Текст книги "Он поет танго"
Автор книги: Томас Элой Мартинес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Я проспал все утро и проснулся около часа дня. В доме царила полнейшая тишина, и сколько я ни звал, так никого и не увидел. Часов около двух на пороге комнаты, куда меня выдворили, появился поэт. Я обнял его. Поэт был худой и неухоженный, как будто только-только оправился от тяжелой болезни. Я принялся рассказывать ему, что видел, но он ответил, чтобы я молчал, чтобы забыл об этом – ведь ничто не является таким, каким кажется. И меня уже здесь нет: «У меня – только смутные воспоминания. И ты, и я – не из этого злополучного мира, которому мы отдаем жизни, чтобы ничто не осталось таким как есть».
Поэт закрыл мне глаза черным платком и темными очками. Так я и вышел из штаба операции – вслепую, опираясь на плечо поэта. Больше часа я шел под его водительством по дорогам, пахнувшим коровами и мокрым пастбищем. Потом меня окутал стойкий запах бензина. Мы остановились. Рука поэта сняла с меня очки и черную повязку. Мы стояли на самом солнцепеке, и глаза мои никак не могли привыкнуть к свету дня. В сотне метров от нас я заметил башни и резервуары нефтеочистительной станции. В воротах станции выстроилась длинная очередь грузовиков-цистерн, как две капли воды похожих на нашу, а другие, точно такие же, выезжали из ворот каждые пять минут или даже чаще. Мы молчали долго, уж не знаю сколько времени, созерцая этот ритмичный томительный маятник.
Нам что здесь, целый день стоять? не выдержал я. Я думал, работа кончена.
Никогда не известно, когда что-то кончается.
В эту самую минуту со станции выехал наш грузовик. Он был мне слишком хорошо знаком, чтобы ошибиться. К тому же на дверце цистерны мы прочертили тоненькую желтую линию, и теперь с нашего места нам было видно сверкание этой молнии.
Поедем за ним? спросил я.
Пусть отъедет подальше, отвечал поэт. Пока не уляжется пепел.
Громадный цилиндр, вобравший в себя небольшое бензиновое озеро, скрылся из виду. Он увозил с собой тело, которое будет распадаться с течением лет и будет оставлять частицы себя в подземных баках автозаправочных станций и – через выхлопные трубы автомобилей – в обыкновенном воздухе Буэнос-Айреса.
Я тебя отвезу. Тебе куда? спросил поэт.
Высади меня в любом месте поблизости от Вилья-Уркиса. Пройдусь пешком.
Я хотел подумать о смысле сделанного мной, понять, убегаю ли я от чего-то или, наоборот, стремлюсь к чему-то. Моя уверенность зиждется на глубоком презрении к этому горемычному миру, —сказал мне как-то поэт. – Я отдам ему свою жизнь, чтобы ничего не осталось так как есть.Мы уходим, отдавая наши жизни за дела, которые не вполне понимаем, только ради того, чтобы ничего не оставалось так как есть, сказал Курчавый Мартелю в ту ночь в клубе «Сандерленд».
Парочки танцевали вокруг, не обращая на них внимания. Рядом с прожекторами стайками роились мотыльки. Некоторые касались их поверхности и погибали на раскаленном стекле. Мартель долго не мог прийти в себя. Большая история коснулась Курчавого своим крылом, и певцу теперь тоже был слышен ее полет. Этот звук был громче музыки, ощутимее и живее, чем звук города. Наверное, он разносился на всю страну, и уже завтра – или в какой-нибудь другой день – его поместят на первые полосы газет. Мартелю хотелось повторить слова, сказанные перед смертью доньей Оливией: «Какие мы махонькие, вообще ничего рядом с вечностью», но сказал он лишь одно: «Я тоже пою только для этого – для того, чтобы вернулось ушедшее и ничего не осталось так как есть».
На следующее утро, рассказывала мне Альсира, Курчавый попросил Мартеля сходить вместе с ним в дом на улице Букарелли, в котором начался лабиринт его жизни. По радио кричали о возвращении тела Эвиты и об обнаружении белого фургона с гробом Арамбуру. Если Андраде добивался того, чтобы положить конец этой истории и выбраться из прошлого, чтобы начать все заново – как говорил он певцу в «Сандерленде», – ему ничего не оставалось кроме как вернуться в Парк Час и проводить в последний путь обломки своей жизни.
