Текст книги "Царь Павел"
Автор книги: Теодор Мундт
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)
После нескольких, не имеющих значения, слов он начал снова: «Меня удивляет, что вдовствующая императрица, го-видимому, хочет отмстить мне за это, в особенности тогда, как она сама подвергалась величайшей опасности и с этой точки зрения некоторым образом обязана мне. Я отказываюсь от проявления ее признательности, но она должна чувствовать ее и, по крайней мере, не пытаться возбуждать государя против меня… Вы, без сомнения, видели Нелидову? Я высоко ценю ее… Что сказала она вам по этому поводу?» – «Я видал ее всего минуту, причем она была окружена полудюжиной фрейлин». Едва успел я вымолвить эти слова, как он вынул свои часы. «Ах, прочтите мне свою записку: у нас осталось очень немного времени». Я поспешно прочел ее и заметил, что он слушал без внимания. Затем он сказал: «Очень хорошо…» Он весьма вежливо проводил меня до дверей кабинета, но я заметил в его лице выражение, которое подсказало мне, что его поведение неискренне.
Я почти каждый день бывал в институте благородных девиц у начальницы – нашей хорошей приятельницы г-жи Пальменбах – и несколько раз видел там Нелидову. В первый раз я был поражен, до чего она изменилась: волосы ее поседели, лицо покрылось сплошь морщинами, цвет его был желтовато-свинцовый, и черта глубокой печали омрачала это всегда столь ясное лицо. Лишь при моем третьем посещении мне удалось застать ее одну. Я говорил с ней о моей жене и о минувших днях; глаза ее наполнились слезами, когда я рассказал ей о своих страданиях.
«Ах, несчастный монарх был менее виноват, чем окружавшие его. Вы оба совершенно правы, не любя этого Палена», – при этих словах ее лицо оживилось, что меня удивило тем более, что ее обычная осторожность часто доходила до притворства.
«Ему еще мало, что он был зачинщиком заговора против своего благодетеля и монарха; он еще хотел бы поссорить мать с сыном, чтобы управлять государством, как премьер-министр; но я сомневаюсь, чтобы второй план удался ему так же хорошо, как первый. Государь любит свою мать, а она боготворит его: такая связь не может быть порвана каким-нибудь Паленом, вопреки всем его коварным маневрам».
Две фрейлины вошли в комнату – разговор наш был прерван. Но тут я в первый раз в жизни видел Нелидову разгневанной и забывшей о крайней осторожности, которую она всегда так хорошо соблюдала.
Граф Виельгорский пригласил меня сделать с ним несколько визитов; мы пошли к Пале ну, где застали за карточным столом самого графа Палена, графа Валериана Зубова, Балицкого и Чаплина, игравших в фараон. Генерал Беннигсен присутствовал в качестве зрителя. Увидя нас, Пален нахмурился; но несколько острот Виельгорского вернули ему хорошее расположение духа, так что мы остались там по окончании игры, а кроме нас обоих – еще какой-то секретарь департамента иностранных дел и два незнакомых мне лица.
Не знаю, как это случилось, но разговор коснулся императрицы. «Право, – сказал Пален, – она напрасно воображает себе, что она наша повелительница. В сущности, мы оба подданные государя, и если она подданная первого класса, то я – второго; усердие, с которым я стараюсь избежать всего, что могло бы послужить поводом к скандалу и возмущению, всегда останется неизменно тем же по своей глубине и искренности. Знаете ли вы историю с иконой?»– «Нет». – «Так дело вот в чем. Императрица пожертвовала для часовни нового Екатерининского института икону, на которой изображены: Распятие, Божья Матерь и Мария Магдалина; на ней сделаны надписи, намекающие на кончину императора и могущие подстрекнуть раздраженную чернь против тех, на кого молва указывает как на участников этого дела. Надписи эти уже успели привлечь многих в часовню, так что полиция донесла мне об этом. Чтобы не поступить опрометчиво, я отрядил туда смышленого и образованного полицейского чиновника в партикулярном платье, поручив ему списать возмутительные места надписи, и велел передать священнику, чтобы образ был удален втихомолку. Он ответил мне, что ничего не может сделать без непосредственного приказания императрицы. Вот почему я сегодня поговорю об этом с государем, который завтра едет навестить свою мать в Гатчину. Мне передали, что она хочет, чтобы икона осталась на месте во что бы то ни было. Но это невозможно».
