кабинетом за пределами города, в Санто-Лугарес, и там была обширная библиотека, к которой писатель мог обращаться в поисках вдохновения. Чтобы не мучиться сомнениями, я никогда больше не садился за этот столик.
Тукуман опоздал на полчаса. Я в то время не расставался с моим экземпляром «Антологии» – любой антиквар выложил бы тогда за него пятьсот долларов – и парой книжек по истории постколониальной эпохи, с помощью которых собирался изучить отражение национального чувства в танго, которое упоминал Борхес. Впрочем, в ночные часы мое внимание было крайне непостоянным, перелетая с кувшинов пива «Кильмес кристал» на двойной джин, который заказывали клиенты, или на фланговую атаку черного короля на шахматной доске, за которой сражались два одиноких старика. Я вернулся в себя после этих блужданий, только когда Тукуман сунул мне под нос бутафорский шарик размером с мячик для пинг-понга; тот напоминал игрушку на рождественской елке. Вся его поверхность была составлена из маленьких зеркалец, иногда цветных, и сверкала, отражая свет лампочек.
Алеп – он вроде этого, да? Тукуман прямо раздувался от гордости.
Возможно, получился неплохой сувенир для простачков. Отдельные детали совпадали с описанием Борхеса: это был маленький переливчатый шар, однако он не сверкал невыносимым блеском.
Более-менее, ответил я. Туристы вроде меня проглотят любую бредятину.
Я пытался изъясняться на языке тусовочного Буэнос-Айреса, но то, что Тукуману давалось само собой, в моей голове путалось. Иногда эти летучие словечки прорывались и в материалы для моей будущей диссертации. Я избавлялся от них, как только замечал, потому что по возвращении на Манхэттен они точно вылетят у меня из памяти. Язык Буэнос-Айреса двигался так быстро, что сначала появлялись слова, а потом подходила реальность; слова оставались и после того, как реальность изменялась.
По словам Тукумана, знакомый электрик мог осветить этот шар изнутри или, что даже лучше, направить на него луч галогенной лампы, и тогда его свечение станет похоже на радугу. Я предложил для усиления драматического эффекта пустить кассету с записью, в который Борхес своим нетвердым голосом перечисляет то, что видно в алефе. Эта идея привела моего друга в восторг:
Видишь, зверушка? Если бы не этот дон Сексостряс, мы бы наколотили хороших бабок и раздолбали весь Буэнос-Айрес.
Я никак не мог привыкнуть к прозвищам, которые он мне дает: «зверушка», «пантера», «титан». Я предпочитал более нежные эпитеты, слетавшие с его губ, когда мы оставались наедине. А происходило это очень редко, только когда я начинал его умолять или осыпал подарками. Почти все время наших свиданий тратилось на обсуждение стратегий, как лучше использовать лже-алеф, который Тукуман, уж не знаю почему, считал делом вернейшим.
На следующий вечер я подошел к подвалу с «Престелем» под мышкой. Стоя рядом с перилами, Бонорино что-то записывал в огромную тетрадь – из тех, что используется для бухгалтерских расчетов. Отдельные фразы он также заносил на цветные карточки со второй и третьей ступенек: зеленые прямоугольнички налево, желтые ромбы посередке, красные квадраты направо. Я держу в голове, сообщил он мне, маршрут движения трамвая компании «Лакросе» от площади Конституции до Кабильдо в тридцатом году. Вагоны выезжали с вокзала и начинали плутать между сонных домов южного города по улицам Сантьяго-дель-Эстеро, и Посос, и Энтре-Риос. Только когда они добирались до квартала Альмагро, то поворачивали на север, который тогда был скоплением усадеб и пустырей. Это был другой город, и я его видел.