Поутру их ожидало одно разочарование за другим. Конспиративная квартира оказалась окружена полицейскими кордонами, и у дверей дома стоял патрульный. А вокруг на всем пространстве дугообразных улиц и проулков, которые обрывались неожиданно, не видно было ни души, и тишина давила так, что прерывалось дыхание. Даже собаки не высовывали свои мордочки из-за занавесок. Друзья не могли остановиться и заглянуть в окна верхнего этажа, чтобы не вызывать подозрений у патрульного, так что они свернули на улицу Балливан и дошли до улицы Баунесс, а оттуда снова пошли вверх, пока не добрались до Пампы. Время от времени Мартель поворачивался к Курчавому и замечал на его лице растущую безнадежность. Ему хотелось взять фотографа под руку, но Мартель боялся, что любое касание, любой жест заставит друга разрыдаться.
Когда они подошли к остановке автобуса, Андраде сказал, что здесь им нужно расстаться, потому что его ожидают в другом месте, но Мартель знал, что это «другое место» – ничто, погибель, что у Курчавого не осталось никого, кто дал бы ему пристанище. Певец даже не попытался его остановить. Курчавый, казалось, ужасно торопился и ускользнул из его объятий так, словно ускользал от себя самого.
Мартель не имел об Андраде Курчавом никаких новостей целых одиннадцать лет, пока один из выживших в эпоху диктатуры не упомянул мельком о крупном мужчине с петушиным голосом, который одной летней ночью был переведениз подземных застенков «Атлетического клуба» – то есть отправился навстречу смерти. Этот свидетель даже не знал настоящего имени жертвы, только подпольные клички – Рубен и Волшебный Глаз, но Мартелю было достаточно упоминания о голосе. Имя Фелипе Андраде Перес не значится ни в одном из бесконечных списков пропавших, которые передавались из рук в руки в те времена, нет его и в судебных протоколах по делам руководителей диктатуры, как будто он никогда и не существовал. И все-таки история, рассказанная им в клубе «Сандерленд», для Мартеля была исполнена смысла. В ней сосредоточилось все, что он сам хотел бы пережить – если бы мог, а еще – хотя в этом полной уверенности у него не было – он сам хотел бы умереть такой мятежной смертью. Вот почему, рассказывала мне Альсира, он попросил выкрасить ему волосы в черный цвет – в надежде, что таким образом он вернется на двадцать лет назад, – надел брюки в полоску и свой диагоналевый концертный пиджак и однажды вечером, две недели тому назад, отправился воскрешать своего друга на углу улиц Букарелли и Балливан, перед домом, в который они не смогли попасть при их последней встрече.
Под аккомпанемент гитары Сабаделля Мартель спел «Приговор» Селедонио Флореса. Несмотря на макияж, наложенный вокруг глаз и на скулы, он был бледен и полон злости на тело, оставившее его именно в тот момент, когда он так в нем нуждался. Я думала, что он упадет в обморок, сказала мне Альсира. Он с силой сдавил живот, словно поддерживая что-то, что могло упасть, и начал так: Сеньор судья, я родом из предместья, / его судьба – тоскливая беда.Это длинное танго, оно поется больше трех с половиной минут. Я боялась, что он не сможет его закончить. Кореяночки из печеньичной аплодировали так, как будто перед ними выступал шпагоглотатель. Три парня, проезжавшие мимо на велосипеде, прокричали: «Еще, еще!» – и поехали дальше. Быть может, эта сцена покажется тебе слишком пафосной, сказала мне Альсира, но на самом деле она была почти трагической: величайший аргентинский певец в последний раз распахивал свои крылья перед людьми, которые не понимают, что вообще происходит.