Он еще несколько раз принимался горячо ратовать против императрицы. Когда мы собрались уходить, граф Виельгорский сказал мне: «Я положительно не узнаю Палена. Он всегда отличался, чтобы не сказать худшего – смышленностью фурьера или придворного камер-лакея, а сегодня он позволил себе, не стесняясь, такие выходки против императрицы – и еще при свидетелях!» – «Он, очевидно, воображает, – ответил я, – что находится в такой незыблемой милости, что может тягаться с императрицей, но ему следовало бы быть поосторожнее. Императрица – женщина: в ней много упорства, сын ее любит и уважает. Это очень неравная игра».
В четверг я отправился к обеду в институт. Проходя мимо двери Нелидовой, я заметил, что там готовятся к отъезду в Гатчину. Я зашел к ней и попросил ее объяснить мне историю с иконой, наделавшей столько шуму и способной вызвать в массе праздных и склонных к возмущению людей опасное движение.
«Я очень рада, – сказала она, – что вы вспомнили об этом, так как могу сообщить вам все до мельчайших подробностей: я была свидетельницей всей этой истории, и образ не раз был у меня в руках. Один русский художник приносил императрице от времени до времени иконы для ее новых учреждений. Так как он не хотел продать их, то императрица приказывала выдавать ему когда сто, когда двести рублей. Но в виду его слишком частых появлений императрица велела отказать ему, когда он принес последнюю икону, на которой было изображено Распятие. Здесь Божия Матерь обращается к Спасителю с изречением из Священного Писания, а Христос отвечает ей другим текстом. Так как эти надписи делаются славянским и часто весьма мелким шрифтом, то ни императрица, ни я, ни кто-нибудь из придворных никогда не трудились разбирать их. Художник между тем оставил икону у одного из камердинеров с просьбой убедить государыню взглянуть на нее, так как он, по бедности своей, нуждается в вспомоществовании. Икона уже провисела две недели с лишком в покоях императрицы, когда она, собираясь уехать в Гатчину, вдруг сказала: «Все-таки надо будет осмотреть образ. Нет ли здесь кого-нибудь из дирекции моих учреждений?» Ей доложили, что есть Гревениц. Императрица велела позвать его и спросила: «Куда бы можно было поместить эту икону?» – «В часовне нового Екатерининского института еще не хватает одного образа». – «Так велите поставить туда этот и скажите художнику, что я вспомню о нем, когда возвращусь из Гатчины». Все это может засвидетельствовать вам двор императрицы. Но Пален, который во что бы то ни стало хочет посеять раздор между матерью и сыном, усмотрел в надписях на иконе смысл, способный вызвать возмущение. Мысль эта экстравагантна и становится преступной, когда ее приписывают императрице. Государь, вероятно, прикажет основательно исследовать это дело и даст своей матери удовлетворение. Пока не говорите об этом, а в особенности – не называйте меня».
«Я уверяю вас, что я никому не скажу ни слова».
В воскресенье вечером я получил от одного из своих друзей записку следующего содержания: «Пален со всей своей семьей уезжает в 9 часов в Ригу; уверяют, что он подал прошение об отставке. Все идут к нему, и я советую вам сделать то же».
Я ответил: «Не верю ни одному слову об этом путешествии. Сходите к нему и по возвращении уведомьте меня, в чем дело».
