Текст книги "Царь Павел"
Автор книги: Теодор Мундт
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
Между тем настоящий сочинитель письма, узнав обо всем этом, поспешил на курьерских в Петербург, отправился к графу Кутайсову и объявил ему: «Письмо это писано мною, подписано моим именем. Я слышу, что давние мои благодетели подвергаются несправедливым подозрениям, и приехал все разъяснить. Его самого (то есть Панина) называл я Цинциннатом не потому, чтобы хотел скрыть его имя, а потому, что по величию своего характера он, мне кажется, может быть сравнен с этим римлянином».
Почти в то же время пришло из Москвы второе донесение, открывавшее, что действительно письмо писано не рукою Панина. Тогда император обратил свой справедливый гнев на Ростопчина.
Много было говорено о тиранских намерениях, которые Павел будто бы питал против своего семейства. Рассказывали, что он хотел развестись с императрицей и заточить ее в монастырь. Если бы даже Мария Федоровна не была одною из красивейших и любезнейших женщин своего времени, то и тогда ее кротость, благоразумие и уступчивый характер предотвратили бы подобный соблазн. Утверждали, будто он просил совета у одного духовного лица, и когда этот последний, приведя в пример Петра Великого, одобрил его намерение, государь обнял его, тотчас возвел в сан митрополита и поручил ему склонить императрицу сперва убеждениями, а потом угрозами. Стоит только припомнить хотя один достоверный анекдот о чулках, которые Павел с такою любовью принес своей супруге, чтобы признать этот рассказ за выдумку. Людей вспыльчивых, не умеющих сдерживать себя при посторонних, принимают за дурных мужей, между тем как весьма часто именно такие люди наиболее любимы женами, которые лучше кого-либо знают их характер.
Одинаково сомнительным представляется рассказ о том, будто Павел хотел заключить в крепость обоих великих князей. Даже слова, произнесенные им в веселом расположении духа, за обедом, недели за две до своей смерти: «Сегодня я помолодел на пятнадцать лет», были истолкованы как относившиеся к этому предположению. Конечно, легко могло бы случиться, что в порыве гнева он приказал бы арестовать обоих великих князей на несколько дней. Но трудно допустить, чтобы ему когда-либо пришло в голову сослать их совершенно, ибо он всегда был и оставался нежным отцом. Он доказал это, между прочим, тем живейшим участием, которое принял в судьбе прекрасной своей дочери Александры Павловны.
Она была выдана замуж за палатина венгерского, который любил ее искренно. Император Франц оказывал ей также величайшее благорасположение, и это обстоятельство послужило первоначальным поводом к той ненависти, которую возымела к ней безгранично ревнивая императрица германская. К этому присоединилась еще другая, не менее важная причина. Красота, приветливое обхождение и благотворительность великой княгини очаровали венгерцев, в национальном одеянии которых она иногда являлась публично. Она покорила себе все сердца, и так как этот храбрый народ уже и без того нетерпеливо переносил господство Австрии, которая для Венгрии часто бывала не матерью, а мачехою, то в нем возникла и созрела мысль при содействии Павла совершенно отделиться от Австрии и возвести на венгерский престол великую княгиню Александру Павловну или, скорее, ее сына. Это было известно великой княгине, и она не без колебания изъявила на то свое согласие. Графиня Ливен также знала об этом предположении, но остерегалась преждевременно сообщить о нем императору, из опасения, чтобы он, по своему обыкновению, не воспламенился и не послал бы тотчас свои войска в Венгрию.
Там уже раздавались карточки, по которым соумышленники узнавали друг друга. На этих карточках представлена была в средине колыбель ожидаемого ребенка; гений отечества парил над нею; возле колыбели розовый куст, окруженный тернием, – намек на страдания великой княгини, – а на этом кусте несколько роз, из коих одна, великолепно распустившаяся, обозначала Александру Павловну; из другой же выходило коронованное дитя в пеленках, с надписью: «Dabimus coronam». Одну из этих карточек видели в Петербурге.