Сабаделль какое-то время развлекался с гитарой, перепрыгивая с «Кумпарситы» на «Цветок в грязи» и «Красотку», пока в конце концов не остановился на «Домике моих стариков». Исполняя это танго, Мартель не однажды был готов разрыдаться. Видимо, у него болело горло; быть может, это болела память о покойнике, который не соглашался принять это звание – как и все мертвые, не имеющие могилы. Почему же он тогда не заплакал? – спрашивала себя Альсира, а потом, в больнице на улице Бульнес, она спрашивала меня: почему он сдержал рыдание, которое, возможно, спасло бы ему жизнь? Тихий мой дворик, как годы летят! / Словно печальный закат, / я возвращаюсь к тебе стариком…
Пот лил с него ручьями. Я сказала, что нам пора уходить, рассказывала мне Альсира, я, по глупости, сказала ему, что Фелипе Андраде, без всякого сомнения, уже спел вместе с ним в своей вечности. Но он отмахнулся от меня с такой твердостью – или яростью, – которой раньше я в нем никогда не замечала. Он сказал: «Если для всех было по два танго, то почему же их должно быть два и для друга, которого я любил больше всех?»
Он, безусловно, договорился на этот счет с Сабаделлем, потому что гитарист перебил меня вступлением к танго «Чужие друг другу». Слова этого танго – заклинание против неприкосновенного прошлого, которое Мартель пытался воскресить, рассказывала мне Альсира. Однако в тот вечер в голосе Мартеля струилось прошлое, которое еще не умерло, как не может умереть то, что просто исчезло, но пребывает и длится. Прошлое того вечера упорно держалось за настоящее, пока он его пел: Мартель был соловьем, жаворонком начала времен, матерью всех песен. До сих пор не могу понять, как он дышал, откуда черпал силы, чтобы не потерять сознание. Я почувствовала, что плачу, когда во второй раз услышала: Вот мы рядом, но прежнего нет, / мы с тобою друг другу чужие. / Никуда нам не деться от лет – / тех, которые порознь прожили.В тот момент я сама вспоминала то, чего никогда не переживала.
На последнем слове этого танго Мартель начал сползать вниз, а в это время обитатели Парка Час требовали еще и еще. Когда он упал мне на руки, то просто сказал: «Отвези меня в больницу, Альсира, я больше не могу. Отвези, а то я умираю».
Я теперь не помню, когда Альсира рассказала мне эту историю: то ли во время нашей последней встречи в больнице «Фернандес», то ли несколько недель спустя, в кафе «Ла Пас». Помню только декабрьскую ночь, все небо в огнях и обессилевшую Альсиру рядом со мной, и медсестру, которая пытается ее утешить, но не знает как, и тишину, накрывшую зал ожидания, и запах увядших цветов, пришедший на смену реальности.
Глава последняя
Декабрь 2001 года
В эти обезумевшие дни я купил несколько карт Буэнос-Айреса и принялся прочерчивать на них цветные линии, соединявшие места, в которых пел Мартель, в надежде набрести на какой-нибудь рисунок, который объяснил бы мне его намерения, – нечто вроде ромба, послужившего разгадкой задачи, решенной Борхесом в рассказе «Смерть и буссоль». Как известно, геометрические фигуры получаются разные в зависимости от того, как соединять вершины. Когда я начинал с пансиона на улице Гарая, в котором раньше жил, я мог обрисовать контур мандрагоры, или немного скособоченный игрек, похожий на Caput Draconis [85]85
Caput Draconis(Голова дракона, лат.) – одна из фигур геомантии, древнего способа гадания с помощью нанесения и подсчета точек на песке. Голова дракона – символ обновления, начало нового периода жизни.
[Закрыть]из геомантии, или даже мандалу, схожую с магическим кругом Элифаса Леви [86]86
Элифас Леви (1810–1875) – знаменитый маг, автор книг, посвященных оккультным наукам.
[Закрыть]. Я видел то, что хотел увидеть.