В 11 часов вечера мой друг писал (опять): «Он уехал, разыгрывая роль невозмутимого, но она в отчаянии».
Все это показалось мне сном. Но я тем не менее спокойно лег спать и, во всяком случае, пожелал ему счастливого пути.
Около 10 часов утра к Виельгорскому пришел кто-то из приближенных государя и объяснил нам причину внезапного отъезда Палена.
В четверг утром он горько жаловался государю на инцидент с иконой. Его величество, рассерженный его сильными выражениями, заметил ему: «Не забывайте, что вы говорите о моей матери. Впрочем, невозможно, чтобы надписи были таковыми, как вы говорите; я хочу видеть икону».
Пален, без дальнейших околичностей, велел взять образ и принес его государю, который, прочитав надписи, ничего не сказал, но поехал в Гатчину с целью потребовать объяснений от своей матери. Как ни старался он смягчить дело, императрице все-таки пришлось оправдываться в своих намерениях, что было для нее крайне унизительно. Она заключила объяснения, приведенные ею в свое оправдание, словами: «Пока Пален будет в Петербурге, я туда не возвращусь!»
Государь вернулся из Гатчины лишь в субботу вечером и, не желая лично приказать Палену отправиться на ревизию Лифляндии и Курляндии, проработал с ним вместе в воскресенье все утро до обедни; после этого он велел позвать к себе генерал-прокурора и поручил ему передать Палену свое повеление приблизительно за час до обеда. «Я понимаю, – сказал Пален Беклешову, – смысл этого совета государя и знаю его источник. Доложите его величеству, что сегодня вечером в восемь часов его приказ будет исполнен мною, и я больше не буду в Петербурге».
Он сообщил о случившемся своей жене и заявил ей, что немедленно же потребует полной и безусловной отставки. Она сама написала молодой императрице о своем увольнении, чтобы иметь возможность сопровождать своего мужа. Пален пометил свое письмо Стрельной, и оно было передано государю рано утром, когда он только что проснулся. Указ об его отставке был обнародован в тот же день, так что меньше чем в 26 часов этот человек, считавший свое положение незыблемым, обладавший в такой высокой мере умом и тактом, обратился в ничтожество и был принужден праздно прогуливаться в своих имениях в сопровождении своей совести, веский голос которой теперь уже больше не будет заглушен лестью и шумом придворной жизни.
Наконец я решился уехать без дальнейших проволочек. Двухмесячного пребывания в знакомой уже раньше столице вполне достаточно, чтобы получить ясное понятие о системе правления, которую затем необходимо основательно изучить и с духом которой надо познакомиться на основании личного опыта. Я сделал все от меня зависящее, чтобы заручиться достоверными сведениями об отличительном характере нового правительства, и, по крайней мере, вынес то утешение, что я в состоянии без посторонней помощи заранее определить, в каком направлении будут сделаны дальнейшие шаги нашего нового монарха.
Я возвратился на лоно моей родины и моей семьи с двойным удовлетворением: я понял цену независимого положения и сладкого досуга.
По приглашению генерал-прокурора князя Голицына и выдающихся членов первой курляндской судебной палаты принять участие в разработке плана реорганизации присутственных мест и в редакции новых судебных уставов я отдался этому труду; таким образом, мой досуг, быть может, окажется не совсем бесплодным для моей родины.
Как благословляю я судьбу, удалившую меня из Петербурга задолго до наступления этого печального времени. Заметь я какие-нибудь признаки готовившегося заговора, я был бы принужден, в силу принесенной мною присяги и своих принципов, раскрыть ужасную тайну. Множество людей считали бы меня гнусным доносчиком, и как мои намерения, так и поступки были бы заклеймлены клеветой.
Но так как меня выслали <из Петербурга> задолго до ужасной катастрофы, то я избежал всех этих неприятностей, нисколько не изменив при этом моим правилам.
Теперь, находясь на покое, я посвящаю остаток своих дней дружбе, своим обязанностям и прелестям литературы.