Я все еще восхищался этой вспышкой топографической эрудиции, а Бонорино, схватив карандаш, уже лихорадочно вычерчивал для меня маршрут. Мне захотелось проверить, все ли в его рассказе правда. Я записал услышанное в книгу Джона Кинга, которая была у меня с собой: «Лакросе, маршрут 4. Бон. говорит, что трамваи были белые, с зеленой полосой». Библиотекарь помещал то, что знал, на карточки, но я так никогда и не выяснил, по какому критерию он их классифицировал, какие данные соответствовали тому или иному цвету.
Несколько минут подряд, стоя с раскрытой книгой, я рассказывал Бонорино о запутанных мандалах, которые изображались на полах французских соборов: в Амьене, в Мирпуа и, конечно же, в Шартре. Он сказал в ответ, что еще более поразительны те узоры, которые находятся прямо перед нами, но проходят мимо нас незамеченными. Поскольку наш диалог неожиданно затянулся, у меня появилась счастливая мысль пригласить старика выпить чашку чая в кафе «Британико» – хоть я и знал, что он никогда не выходит на прогулку. Бонорино почесал лысую голову и предложил – если для меня нет разницы – попить чаю внизу, у него на кухоньке.
Я согласился тотчас же, хотя и почувствовал вину за то, что откладываю свои еженощные занятия. Когда я добрался до третьей ступеньки лестницы, то понял, что дальнейший спуск невозможен. Карточки здесь были повсюду, причем в таком странном порядке, что казались живыми и способными к незаметному перемещению. Пожалуйста, подождите, мне надо выключить свет, сказал Бонорино. И хотя единственная лампочка, освещавшая эту яму, была мощностью в двадцать пять ватт (а на самом деле – еще тусклее из-за наслоений мушиных какашек), отсутствия этого света хватило, чтобы ступеньки полностью исчезли. Я почувствовал, как рука без костей ухватила меня за локоть и тянет вниз. Я сказал «тянет», но на самом деле я ошибся: я стал невесомым и поплыл, слушая шелест вокруг меня – вероятно, это карточки расползались в стороны.
Жилище библиотекаря имело жалкий вид. Поскольку окошки на уровне мостовой после случая с котами оставались постоянно закрытыми, там было почти невозможно дышать. Я уверен, если бы кто-то попытался зажечь в этих комнатах спичку, она бы тут же потухла. Я заметил книжную полку с десятком или дюжиной книг, среди которых разглядел словарь синонимов «Сопена» и биографию Иригойена, написанную Мануэлем Гальвесом. Стены сверху донизу были увешаны засаленными бумажными листами, наползавшими один поверх другого, как листки отрывного календаря. Среди них мне попались на глаза рисунки, изображавшие совершенное внутреннее устройство скрипки Страдивари, или пояснявшие, как распространяется от железного сердечника высоковольтное напряжение, или воспроизводившие маску индейцев племени керанди, или повторявшие некие письмена, каких я никогда не видел и не мог себе представить. Все это показалось мне разрозненными фрагментами бесконечного словаря.
Я пристально изучал каморку, а ее владелец в это время с интересом листал толстый том «Престеля». Раз за разом повторял он – и по поводу изображения Иерусалима, загнанного в лабиринт крепостных стен, и глядя на таинственный шведский лабиринт Иттерхольмен – одну и ту же ничего не значащую фразу: «Если я хочу добраться до центра, я не должен удаляться от края, если я хочу двигаться по краю, я не могу покидать центра».
Вдобавок к тому что подвал был вечно закупорен, его покрывали еще и слои пыли, которые поднимались в воздух при малейшем сотрясении. В одном из углов, под окном, стояло убогое ложе с одеялом неопределенного цвета. Несколько рубашек висело на гвоздях в тех немногих местах, докуда не добрались карточки; возле кровати помещались две коробки из-под фруктов, служившие то ли скамейками, то ли ночными столиками. В ванной без двери как раз хватало места на унитаз и умывальник, по-видимому служивший Бонорино единственным источником воды, потому что на кухне размером не больше платяного шкафа помещался только разделочный столик и газовая горелка.