Я таскал эти карты с собой повсюду и чертил новые рисунки, когда мне надоедало читать в кафе. Я соединял линиями те места, в которых, по словам Виргили, Мартель пел до моего приезда в Буэнос-Айрес: гостиницы для влюбленных на улице Аскуэнага, напротив кладбища Реколета, и подземный туннель под обелиском на площади Республики. В газетном зале Национальной библиотеки – там, где несколько месяцев назад потерялась Грете Амундсен, – я искал указаний, почему Мартель выбирал именно эти места. Единственное, что мне удалось отыскать, – это сообщение о парочке любовников, убитых прямо во время соития в одной из гостиниц на час в конце семидесятых годов, и о человеке, расстрелянном возле обелиска в первые месяцы диктатуры. Между этими двумя событиями никакой связи я не обнаружил. В гостинице убийцей явился ревнивый муж, которому позвонили из полиции – в те времена о супружеских изменах оповещали таким образом. Мужчина даже не понес наказания: три врача установили, что он находился в состоянии аффекта, и судья через несколько месяцев его освободил. А смерть у обелиска была одной из многих, случившихся между 1976 и 1980 годами. Несмотря на то, что это было наглое и беззастенчивое насилие, ни одна из аргентинских газет не сообщила об этом факте. Я случайно натолкнулся на заметку в газете «Экономист»: тогдашний корреспондент в Буэнос-Айресе писал, что в одно из воскресений июня 1976 года – кажется, восемнадцатого числа – группа мужчин в стальных касках перед рассветом приехала на площадь Республики в автомобиле без номеров. Из машины выволокли еще одного мужчину, тоже молодого; его протащили по площади, прислонили к белому граниту огромного обелиска и расстреляли очередью из автомата. Убийцы покинули площадь на том же автомобиле, оставив тело, и больше о них ничего не известно.
Я начал понимать, что, пока не узнаю, в каких еще местах Буэнос-Айреса пел Мартель, закончить рисунок мне не удастся – если вообще существовал какой-то рисунок, – а еще я не хотел дергать Альсиру из-за затеи, которая вполне могла оказаться безумной. Когда я спрашивал, где еще Мартель выступал сам для себя – помимо мест, мне уже известных, – Альсира, явно думая о том, что происходит в отделении интенсивной терапии, только бормотала какие-то названия: скотобойни, туннели, Дворец воды – и уходила. Я все это записываю, однажды ответила она на мой вопрос. Составлю список и передам его тебе. Эта женщина исполнила свое обещание, но значительно позже, когда я уже совсем покидал Буэнос-Айрес.
Многие мои вечера протекали впустую, отравленные нежеланием что-либо делать. Чем ближе подступало Рождество, тем чаще я повторял сам себе, что пора возвращаться домой. Я получил несколько открыток от друзей – они сожалели, что меня не было с ними в День благодарения, в конце ноября. Я тогда был так занят попытками вытащить Бонорино из подвала с алефом, что вообще не отметил этот праздник. Голова моя упорно не желала работать, и я уже начинал волноваться. Если так пойдет и дальше, думал я, мои стипендии кончатся раньше, чем я напишу даже треть диссертации. Я узнал, что в маленьком кинозале при театре «Сан-Мартин», где я посмотрел несколько шедевров аргентинского кино, собираются показывать фильм «Танго!» [87]87
Фильм режиссера Луиса Молья Барта.
[Закрыть]и анонсируют его как «наша первая звуковая лента». Фильм датировался 1933 годом, когда прошло уже шесть лет после того, как Эл Джонсон спел в «Певце джаза» [88]88
Второй в истории кинематографа звуковой фильм. Снят в 1927 году на киностудии «Warner Brothers» (первым был фильм «Дон Жуан» 1926 года) с применением звуковой системы «Витафон», позволявшей синхронизировать музыкальное сопровождение с кинокадрами.
[Закрыть]. Мне показалось, что тут какая-то ошибка. Да так оно и было. Дело в том, что еще в два предыдущих года в Буэнос-Айресе сняли несколько мелодрам, например «Куколки из Буэнос-Айреса» [89]89
«Куколки из Буэнос-Айреса» – звуковой фильм, снятый Хосе Агустином Феррейрой в 1931 году, то есть за два года до «Танго!».
[Закрыть], записали диалоги к ним на пластинки и безуспешно пытались синхронизировать звук и изображение. В этой истории существенно то, что, когда я смотрел «Танго!», я был убежден, что вижу аргентинское прощание с эпохой немого кино.