Венский двор узнал обо всем этом, и учреждено было за великою княгинею строгое наблюдение, сопровождаемое всевозможными огорчениями, которые, по приказанию германской императрицы, доходили до самых мелочных оскорблений. Говорят, что даже во время нездоровья великой княгини, несмотря на предписания доктора о соблюдении известной диеты, ей отпускали самую вредную пищу. Однажды ей захотелось иметь ухи, и она не могла ее получить. Священник ее должен был сам пойти на рынок и купить рыбу, которую принес под своею широкою рясою.
Всего знаменательнее было неотступное требование императрицы, чтобы супруга палатина переехала для своих родов в Вену. Тогда Александра Павловна стала опасаться за свою жизнь и написала графине Ливен трогательное письмо, в котором предсказывала, что если ее принудят разрешиться от бремени в Вене, то и она и ее ребенок сделаются жертвами этого распоряжения.
Можно себе вообразить, до какой степени это письмо встревожило графиню Ливен, которая поистине любила принцессу как дочь. В своем смятении она обратилась к графу Палену; он ей сказал, что ее обязанность представить это письмо императору. Она это исполнила. Павел рассердился и самым положительным образом объявил Палатину, что принцесса должна разрешиться от бремени там, где сама пожелает. Тут уж более не смели принудить ее к переезду в Вену, хотя перед тем грозили ей употреблением силы. Она родила в Офене, окруженная верными слугами, и все-таки умерла. На основании всего предшествовавшего возникли мрачные догадки. Графиня Ливен полагала, что при таких обстоятельствах смерть Александры Павловны могла быть и естественною; но многие, вспоминая раштадтское происшествие, утверждали, что императрица германская доказала, на что она была способна.
Императору Павлу ставили в упрек, что почти ко всем тем, которые некогда окружали его мать, он питал нерасположение, одинаково распространявшееся на виновных и невинных и нередко побуждавшее его обращаться не по-царски с вернейшими слугами государства. Упрек этот был справедлив.
Еще императрица Екатерина имела намерение воздвигнуть памятник фельдмаршалу Румянцеву. Она приказала написать к нему через сенат, чтобы он сам выбрал в Петербурге или Москве место, которое должно было быть украшено его статуею и наг котором в то же время должны были выстроить великолепный дворец для его семейства. Скромный старец отказался от этого и умер, довольствуясь внутренним сознанием, что заслужил предложенную ему почесть. Когда Павел вступил на престол, граф Безбородко в разговоре с сыном фельдмаршала, нынешним государственным канцлером графом Румянцевым, объяснил ему, что теперь не время для сооружения статуи, но что возможно будет выстроить для него и для его брата дворцы на счет казны. Благородный сын отклонил это предложение, не желая как бы продавать славу своего отца.
Тем не менее Безбородко, почитавший покойного фельдмаршала своим благодетелем, воспользовался благоприятным случаем, чтобы доложить государю о бывшем предположении, и государь несколько дней спустя обратился к графу Румянцеву со словами: «Я воздвигну памятник вашему отцу». Как известно, он сдержал свое обещание, но вместо статуи сооружен был на плац-параде ничтожный обелиск. При случае он также сказал графу Румянцеву, что и дворец будет выстроен; но впоследствии об этом не было и речи. Павел забыл, что громкое и торжественное признание государственных заслуг приносит еще более чести самому монарху, чем его подданному.
По-видимому, не столь основательно обвиняли Павла в том, что он неприлично обращался с духовенством. Если и справедливо, что он однажды сослал одно духовное лицо за то, что в проповеди, произнесенной им в придворной церкви, восхвалялось прежнее царствование с порицающими намеками на нынешнее, то подобное происшествие, часто повторявшееся в других государствах, было, конечно, заслуженным наказанием для дерзкого проповедника.