Язык, на котором изъяснялся Бонорино, противоречил аскетичности его быта: цветущий, поэтичный и, главное, ускользающий от собеседника. Мне ни разу не удалось добиться прямого ответа на вопросы, которые я задавал библиотекарю. Когда я поинтересовался, как он попал в пансион, Бонорино прочел мне долгую проповедь о бедности. С большим трудом я разобрал, что прежний хозяин пансиона был болгарин благородных кровей, страдавший артритом, и что Бонорино читал ему по вечерам те немногие романы, которые удавалось достать в библиотеке Монсеррат. Для этого мне пришлось проанализировать ворох его фраз, из которых я помню, поскольку тогда же записал, такую: «Я был вынужден перескакивать с козней мсье Данглара на мерзопакости Кадрусса, и я не остановился до тех пор, пока инспектор Жавер не рухнул в грязные воды Сены». Я переспросил, означает ли сказанное, что он одним махом прочел вслух «Графа Монте-Кристо» и «Отверженных» – а такой подвиг невозможен даже для бессонного подростка, каковым когда-то был я сам, – и Бонорино ответствовал мне очередной загадкой: «Не стоит злиться на то, что длится».
Во время нашего разговора я заметил, что пол под последней ступенькой лестницы чист и ничем не занят, и я подумал, что Бонорино часто располагался там в горизонтальном положении, лежа на спине, как сообщается в рассказе Борхеса. Я был убежден, что именно так мой собеседник созерцает алеф, и, признаюсь, подлейшим образом ему позавидовал. Мне казалось несправедливым, что этот библиотекарь-Квазимодо присвоил себе объект, правом на который обладали мы все.
Чаек, которым потчевал меня Бонорино, был холодный, и через пятнадцать минут нашей беседы я уже изнемогал от скуки. Он же, напротив, говорил с упоением, как все одинокие люди. Я терпеливо продирался сквозь чащобу его красноречия, выдергивая интересующие меня сведения. Так я вычислил, что Бонорино ни разу не заплатил за свою каморку ни сентаво, поэтому выселить его отсюда проблемы бы не составило. Никто не оспаривал у него подвал, потому что жить в этой клетушке было вредно для здоровья, она годилась разве что для хранения напитков и инструментов. Однако если это место было вместилищем алефа, тогда оно становилось дороже всего здания, да и всего квартала, и стоило, быть может, столько же, сколько Буэнос-Айрес – ведь оно заключало в себе все, чем он станет в грядущем. И все-таки, хотя в разговоре я несколько раз упомянул о рассказе Борхеса, Бонорино этой темы не поддержал и предпочел живописать красоты улицы Сивер, вспомнив о ее мягкой покатости, о домах с шиферными крышами, о лестницах, что поднимались к улице Посада. Он предложил мне как-нибудь прогуляться по этому месту, и я не осмелился рассказать, что улица Сивер исчезла несколько десятков лет назад, когда удлиняли проспект Девятого июля, доводя его до высокой стены Ретиро.
Я пришел в кафе «Британико» в полтретьего ночи. Заняты были шесть или семь столиков – вдвое больше, чем обычно в это время. Я увидел там всегдашних шахматистов, пару актеров, возвращавшихся из театра, и неудавшегося рок-музыканта, который брал бессвязные аккорды на гитаре. Я заметил, что все они ведут себя как-то беспокойно, словно птицы накануне землетрясения, однако ни я и никто другой в тот момент не смог бы сказать почему.