Сюжет у фильма был примитивный, единственный интерес представляла последовательность дуэтов, трио, квинтетов и больших оркестров, которые лишь по временам прекращали играть, чтобы позволить высказаться и актерам. «Певец джаза» обогатил кинематограф бессмертной фразой: «You ain’t heard nothing yet» – «Вы пока еще ничего не слышали». В первой сцене «Танго!» пышнотелая певица, наряженная бандитом, закручивала всю эту историю строкой, которая тотчас же перерастала в лавину смыслов: «Буэнос-Айрес, как я далеко!» Выходило, что первым звуком аргентинского кино было слово «Буэнос-Айрес».
Пока я рассеянно смотрел картину, смысл диалогов в которой от меня ускользал – уж не знаю, из-за нечеткой ли дикции актеров или из-за того, что звук был записан из рук вон плохо, – ко мне пришел страх, что однажды этот город уйдет от меня, и тогда уже ничто не будет таким, как прежде. Я престал дышать, надеясь, что настоящее задержится на месте. В конце концов я почувствовал себя в нигде, вне времени, за которое можно уцепиться. То, чем я был, где-то пропало, и я не знал, как вернуть его обратно. Даже фильм помогал мне запутаться – он был выстроен как бы по кругу, все в нем возвращалось к исходной точке, включая и толстушку, наряженную бандитом; она снова появлялась на последней минуте и пела милонгу, в которой речь шла – я так это понял – о Буэнос-Айресе: Зачем говорить мне о том, / чего я не в силах забыть.
Когда я вышел из кинозала и подошел к остановке сто второго автобуса, который проходил мимо больницы «Фернандес», я заметил, что в атмосфере города что-то переменяется. Вначале я подумал, что вечернее солнце, всегда такое сильное, такое желтое, вдруг сделалось бледно-розовым. Казалось, что сумерки наступают раньше обычного. В это время года всегда темнело в девять часов. А сейчас еще и полседьмого не было. У меня возникло ощущение, что у Буэнос-Айреса меняется настроение, но все-таки было бы абсурдно описывать город в таких словах. Несколько дней назад я проходил по той же самой площади Висенте Лопес и помнил ее совсем не такой, как сейчас: несколько деревьев на ней были лысые и приплюснутые, а другие все в цветах, которые кружились и падали, словно в замедленной съемке. Похоже, муниципальные службы обрезали некоторые ветки еще до их рождения, сказал я себе. Я не понимал этого жестокого и бесполезного обычая, а ведь так поступали с деревьями на многих улицах и даже в лесу Палермо, где мне попался на глаза какой-то пьяный ствол, погибший насильственной смертью в результате подрезки.
Возле кладбища Реколета шесть живых статуй переходили улицу с чемоданчиками в руках. Мне показалось странным видеть их быстро шагающими, не обращающими внимание на удивление, которое вызывает эта сцена. Иллюзия неподвижности – единственное достоинство их немудрящего искусства – рассеивалась с каждым шагом. В своих золоченых и гранитных одеяниях и с толстыми слоями краски на коже и на волосах они смотрелись смешно. Это была какая-то непонятная рассеянность: ведь эти люди всегда прячутся, когда снимают грим. Быть может, их выгнали с их привычного места возле церкви Пилар, где они обычно работали, – хотя прежде такого никогда не происходило.