Но еще неосновательнее толкуют, осуждая награждение духовных лиц орденами. Высший глава их, по справедливости высокоуважаемый митрополит московский Платон, возвратил пожалованный ему орден под тем предлогом, что его обет, устав Русской Церкви и несколько других причин запрещали ему носить светский знак отличия. Он был немедленно вызван в Петербург, но еще на дороге получил в отмену прежнего приказания повеление отправиться на жительство в небольшой город близ Москвы. Прибыв сам в Москву на коронацию, император хотел было призвать другое духовное лицо для совершения этого торжественного обряда. Но ему это так серьезно отсоветовали во внимание к глубокому уважению, коим пользовался Платон в народе, что он нашелся вынужденным уступить. Достойный старец, без орденов, венчал своего императора на царство, и все превозносили эту твердость. Но были ли эта похвалы справедливы? Ордена суть не что иное, как признаки заслуг, оказанных отечеству. Разве духовное лицо не может их заслужить? И, если оно их заслужило, может ли оно из гордости, скрывающейся под смирением духовного звания, гнушаться тех отличий, которые жалует ему государь? Можно ли назвать светским то, что обозначает одну из прекраснейших, Богом предписанных, обязанностей? Рассудок благородного старца введен был в заблуждение предвзятыми понятиями; одна только необычайность случая поставила его в недоумение, потому что вообще он был муж по сердцу Божию. Когда он изредка приезжал из Троице-Сергиевой лавры в Москву, народ окружал его, как святыню. Однажды приехал он, чтобы отслужить обедню, и нашел церковь осажденною бесчисленною толпою, которую не пускала полиция. На вопрос его: почему? – ему отвечали, что церковь уже переполнена знатнейшими лицами города. Он рассердился и сказал весьма громко: «Я столько же пастырь бедных, как пастырь богатых». Народ обрадовался. Неудивительно, что после таких поступков народ был к нему привязан и высоко почитал его и что совет, данный государю беречь такого человека, был вполне разумен и правдив.
Но подобные советы ему редко давались. Обыкновенно всякий искал, как бы подладиться к его подозрительному нраву, как бы выставить чужую дерзость, чтобы придать более цены собственному подобострастию и выманить подарки от государевой известной щедрости.
Наконец утверждали, что, когда государь был в дурном расположении духа, не следовало ему попадаться на глаза под опасением за честь и свободу. Это была низкая клевета, как я в том убедился из неоднократного собственного опыта. Наблюдения мои внушили мне доверие к характеру государя, и я полагаю, что некоторая скромная смелость и прямой взгляд спокойной совести никогда не были ему неприятны. Только робость и застенчивость перед ним могли возбудить его подозрительность, и тогда, если к этой подозрительности присоединялось дурное расположение духа, он в состоянии был действовать опрометчиво. Поэтому я поставил себе за непременное правило никогда не избегать его присутствия, и когда я с ним встречался, непринужденно останавливался и скромно, но прямо смотрел ему в глаза. Не раз случалось со мною, когда я находился в одной из его комнат, что лакеи вбегали впопыхах и кричали как мне, так и другим, что император идет и что мы должны поскорее удалиться. Обыкновенно исчезала большая часть присутствовавших, часто даже все; я один всегда оставался. Государь, проходя мимо меня, иногда просто кивал мне головою, но чаще всего обращался ко мне с несколькими милостивыми словами.
Я именно помню, что в одно утро со мною был подобный случай и что обер-гофмаршал сказал мне йотом: «Вы можете похвалиться своим счастием: государь был сегодня в самом дурном расположении духа». Я улыбнулся, потому что убежден, что это счастие выпало бы на долю каждого, у кого сияла бы в глазах чистая совесть. Но из тех, которые обыкновенно приближались к нему, редкий человек мог скрыть свое коварство: к ногам его повергалась одна лишь корыстолюбивая, всегда косо смотрящая подлость; все это притворство не могло, конечно, не казаться противным этому прямодушному человеку, и невольно вспыхивало его негодование. Самую тягостную обязанность для государя составляет изучение людей, потому что оно приводит к презрению человечества.
Что Павел приказывал со строгостью, то исполнялось его недостойными слугами с жестокостию. Страшно сказать, но достоверно; жестокость обращена была в средство лести. Его сердце о том ничего не знало. Он требовал только точного исполнения во всем, что ему казалось справедливым, и каждый спешил повиноваться. Но этого недостаточно было для вероломных слуг. Им нужно было, чтобы государь чувствовал необходимость держать их при себе и чтобы он чувствовал ее все более и более. С этой целью они старательно поддерживали его подозрительность и пользовались всяким случаем, чтобы подливать масла в огонь. Неумолкаемое поддакивание вошло в обычай, окончательно извратило нрав государя и с каждым днем делалось ему необходимее.