В ту ночь я почти не продвинулся в работе над диссертацией, а когда заметил, что ничего путного не выходит, то попытался читать книги, посвященные неофициальной культуре, но не мог сосредоточиться даже на их конспектировании. Мне не давала покоя мысль о том, как бы вышвырнуть Бонорино на улицу, чтобы Тукуман смог устроить свое представление с алефом. Хотя я исполнял почти все, о чем меня просил Тукуман, чего я на самом деле желал – так это оставить подвал за собой. У меня случались приступы здравомыслия, когда я четко сознавал, что никакого алефа не существует. Была просто выдуманная Борхесом история, действие которой происходило в здании, разрушенном более полувека назад. «Я теряю рассудок, – говорил я себе, – не хватало мне только балаганных фокусов». Я отбивался от своих мыслей кулаками, но они снова возвращались ко мне. Вопреки всяким представлениям о реальности я верил, что алеф находится под последней ступенькой в том подвале и что, если я приму горизонтальное положение на полу, я смогу его увидеть, как видел его Бонорино. Не будь алефа, библиотекарь не сумел бы с такой точностью отобразить внутренности скрипки Страдивари или воспроизвести момент, когда Борхес поцеловал Эстелу Канто в парке Лесама. Существование алефа было незыблемо и привязано к одной-единственной точке мироздания. Если бы в пансион вдруг ударила молния или исчез с лица Буэнос-Айрес, шар остался бы на своем месте – возможно, незримый для тех, кто не способен его увидеть, но от этого не менее реальный. Борхесу удалось о нем забыть. Меня он мучил беспрерывно.
Жизнь моя до сей поры проходила однообразно и счастливо. Вечерами я сидел в уютных кафе и расхаживал по магазинам редкой книги; в одном из них я добыл первое издание «Elderly Italian Poets» Данте Габриэля Россетти [51]51
«Elderly Italian Poets» («Старинные итальянские поэты») – сборник переводов, изданный английским поэтом-прерафаэлитом Данте Габриэлем Россетти в 1861 году.
[Закрыть]за шесть долларов и книгу Сэмюэля Джонсона про Шекспира, изданную в Йеле, за доллар пятьдесят, потому что обложки были рваными. Безработица здесь росла безостановочно еще до моего приезда, и тысячи семей распродавали свое имущество и покидали страну. Бывало, что столетние библиотеки продавались на вес, порой они доставались случайным торговцам, которые понятия не имели, сколько на самом деле стоят эти книги.
Еще мне нравилось заходить в кафе «Черный кот», что на улице Коррьентес, где меня усыплял запах орегано и черного перца, или устраиваться возле окна в «Эль Форо», чтобы поглазеть на шествие адвокатов в сопровождении всяких стряпчих. По субботам я предпочитал солнечную веранду кафе «Ла Бьела» напротив Реколеты, где все удачные фразы, которыми я мог бы пополнить свою диссертацию, отступали под натиском мимов и пугающего зрелища танго, которое разворачивалось на пустом пространстве перед церковью Пилар.
Иногда после десяти вечера я поддавался притяжению кафе «Ла Бригада» в Сан-Тельмо. Там напротив находился рынок, который закрывался поздно и был таким же старым, как и век, оставленный нами за спиной. Возле дверей при входе рядами стояли боливийки в пестрых нарядах, торговавшие мешочками с таинственными зельями, которые они раскладывали на платках. Внутри, в путанице галерей, друг друга распихивали киоски с игрушками и витрины с пуговицами и кружевами, словно на арабской торговой площади. Ядро рынка было отдано половинам коровьих туш, подвешенным на крюках рядом со связками почек, требухи и колбас. Ни в одном другом уголке мира предметы не смогли сохранить привкус, присущий им в прошлом, – только здесь, в этом Буэнос-Айресе, который, однако, был уже совсем не таким, каким когда-то.
Отыскать свободное местечко в «Ла Бригаде» – всегда проблема. Чтобы продемонстрировать нежность мяса, официанты режут его краем ложки, и когда первый кусок падает вам на язык, самое лучшее – это закрыть глаза, потому что тогда счастье проникает в вашу память и сохраняется в ней. Когда мне не хотелось ужинать в одиночку, я подходил к столам кинорежиссеров, актеров и поэтов, которые там собирались, и просил разрешения к ним присоединиться. Я уже научился определять, когда это уместно, а когда нет.