Я вышел из автобуса напротив парка Лас-Эрас и увидел своры собак, восставших против парней, которые их выгуливали. В этих местах когда-то происходили страшные истории, и отзвуки этого ужаса жили там до сих пор. Чтобы отдохнуть от собачьей возни, собаководы обычно собирались поболтать в тенистой части парка, где в былые времена стоял дворец Национального правосудия. Каждый из этих ребят держал на поводке по шесть или семь собак, а еще одну, самую опытную, оставлял бегать на свободе, чтобы она руководила остальными. Никто из них, вероятно, не знал, что в 1931 году в этом уголке был расстрелян анархист Северино Ди Джованни, а спустя двадцать пять лет генерал Хуан Хосе Валье – тот, что поднял военный переворот, чтобы перонизм вернулся к власти. Да если бы они об этом и знали – как могло такое их волновать? Порою ветер тут задувал сильнее, чем в других частях парка, и собаки, встревоженные неясным для них запахом – запахом человеческой скорби, лившимся из прошлого, – освобождались от своих поводков и бросались прочь. Нередко во время своих походов в больницу «Фернандес» я наблюдал, как ребята ловили своих собак и сажали обратно на поводок, однако сегодня, вместо того чтобы убегать, собаки все наматывали и наматывали круги вокруг своих сторожей, запутывая их до такой степени, что те в конце концов валились с ног. Собаки – начальницы своры – поднимались на задние лапы и выли, а все остальные пускали слюни, отбегали от упавших людей на несколько метров, но тут же возвращались обратно, словно пытаясь отволочь их с этого места.
Я добрался до больницы, чувствуя, что город стал иным, что я стал иным. Я испугался, что Мартель умер, пока я тратил время на кино, и поднялся в зал для посетителей почти бегом. Альсира спокойно беседовала с доктором и подозвала меня, как только увидела.
Он идет на поправку, Бруно. Только что, когда я вошла к нему в палату, он попросил, чтобы я его обняла, и сам обнял меня с силой человека, решившегося жить. Обнял, не заботясь об этих трубках, которыми прошито все его тело. Хочется верить, что он поднимется, как и раньше, и снова будет петь.
Доктор, приземистый мужчина с бритой головой, похлопал Альсиру по плечу.
Нужно выждать несколько недель, сказал доктор. Ему потребуется время, чтобы освободиться от всех медикаментов, которые мы ему вводили. От такой печени пока немного проку.
Но ведь только утром он был совсем без сил, а сейчас – взгляните на него, доктор! возражала Альсира. Утром ручки его не слушались, он с трудом держал голову, словно новорожденный. Теперь он меня обнял. Только я знаю, сколько жизни необходимо для такого объятия.
Я спросил, можно ли мне пройти в палату к Мартелю и посидеть рядом с ним. Я уже много дней дожидался, пока мне будет позволено с ним поговорить.
Сейчас это было бы неосторожно, ответил врач. Он вернулся к жизни, но все еще слишком слаб. Быть может, завтра. Когда вы его увидите, не задавайте вопросов. Не говорите ничего, что могло бы вызвать у него беспокойство.
По коридору проходили какие-то люди в наушниках. По всей вероятности, они слушали радио, поскольку, столкнувшись друг с другом, они взбудораженно обменивались новостями, которые относились к далеким событиям.
В Росарио уже трое! услышал я голос женщины, опиравшейся на трость в форме треножника. Ну а в Сиполетти? Ты видела, что было в Сиполетти? кричала в ответ другая. Опять убитые, боже мой! бросила на ходу медсестра, спускавшаяся с четвертого этажа. Сегодня меня могут прирезать на ночном дежурстве.
Альсира боялась, что возникнут перебои со светом. За обедом по телевизору в баре она видела отчаявшихся людей, которые мародерствовали в супермаркетах и тащили домой продукты. Тысячи костров разгорались в Кильмесе, в Ланусе, в Сьюдаделе, на границах Буэнос-Айреса. Никто не сообщал о беспорядках в городе. Альсира расспрашивала меня, не видел ли я чего.
Кажется, все спокойно, ответил я. Мне не хотелось упоминать об удививших меня недобрых предзнаменованиях: о цвете неба и об оживших статуях.
Альсира была слишком возбуждена для разговора. Она сделалась для меня чужой, как будто перенесла свое тело в другое место. Глубокие мешки под глазами погрузили ее лицо в тень, на нем ничего не отражалось – ни мыслей, ни чувств. Казалось, все, что было в Альсире, ушло вместе с телом, которого больше не было.