Не по недостатку рассудка Павел подпал под влияние льстецов, а вследствие их адского искусства не давать уснуть его подозрительности и представлять как преступление всякое правдивое противоречие. Последствием этого было то, что все честные люди замолкали даже в тех случаях, когда по долгу совести им надлежало говорить.
Известно, с каким пристрастием Павел смотрел на Михайловский замок, воздвигнутый им как бы по волшебному мановению. Очевидно, пристрастие это происходило не оттого, что какое-то привидение указало построить этот дворец, – об этой сказке он, может быть, и не знал, а если знал, то допустил ее для того только, чтобы в глазах народа оправдать затраченные на эту постройку деньги и человеческие силы. Его предпочтение к ней главным образом происходило от чистого источника, из кроткого человеческого чувства, которое за несколько дней до своей смерти он почти пророчески выразил г-же Протасовой в следующих словах: «На этом месте я родился, здесь хочу и умереть». Однако должно сознаться, что поспешность, с которою окончена была эта постройка, угрожала опасностью для здоровья всех обитателей нового дворца. Даже спальня великой княгини Елизаветы была так сыра, что, как я своими глазами видел, невозможно было различить уничтожавшуюся живопись над дверями (dessus de portes). Вследствие сего великая княгиня занемогла опасною горловою болезнью; но она не смела жаловаться, из опасения, что государь примет малейшую жалобу за порицание его распоряжений. Ее доктор, статский советник Гриве, объявил ей однажды, что в случае усиления болезни он будет вынужден предупредить государя о причине оной; великая княгиня согласилась, хотя и неохотно, и весьма обрадовалась, когда улучшение в ее здоровье сделало этот смелый шаг бесполезным.
Ропот на слабость, коей опасные последствия угрожали даже царскому семейству, был, без сомнения, справедлив. Зато возмутительно было слышать насмешки над другою слабостью государя, которая никому не делала вреда, а именно над страстью его к публичным торжествам. Между прочим, позволяли себе распускать злостный слух, будто во время тяжкой болезни одного из детей императора, когда уже всякая надежда почти исчезла, он тотчас нашел себе утешение в том, что придумал церемониал для погребения ребенка.
Вообще язвительные насмешки над государем сделались как бы ежедневным занятием петербургского общества. Екатерина начала строить Исаакиевский собор из мрамора; Павел приказал докончить его просто из кирпича; эта небогатая отделка дала повод к следующему двустишию, которое нашли прибитым к церкви:
Се памятник двух царств, обоим им приличный:
Низ мраморный, а верх кирпичный.
Сочинили карикатуру, на которой император был представлен в полной форме, в мундире, усеянном вензелями Фридриха II, только на голове написано было: Павел I.
Самая смерть его, как ни ужасна она была, не прекратила этих шуток. Выдумали, будто в предсмертные минуты он умолял, по крайней мере, об отсрочке, чтобы изложить на бумаге весь церемониал своего торжественного погребения.
Таково было раздражение высших классов общества против государя, который имел одно только желание делать добро и поступать справедливо. Когда его ослепляли подозрительность и заносчивость, льстецы и искатели счастья, которые его окружали, спешили еще более затемнять его рассудок, дабы ловить рыбу в мутной воде. Но в следующие затем минуты, как только государь снова приходил в себя, никто не мог быть уверен, что удастся продолжить обман, и потому все желали перемены: одни, чтобы сохранить добытое всевозможными происками, другие, чтобы получить от нового государя знаки его милости, а третьи – чтобы сыграть какую-нибудь роль.
Давно уже яд начал распространяться в обществе. Сперва испытывали друг друга намеками; потом обменивались желаниями; наконец, открывались в преступных надеждах. Несколько способов извести императора были предпринимаемы. Самым верным казалось фанатизировать нескольких отчаянных сорванцов. Было до тридцати людей, коим поочередно предлагали пресечь жизнь государя ядом или кинжалом. Большая часть из них содрогалась перед мыслью совершить такое преступление, однако они обещали молчать. Другие же, в небольшом числе, принимали на себя выполнение этого замысла, но в решительную минуту теряли мужество.
Подозревал ли сам император то, что замышляли против него? Не дошло ли до него какое-нибудь предостережение? Достоверно только то, что за несколько дней перед своей кончиной он приказал, чтобы кушанья его готовились не иначе как шведскою кухаркою, которая помещена была в небольшой комнате возле собственных его покоев.