Записки Августа Коцебу
Предисловие автора
В настоящее время благоразумие не дозволяет предавать печати эти листки. Я их пишу для потомства и полагаю, что труд мой не будет совершенно бесполезен. Я хочу и могу сказать правду, потому что имел полную возможность ее разузнать. Чтобы внушить читателю доверие к моим словам, мне стоит только познакомить его с тем положением, которое я имел при Павле.
Император поручил мне описать во всей подробности Михайловский дворец, этот чрезмерно дорогой памятник его причудливого вкуса и боязливого нрава. Вследствие того дворец был открыт для меня во всякое время, а в отсутствие государя мне разрешено было проникать даже во внутренние его покои. Таким образом, я был знаком во дворце с каждым, кто начальствовал или служил, приказывал или повиновался; значение же мое не было так важно, чтобы могло внушить осторожность или недоверие. Многое я слышал, а кое-что и видел.
Моим начальником по должности был обер-гофмейстер Нарышкин, один из любимцев императора, человек веселый, легкомысленный, охотно и часто в тот же час рассказывавший то, что государь делал или говорил. Он имел помещение во дворце, и как тут, так и в собственном его доме, среди его семейства, я имел к нему беспрепятственный доступ.
Графа Палена, бывшего душою переворота, я знал еще за многие годы до того в Ревеле, потом в Риге, когда он там был губернаторам, наконец в Петербурге на высшей ступени его счастия. С женою его я находился в некоторых литературных отношениях. Через ее руки многие из моих драматических произведений проходили в рукописи к великой княгине Елизавете Алексеевне, изъявившей желание их читать. Однако для получения верных сведений с этой стороны всего важнее была для меня дружба моя с коллежским советником Беком, который был наш общий соотечественник и притом во многих делах правая рука графа.
Другой приятель, через которого я узнавал некоторые из самых интимных обстоятельств женского круга императорской фамилии, был коллежский советник Шторх, известный автор многих уважаемых статистических сочинений. Он был учителем молодых великих княжон, пользовался их доверием и, что было весьма важно, дружбою обер-гофмейстерины графини Ливен.
Князю Зубову сделался я известен, еще когда он был фаворитом императрицы Екатерины. Он оказывал мне некоторое благоволение, и нередко случалось мне в его словах подметить интересные намеки. То же позволяю себе сказать и о тайном советнике Николаи, этом тонком мыслителе, старом государственном человеке и доверенном лице при императрице-матери.
Многими любопытными сведениями обязан я статскому советнику Гриве, англичанину, бывшему первым лейб-медиком императора, равно как и статскому советнику Сутгофу, акушеру великой княгини Елизаветы Алексеевны, который по своему положению и связям часто имел возможность отличать истину от ложных слухов.
Было бы слишком долго перечислять всех офицеров, полицейских и иных чиновников, вообще всех тех, которых я расспрашивал и допытывал относительно отдельных случаев, о коих они могли или должны были иметь сведения. Могу сказать с уверенностью, что хотя и было в Петербурге еще несколько людей, стоявших выше меня по своему положению и таланту (как, например, Шторх), но, конечно, ни один из них не превзошел меня в стремлении к истине, в деятельности и усилиях ее узнать. Усилия эти были необходимы, потому что никогда не видел я столь явного отсутствия исторической истины. Из тысячи слухов, которые в то время ходили, многие были в прямом противоречии между собою; даже люди, которые лично присутствовали при том или другом эпизоде, рассказывали его различно. Поэтому легко вообразить, какого труда мне иногда стоило, чтобы составить себе совершенно верное понятие.