Возвращаясь на автобусе в гостиницу, я видел, что люди в суматохе бегут по улицам. Большинство были почти голые. Мужчины – с обнаженным торсом, в шортах и сандалиях; женщины – в незаправленных блузках или легких платьях без пояса. На углу Кальяо и Гидо в автобус к нам сел старик с волосами твердыми от бриолина; среди прочих пассажиров он смотрелся бы нелепо, если бы его парадный костюм не был таким засаленным и линялым, если бы не дыры на локтях. Когда мы добрались до улицы Уругвай, дорогу нам преградила манифестация. Водитель пытался продвинуться вперед с помощью клаксона, но чем больше внимания он привлекал, тем плотнее нас окружали. Старик, до этого момента державшийся с достоинством, высунул голову в окошко и прокричал: Гоните к черту этих сукиных детей! Гоните их всех! Затем он обернулся ко мне – я стоял слева от него – и произнес возбужденно, прямо-таки гордо: Сегодня утром я с удовольствием метнул булыжник в автомобиль президента. Разбил ветровое стекло. Я был бы рад разбить ему голову.
Все происходящее было не просто неожиданно для меня; это было непостижимо. На протяжении последних недель политиков ругали, причем все более отчаянно, на некоторых даже пытались нападать с кулаками, но в целом никаких перемен не наблюдалось. Грабежи в супермаркетах казались мне вещью невероятной – ведь полиция патрулировала город в любое время суток, поэтому я отмел эти сообщения как очередную выдумку телевизионщиков, которые были уже на все готовы, лишь бы привлечь внимание зрителей. С самого моего приезда в Буэнос-Айрес я слышал только жалобы и упреки. Если не жаловались на климат, то жаловались на нищету – которая была заметна уже повсюду, даже на тех улицах, что в былые времена служили образчиком процветания, на Флориде и Санта-Фе, – однако это недовольство никогда не переходило известных пределов. Теперь же, напротив, звеневшие в воздухе слова становились острыми, как кинжал, и разрушали все, чего ни касались. Гоните к черту этих сукиных детей! говорили люди, и, хотя сукины дети оставались на своих местах, реальность уже настолько натянулась, настолько была готова треснуть, что ее сотрясения толкали политиков в сторону гибели. По крайней мере, мне так казалось.
Даже самого президента Республики забрасывали камнями. Неужели это правда? Быть может, старик из автобуса просто бахвалился, чтобы обратить на себя внимание? Если он метнул камень в машину и все это видели – как же он мог оставаться таким беззаботным, почему с ним ничего не случилось? Порой лабиринтом этого города для меня становились не улицы и не причуды времени, а необыкновенное поведение населявших его людей.
Я подождал с полчаса и, поскольку движение транспорта не возобновлялось, решил идти пешком. Я прошел по улице Уругвай до Кордовы, а затем свернул на Кальяо и направился к своей гостинице. Мне не хотелось возвращаться в духоту моей комнаты, но больше идти было некуда. В магазинах опускались жалюзи, в кафе не оставалось ни души – там старались побыстрее отделаться от последних посетителей. Идти через весь город, чтобы укрыться в кафе «Британико», граничило с безумием. А людские волны и не думали спадать. Все было закрыто, но улицы кипели, а я чувствовал себя одиноким, словно пес, – если, конечно, собаки способны ощущать одиночество. Было уже поздно – часов девять или даже больше, но мне казалось, что эти люди, меряющие город шагами, только что проснулись. В руках у них были деревянные поварешки, кастрюли и старые сковородки.
Голод давал о себе знать, и я пожалел, что ничего не поел, пока сидел в больнице. В моей гостинице жалюзи были уже спущены, и мне пришлось долго звонить в дверь, чтобы меня впустили. Портье тоже встретил меня в одних трусах. Его безразмерный живот, густо заросший волосами, блестел от пота.
Полюбуйтесь на это, мистер Коган, сказал он. Посмотрите, что за ужас творится на площади Конституции.
Возле стойки при входе работал крохотный телевизор. Показывали – в прямой трансляции – разграбление рынка. В клубах дыма бежали люди с мешками риса, банками с маслом и связками колбас. Старушка без возраста, с картой морщин на лице, валилась ногами вперед под вентилятор. Одной рукой она зажимала рану на голове, а другой придерживала юбку, чтобы ее не задирал ветер. Чья-то рука отключила и убрала вентилятор, но старушка все так же продолжала прикрываться от ветра, которого уже не было, – словно жила по ту сторону времени. Полицейские, выстроившись в группы по шесть человек в форме дуги, продвигались вперед, прикрываясь касками со стеклами, защищавшими подбородок и шею. Одни колотили мародеров увесистыми дубинками, другие распыляли газы.