Но отравление не было единственною опасностью, которая ему угрожала. На каждом вахтпараде, на каждом пожаре (например, в доме Кутузова), на каждом маскараде за ним следили убийцы. Однажды, в маскараде в Эрмитаже, один из них, вооруженный кинжалом, стоял у дверей, чрез которые несколько ступенек вели в залу, и ждал государя с твердою решимостью его убить. Государь появился. Убийца пробрался к нему, но вдруг потерял присутствие духа, скрылся среди толпы и бежал домой, как будто преследуемый фуриями.
Эти отдельные попытки были, однако, как бы тело без души до тех пор, пока душою их не сделался граф Пален. С ним во главе революция была легка; без него почти невозможна. Как санкт-петербургский военный губернатор, он имел под своим начальством все войска и всю полицию; как министр иностранных дел, он заведовал также почтовою частью со всеми ее тайнами. Все повеления государя проходили через его руки и им объявлялись. Павел, обыкновенно столь недоверчивый, предался ему совершенно; он был всемогущ. И этот-то человек, которому новое царствование могло скорее предвещать падение, чем новое возвышение, сам разрушил источник своего величия! Чего же ему недоставало? Недоставало ему безопасности, одной безопасности, без которой, хотя и осыпанный всеми милостями и всеми дарами счастья, он уподоблялся Дамоклу, над головою которого постоянно висел меч на волоске?
Он уже неоднократно испытывал, как мало мог рассчитывать на продолжение своего счастья. Весьма часто ему едва удавалось удержаться на той высоте, с которой его хотели свергнуть. Самый блестящий день не представлял ему ручательства в спокойной ночи, ибо завистники его всегда бодрствовали и не пропускали ни одного случая, чтобы сделать его подозрительным в глазах государя. От него самого я слышал, что даже то невинное письмо, в котором я умолял его о спасении, когда меня повлекли в Сибирь, чуть не сделалось причиною его погибели. Император сам передал ему это письмо с колким замечанием, что, по-видимому, думают, что его сиятельству все возможно. С большим трудом успел он объяснить, что утопающий хватается даже за соломинку и что, следовательно, в этой просьбе я только взывал к его счастью или к монаршей милости.
Другое, собственно, неважное происшествие навлекло ему самые горькие оскорбления. Один гвардейский офицер Рибопьер, неизвестно почему подвергся неудовольствию императора. То обстоятельство, что он хорошо вальсировал и что княгиня Гагарина охотно с ним танцевала, нисколько не было настоящею причиною этой немилости и придумано было злобою против государя. Чтобы удалить его из Петербурга без вреда для его службы, его отправили в Вену. Там, если не ошибаюсь, он дрался на дуэли с Четвертинским. Так как оба великих князя не желали, чтобы этот случай дошел до государя, то граф Пален скрыл полученное им донесение. Но тогдашний генерал-прокурор Обольянинов узнал о нем, с злорадством отправился к императору, доложил о случившемся и коварно прибавил: «Ваше величество из этого видите, как дерзают с вами поступать. Если о таких вещах не докладывают, то могут умолчать и о важнейших». Павел рассердился и не только дал почувствовать графу Палену свое неудовольствие, но даже оскорбил его, в том, что было ему всего дороже: когда супруга графа, первая статс-дама, приехала ко двору, ей только тут объявлено было, что она должна вернуться домой и более не являться.
Может быть, граф Пален никогда не забывал и другого тяжкого оскорбления, которое он испытал еще в бытность свою губернатором в Риге. Когда по смерти Екатерины князь Зубов проезжал через этот город, граф принял его с некоторыми почестями как прежнего своего покровителя и благодетеля. Император, сославший князя Зубова в его деревни, увидел в этих почестях как бы насмешку над собой и в громовом указе запятнал графа упреком во «враждебной подлости».
Такие обиды оставляют глубокие следы в душе благородного человека, каковым был граф Пален. Любимому государю он, несомненно, был бы верным слугою. Несомненно также, что он охотно сошел бы со сцены без кровавой катастрофы и предался бы тихому наслаждению приобретенными богатствами, если бы он мог ожидать от возбужденного в Павле неудовольствия или от неутомимого преследования своих завистников, что его оставят в покое. Но ему казалось невозможным избегнуть участи какого-нибудь Миниха, и по необходимости он решился на кровавую оборону.