Тут, к сожалению, рождается вопрос: если даже современник, свидетель и очевидец происшествия, знакомый со всеми действующими лицами, должен на первых же порах употреблять такие, нередко тщетные старания, чтобы напасть на след истины, то какую же веру потомство может придавать историкам, которые удалены были от места и времени происшествия хотя бы на несколько миль или годов? И должно ли удивляться, если и в этих листках, несмотря на затруднения, которые были побеждены, все-таки там или сям вкралась какая-нибудь неточность?
* * *
Император Павел имел искреннее и твердое желание делать добро. Все, что было несправедливо или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими расследованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирялась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти залечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что все забыто.
Пред ним, как пред добрейшим государем, бедняк и богач, вельможа и крестьянин – все были равны. Горе сильному, который с высокомерием притеснял убогого! Дорога к императору была открыта каждому; звание его любимца никого пред ним не защищало.
Наружность его можно назвать безобразною, а в гневе черты его лица возбуждали даже отвращение. Но когда сердечная благосклонность освещала его лицо, тогда он делался невыразимо привлекательным – невольно охватывало доверие к нему, и нельзя было не любить его.
Он охотно отдавался мягким человеческим чувствам. Его часто изображали тираном своего семейства, потому что, как обыкновенно бывает с людьми вспыльчивыми, он в порыве гнева не останавливался ни перед какими выражениями и не обращал внимания на присутствие посторонних, что давало повод к ложным суждениям о его семейных отношениях. Долгая и глубокая скорбь благородной императрицы после его смерти доказала, что подобные припадки вспыльчивости нисколько не уменьшили в ней заслуженной им любви.
Мелкие черты из его частной, самой интимной жизни, черты, важные для наблюдателя, изучающего людей, – доказывают, что его жена и дети постоянно сохраняли прежние права на его сердце. Виолье, честный человек и доверенный чиновник при императоре, был однажды вечером в ее комнатах, когда Павел вошел и еще в дверях сказал: «Я что-то несу тебе, мой ангел, что должно доставить тебе большое удовольствие». – «Что бы то ни было, – отвечала императрица, – я в том заранее уверена». Виолье удалился, но дверь осталась непритворенною, и он увидел, как Павел принес своей супруге чулки, которые были вязаны в заведении для девиц, состоявшем под покровительством императрицы. Потом государь поочередно взял на руки меньших своих детей и стал с ними играть. Это не ускользнет от наблюдателя. Император, оказывающий своей супруге столь нежное внимание, что среди вихря дел и развлечений не пренебрегает принести ей пару чулок, потому что тем надеется доставить ей удовольствие, такой император, наверно, не семейный тиран! Каким же образом случалось, что его действия были нередко в противоречии с его сердцем? Почему столь многим приходилось по справедливости сетовать на него?
По-видимому, две причины особенно возмутили первоначально чистый источник: обращение его матери с ним и ужасные происшествия Французской революции.
Известно, что Екатерина II не любила своего сына и, при всем ее величии во многих отношениях, была не в состоянии скрыть этого пятна. При ней великий князь, наследник престола, вовсе не имел значения. Он видел себя поставленным ниже господствовавших фаворитов, которые часто давали ему чувствовать свое дерзкое высокомерие. Достаточно было быть его любимцем, чтобы испытывать при дворе холодное и невнимательное обращение. Он это знал и глубоко чувствовал. Вот тому пример.