Обратите внимание на тех, что стоят за деревьями, подсказывал мне портье. Они стреляют в людей резиновыми пулями.
Бегите! Бегите, а то эти мерзавцы всех нас поубивают, кричала какая-то женщина телеоператорам; вскоре ее окутала завеса дыма.
Я сел в гостиничном холле, побежденный всем этим. Я не нашел ничего из того, за чем приехал в Буэнос-Айрес, а теперь вдобавок я чувствовал себя чужим этому городу, чужим этому миру, чужим себе самому. То, что происходило снаружи, напоминало трудные роды, начало истории – или ее конец, но я этого не понимал, я думал только о голосе Мартеля, которого никогда не слышал и, наверное, никогда не услышу. Как будто бы воды Красного моря расступались перед народом Моисея и передо мной, а я в рассеянии смотрел в другую сторону. В телевизоре проносились ужасные сцены, каждая длиной в несколько секунд, но когда память связывала все эти картины в пучок, получалась катастрофа.
Наверное, я заснул. Около одиннадцати вечера меня затрясло от вибрирующих металлических звуков, не похожих ни на что, что я слышал когда-либо раньше. Мне подумалось, что это сошел с ума ветер или дождь и что Буэнос-Айрес рассыпается на части. Я умру в этом городе, мелькнула мысль, в мире наступил последний день.
Портье бормотал какие-то сбивчивые фразы, смысл которых доходил до меня кусками. Он говорил об угрозах в выступлении президента Республики. Мы, выходит, группа злоумышленников? Слыхали такое, мистер Коган, – группа злоумышленников? Так он сказал, мудозвон. Враги порядка, говорит он. Главный враг порядка – это он, говорю я!
Лязг на улице развеял мой сон. Хотелось пить. Я зашел в общую уборную, умыл лицо под краном и напился, сложив ладони лодочкой.
Когда я вышел в холл, портье несся стремглав по опасной для жизни лестнице, на шатких ступеньках которой я не раз оскальзывался. Он звал меня срывающимся голосом: Идите сюда, смотрите сюда, Коган! Сколько народу, mamma mia,какая буча подымается!
Мы смотрели с балкончика на четвертом этаже. Человеческие волны устремлялись к Конгрессу, люди потрясали крышками от кастрюль и эмалированными тазами и колотили в них, совершенно не сбиваясь с ритма, как будто всем им была роздана общая партитура. Хриплым голосом они повторяли гневный рефрен: Пусть уходят все! / Все до одного!
Парень с такими же черными и влажными глазами, как у Тукумана, маршировал во главе группы из пятнадцати или двадцати человек; в основном это были женщины, которые несли детей на руках или посадив на шею. Одна из них, заметив нас на балконе, прокричала нам: Здесь нужны ваши тела! Не сидите перед телевизором!
Я почувствовал приступ тоски по своему другу, которого не видел с тех пор, как закрылись двери пансиона на улице Гарая; у меня возникло предчувствие, что я найду его там внизу, в этой бурлящей массе. Мне представилось, что он расслышит мой голос, где бы он ни находился, если я вложу в свой призыв всю страсть, что жила внутри меня. Поэтому я крикнул в ответ: Я иду! Уже иду! Где вы собираетесь? У Конгресса, на Пласа-де-Майо, повсюду, отвечали мне. Мы идем повсюду.
Я попытался убедить и портье присоединиться к этому потоку, однако тот не хотел оставлять гостиницу без присмотра и не хотел одеваться. Он проводил меня до дверей и предупредил, чтобы я поменьше разговаривал. Акцент у тебя, парень, слишком явный, объяснил он. Янки с ног до головы. Будь поосторожней. Портье выдал мне футболку в белую и голубую полоску, как у аргентинской сборной по футболу, и таким образом я сделался неотличим от толпы.