В ноябре стало жарко. Даже мальчишки, бродившие по городу с тележками, груженными картонной макулатурой, которую они потом продавали по десять сентаво за килограмм, выбрасывали печаль из своих душ и насвистывали такие ласковые песенки, что на них можно было преклонить голову: бедняжки опускали руку в карман, и единственное, что они там находили, – это хорошую погоду, и этого им вполне хватало, чтобы на минуту позабыть о жесткой постели, в которой им не придется спать сегодня ночью.
Как только я вошел в «Ла Бригаду», я заметил пару телевизионных красавчиков за столиком у окна. С ними сидела Валерия, и, судя по рисункам, которые она набрасывала на листе бумаги, мне показалось, что танцовщица обучает этих двоих фигурам танго. Я не встречал ее ни разу после той первой ночи в городе, но ее лицо было невозможно забыть, потому что она была похожа на мою бабушку. Валерия радостно замахала в мою сторону. Я заметил, что она скучает и ждет, чтобы что-нибудь – или кто-нибудь – вызволило ее из плена.
Эти два придурка завтра должны танцевать, у них съемки, а они даже не способны отличить ранчеру от милонги, сказала мне Валерия. Оба кивнули, словно и не слышали, что она сказала.
Отведи их в «Ла Эстрелью» или в «Ла Вируту», или как там нынче ночью называется это место, посоветовал я. Потом повернулся к красавчикам и добавил: Валерия самая лучшая. Я видел, как она обучала японца с кривыми ногами. К трем часам ночи он танцевал не хуже, чем Фред Астер.
Она намного старше нас, брякнул один из них. А зрелые женщины меня не заводят, так я не смогу научиться.
Зрелые или молоденькие, в постели мы все одного размера, возразил я, процитировав Сомерсета Моэма или, возможно, Хемингуэя.
Разговор явно заходил в тупик; в течение нескольких минут Валерия пыталась поддерживать беседу рассказом про «Трясину» [52]52
«Трясина» – фильм 2001 года с Грасиэлой Борхес в главной роли.
[Закрыть] – этот аргентинский фильм напоминал ей об истериках и непонимании в ее собственной семье, именно этим он ее и взбудоражил. А вот оба красавца, наоборот, заспорили, не дожидаясь конца рассказа: Да, Грасиэла Борхес играет божественно, но мы не можем выносить такого количества собак в каждой сцене, объявили они. Шавки все время лаяли, и кинотеатр даже пропах собачьим дерьмом.
Эти парни предпочитали «Сына невесты» [53]53
«Сын невесты» – тоже фильм 2001 года.
[Закрыть] – вот где они ревели в три ручья. Я был незнаком с местными киноновинками и в разговор не вмешивался. Мне нравились вещи, отмеченные печатью времени. И на Манхэттене, и в Буэнос-Айресе я часто посещал арт-галереи и киноклубы и видел там настоящие чудеса, о которых теперь никто не помнил. В маленьком кинозале при театре «Сан-Мартин» я в один день посмотрел «Бегство», аргентинский шедевр 1937 года, который шесть десятков лет считался потерянным, и «Хронику одинокого ребенка», которая была не слабее, чем «Четыреста ударов» [54]54
«Четыреста ударов» – фильм 1959 года французского кинорежиссера Франсуа Трюффо, получивший премию Каннского кинофестиваля.
[Закрыть]. А еще через неделю в Музее латиноамериканского искусства я натолкнулся на короткометражный фильм 1961 года под названием «Ремесло», в котором показывалось, как коров оглушают ударами молота, а потом живьем сдирают с них шкуру. Тогда я понял настоящий смыл слова «варварство» и всю следующую неделю ни о чем другом не мог думать. Случись со мной подобное в Нью-Йорке, я бы сделался вегетарианцем. В Буэнос-Айресе это невозможно, потому что, кроме мяса, здесь почти нечего есть.
Где-то после одиннадцати Валерия и ее ученики попросили счет и встали из-за стола. Съемки завтра начинались спозаранку, а им еще надо было попрактиковаться часа два-три. Когда они начали прощаться, я больше ничего не ждал от нынешней ночи, однако один из этих клоунов меня удивил:
Нам придется добираться к черту на рога и не спавши, че. Представь себе, скотобойня Линьер! Сначала нам назначили на полдень, а потом сообщили, что место занято. Нам перешел дорогу какой-то увечный певец. Лысая голова, да как его звать-то? прибавил он, хрустнув пальцами.