Прежде всего он исходатайствовал братьям Зубовым, которые все были смертельными врагами императора, дозволение возвратиться в столицу. Нелегко было получить это дозволение. Нужно было склонить на свою сторону Кутайсова, и этого достигли, уверив его, будто князь Зубов хочет жениться на его дочери. Первою посредницею в этом деле была госпожа Шевалье, которая подкуплена была за большие деньги. Между нею и госпожою Жеребцовою начаты были переговоры у генеральши Кутузовой, вскоре она до того успела в своем предприятии, что граф Кутайсов стал с жаром желать предложенного брака и что для этой цели его сестра, госпожа Закревская, должна была съездить в Берлин. Зубовы были возвращены, и князю вверен был кадетский корпус, где он начал жить, по-видимому, весьма тихо и уединенно, избегая всякой пышности и посылая за своим кушаньем в трактир.
Между тем он и братья его мало-помалу вызвали в Петербург всех своих приверженцев; их могло быть числом более тысячи. Втайне набраны были заговорщики, из коих некоторые были даже в Москве между знатнейшими лицами. В Петербурге число лиц, посвященных в заговор, доходило до шестидесяти. Главнейшие из них были: граф Пален, князь Зубов и его братья, Валериан Зубов и гусарский генерал Николай Зубов, человек грубый, генералы Беннигсен, Талызин, Уваров, Вильде, дядя Зубова Козицкий, адъютанты государя князь Долгоруков и Аргамаков, различные гвардейские офицеры, между прочим, грузинский князь Яшвиль и Мансуров, оба незадолго перед тем выключенные из службы, и несколько офицеров Измайловского полка, которые за проступки по службе были посажены в крепость и по заступничеству графа Палена выпущены на свободу нарочно для поступления в число заговорщиков.
Может показаться удивительным, что, несмотря на множество заговорщиков, тайна их не была открыта. По всей вероятности, те, которые из раскаяния или страха могли бы ее открыть, удержаны были уверенностью, что даже доносчик не избежал бы мести Павла.
Сперва предполагали привести замысел в исполнение после Пасхи; потом назначили 15 марта, так как в этот день вступал в караул полк, на который имели основание положиться. Но узнали, что государь, не считая себя более безопасным в руках графа Палена, решился от него избавиться. Клевета присовокупляет, что в то же время он хотел посадить в крепость обоих великих князей или даже их казнить, находя оправдание такому поступку в примере Петра Великого. В таком случае Павел совершил бы ничем не извиняемое преступление, потому что сыновья его ничего не знали о том, что происходило, и когда у Александра Павловича решались спросить с осторожностью его мнение относительно перемены правления, он принимал всякий намек на это с ужасом и негодованием.
Император, никому ничего не говоря, вызвал в Петербург барона Аракчеева, с тем чтобы немедленно по его прибытии назначить его военным губернатором. При содействии его, как заклятого врага графа Палена, этот последний должен был быть уничтожен. Предположение же, будто Павел хотел также снова сослать Зубовых, ничем не подтверждается и выдумано было для того только, чтобы прикрасить их неблагодарность. Дальше я приведу неопровержимые доказательства тому, что государь нисколько не подозревал существования заговора. Он только сожалел, что предоставил графу Палену слишком много власти, ибо ясно видел, что в руках одного этого человека сосредоточены были все средства и что единственно от его воли зависело употребить их во зло. Не подлежит сомнению, что к этому клонился разговор императора с графом в субботу, которая предшествовала перевороту. Император спросил у графа, был ли он в Петербурге, когда Петр III лишился престола и жизни. «Да», – отвечал граф без смущения. Тогда Павел хотел еще узнать, может ли повториться подобное происшествие. «Упаси Боже! – отвечал граф. – Это невозможно. В то время войска были так разбросаны, учреждения так дурны». И засим он начал объяснять, почему нет более причин опасаться чего-либо подобного.
Тем не менее государь остался при своем намерении и до такой степени скрывал его от всех, что даже его любимец Кутайсов ничего о том не знал. Государь только повторял ему часто следующие слова: «Подожди еще пять дней, и ты увидишь великие дела». Это рассказывал потом, под первым впечатлением страха, сам Кутайсов одному из своих друзей (Ланскому), к которому он прибежал спасаться, и прибавлял: «Теперь только могу я объяснить себе его слова».
На последнем собрании при дворе государь почти исключительно и весьма ласково разговаривал с князем Зубовым. Это было объяснено желанием государя привлечь его к себе, но достоверно, что он его не опасался.
Поспешный вызов барона Аракчеева не остался тайною для графа Палена, который увидел необходимость предупредить его прибытие, и потому решено было ускорить несколькими днями исполнение замысла.
Полицеймейстер Кашинцев едва не открыл заговора вовремя. В одном из первых оружейных магазинов Петербурга куплено было офицерами в один день девять пар пистолетов. Это обратило на себя внимание хозяина магазина; он дал знать полицеймейстеру, который поставил в магазине переодетого полицейского чиновника, чтобы арестовать первого, кто бы еще пришел покупать пистолеты. Случилось, однако, что никто более не приходил.
В последний день своей жизни император был весел и здоров. Около полудня 11 марта я сам еще встретил его, в сопровождении графа Строганова, на парадной лестнице Михайловского замка у статуи Клеопатры. Он несколько минут ласково разговаривал со мною. За несколько дней перед тем с ним случился судорожный припадок, который несколько скривил ему рот. Он сам подшутил над этим.
Вечером с лейб-медиком Гриве он также был очень ласков и разговорчив; радовался, что ему более не надо принимать лекарства, и спрашивал, чем страдает граф Ливен, который с некоторого времени был болен. Гриве доложил о его болезни; государь, который в ней несколько сомневался, весьма пристально смотрел на доктора во время этого доклада и отвернулся от него с некоторым неудовольствием.
Как мало Павел подозревал в этот вечер какую-либо опасность, видно также из следующего. Знаменитый декоратор Гонзага в одном из последних балетов, представленных в Эрмитаже, поставил превосходную архитектурную декорацию, которая так понравилась государю, что ему пришла мысль выполнить ее во всей точности из камня в Летнем саду. Я находился у обер-гофмаршала в то самое время, когда его позвали к государю для получения приказаний по этому предмету. Несколько архитекторов были немедленно потребованы, и с крайнею поспешностью они составили проект, исполнение которого должно было обойтись в восемьдесят тысяч рублей. Павел его утвердил, и эта издержка была последним проявлением его расточительности.
Вечером он ужинал с аппетитом. После стола он почувствовал легкое нездоровье, которое, однако, не помешало ему написать две записки к князю Зубову в кадетский корпус с приказанием еще в тот же вечер представить ему оттуда новых пажей. Это было исполнено, и он пошел спать.
Генерал Клингер, известный писатель, был в то время директором кадетского корпуса. Князь Зубов просидел у него весь вечер, по-видимому, весьма спокойно и болтал обо всем с полною непринужденностью. В 10 часов принесли первую записку от государя. «Скорей! Скорей!» – сказал Зубов, улыбаясь, и отправил пажей, поручив в своем ответе государю генерала Клингера его благосклонности. В 11 часов принесена была вторая записка, написанная в самых милостивых выражениях: государь с благосклонностью упоминал в ней о Клингере и спрашивал, что делает Дибич в кадетском корпусе. «Ничего хорошего и ничего дурного, – отвечал Зубов. – Для хорошего ему недостает знания русского языка, а для дурного – власти».
Поговорив несколько времени об этой переписке, Зубов удалился в 12 часов.
Не менее спокойным казался граф Пален. Камергер Толстой, который заезжал к нему в 8 часов, нашел его ходившим по комнате взад и вперед и посвистывавшим. Сорок заговорщиков ужинали в этот вечер у генерала Талызина. После 11 часов граф Пален сел в извозчичьи сани в сопровождении двух полицейских чиновников, итальянского авантюриста Морелли и некоего Тирана, молодого человека, жившего без дела, некогда бывшего офицером в войсках принца Конде и вышедшего в отставку, потому что должен был быть переведен в один из сибирских гарнизонов. После революции его имя дало повод к шутке более остроумной, чем справедливой, будто в России отныне остался один только тиран.