Мартель, ответил другой актер.
Хулио Мартель? выдохнул я.
Да вроде. Откуда он только взялся?
Это великий певец, поправила его Валерия. Лучший после Гарделя.
Только ты так говоришь, вмешался тот актеришка, которого Валерия не заводила. Никто не понимает, что он поет.
От нетерпения я не мог ни работать, ни спать. Впервые случай позволил мне предугадать место, где Мартель собирается устроить одно из своих сольных выступлений. Посмотрев «Ремесло», я мог догадаться, почему певец выбрал именно скотобойню – три двухэтажных здания с монастырской аркадой по центру, которые начали строить в тот же день, когда открылся Дворец воды. Северные ворота когда-то служили входом на сами бойни, где по утрам забивали предназначенных для продажи коров, и на старый мясной рынок. В 1978 году диктатура закрыла и разрушила скотобойню. На сорока гектарах освободившейся площади построили фармацевтическую лабораторию и разбили парк отдыха, однако коров продолжали привозить на близлежащий рынок в грузовиках с прицепами, загоняли на скотные дворы и продавали с аукциона, по столько-то за килограмм.
Улица со скотобойнями много раз меняла название, и теперь ее называли как кому заблагорассудится. В начале XX века, когда эта местность была известна под названием Чикаго и скотобои пользовались только ножами, привезенными из этого города мясников, те, кто рисковал здесь появляться, говорили «Десятая улица». В приходских книгах она значилась как улица Сан-Фернандо, в память об одном средневековом государе, который питался только коровьим мясом. Аукционисты, собиравшиеся за сине-розовыми витражами бара «Овьедо», прямо напротив скотобоен, до самых последних лет продолжали называть ее Телье в честь некоего француза, Шарля Телье, который впервые осуществил перевозку мороженого мяса через Атлантический океан. При всем при этом с 1984 года она называется улица Лисандро де ла Торре, по имени сенатора, разоблачившего монополию рефрижераторных компаний.
Не существует планов Буэнос-Айреса, которым можно доверять, поскольку улицы меняют название с недели на неделю. Что одна карта утверждает, другая опровергает. Адреса дают ориентир и в то же время вводят в заблуждение. В этом городе есть люди, которые, боясь заблудиться, не отходят от своего дома дальше чем на десять – двенадцать перекрестков в течение всей жизни. Вот, например, Энрикета, консьержка из моего пансиона, ни разу не бывала на западной стороне проспекта Девятого июля. «Зачем? – говорила мне она. – Кто знает, что там со мной может случиться».
Покончив с ужином в «Ла Бригаде», я направился прямиком в «Британико», не задерживаясь в своем квартале, как обычно и поступал. Я торопился привести в порядок свои записи о фильме «Ремесло» и проверить, не обнаружится ли в ритуалах скотобойни какое-нибудь объяснение появлению Мартеля в этом месте в следующий полдень. По данным короткометражки, каждое утро через эти дворы проходили навстречу своей смерти семь тысяч коров и телят. Раньше их прогоняли через прудик, где начиналось мытье, а потом выставляли под струи воды из шлангов, и на этом мытье заканчивалось. Коровы поднимались вверх по пандусу и попадали в шлюзовую камеру, где их разделяли на группы по три-четыре головы. И тогда на загривок каждой их них обрушивался страшный удар молота, который наносил мужчина с обнаженным торсом. Этот человек редко ошибался. Животные валились с ног, и почти тотчас же их сбрасывали на цементный пол с высоты в два метра. Никто из них не должен был почувствовать неизбежность своей смерти – это было необходимо, чтобы мясо сохранило свою свежесть. Если корова чует опасность, она напрягается от ужаса, и все ее мышцы приобретают терпкий вкус.