Когда престарелый граф Панин, руководитель его, юности, лежал на смертном одре, великий князь, имевший к нему сыновнее почтение, не покидал его постели, закрыл ему глаза и горько плакал. В числе окружающих графа находился и г-н фон Алопеус-старший, который впоследствии был русским посланником при английском и прусском дворах и от которого я слышал передаваемый мною рассказ. Граф Панин быт его благодетелем, и потому глубокая горесть овладела им при этой смерти; он стоял у окна и плакал. Великий князь, заметив это, быстро подошел к нему, пожал ему руки и сказал: «Сегодняшнего дня я вам не забуду». Затем Алопеус был назначен директором канцелярии графа Остермана и, долго спустя, посланником в Эйтине. Когда он оставлял Петербург, он пожелал иметь прощальную аудиенцию и у великого князя. Павел приказал сказать ему, что он может приехать к нему, но втайне (heimlich), чрез заднюю дверь. Он принял его в своем кабинете и снова уверял в своем благоволении, причем не только объявил ему, что в настоящее время ничего не может сделать для него, но даже предостерегал его не оглашать дружественных отношений, в которых он к нему находился, потому что это могло ему лишь повредить. Сын, который постоянно оказывал своей матери столько покорности, что неоднократно с негодованием отвергал предложения вступить на ее престол, несмотря на то что все было к тому подготовлено, – должен был тем не менее питать оскорбительное для себя убеждение, что простого благоволения с его стороны было достаточно, чтобы повредить! Какая горечь должна была отравить его сердце!
Отсюда родилась в нем справедливая ненависть ко всему окружавшему его мать; отсюда образовалась черта характера, которая в его царствование причинила, может быть, наиболее несчастий, – постоянное опасение, что не оказывают ему должного почтения. До самого зрелого возраста он был приучен к тому, что на него не обращали никакого внимания и что даже осмеивали всякий знак оказанного ему почтения; он не мот отрешиться от мысли, что и теперь достоинство его недостаточно уважаемо; всякое невольное или даже мнимое оскорбление его достоинства снова напоминало ему его прежнее положение; с этим воспоминанием возвращались и прежние ненавистные ему ощущения, но уже с сознанием, что отныне в его власти не терпеть прежнего обращения. И, таким образом, являлись тысячи поспешных, необдуманных поступков, которые казались ему лишь восстановлением его нарушенных прав. Екатерина II была велика и добра; но монарх ничего не сделал для потомства, если отравил сердце своего преемника. Многие, скорбевшие о Павле, не знали, что в сущности, они обвиняли превозносимую ими Екатерину.
Великий князь являлся при дворе только на куртагах; на малые собрания в Эрмитаже его не приглашали: мать удаляла сына, когда хотела предаваться непринужденной веселости. Он не имел голоса в воспитании своих детей, ни даже в предположенной помолвке своей дочери с королем шведским. Придворные фавориты оскорбляли его в его родительских правах, так как им приписывал он, и часто не без основания, то, что делала его мать. Можно ли порицать его за это душевное настроение? Оно-то с самого начала внушило ему те странные меры, которые в его понятии должны были поддержать остававшееся за ним ничтожное значение. Он жил обыкновенно в Гатчине, своем увеселительном замке. Там, по крайней мере, он хотел быть господином и был таковым. Того, кто ему не нравился, он удалял от своего маленького двора, причем случалось, что он приказывал посадить его ночью в кибитку, перевезти чрез близкую границу и высадить на большой дороге, откуда изгнанник уже должен был сам добраться до первого встречного дома.
К этому несчастному настроению присоединилась тогда еще мрачная подозрительность, которую ему, как и всякому государю, внушили к людям ужасы французской революции. Он видел уничижение и казнь достойного любви монарха, который всегда желал добра своему народу и часто оказывал ему великие благодеяния. Он слышал, как те самые люди, которые расточали фимиам перед Людовиком XVI, как перед божеством, когда он искоренил рабство, теперь произносили над ним кровавый приговор. Это научило его если не ненавидеть людей, то их мало ценить, и, убежденный в том, что Людовик еще был бы жив и царствовал, если бы имел более твердости, Павел не сумел отличить эту твердость от жестокости. Пример его прадеда Петра Великого утвердил его в этом правиле. Петр знал русских. Кроткое правление не идет им впрок. Даже при Екатерине князь Потемкин часто помахивал железным прутом; там же, где брала верх кротость императрицы, все большею частию было распущенно и в беспорядке.
Схвативши твердою рукою бразды правления, Павел исходил из правильной точки зрения; но найти должную меру трудно везде, всего труднее на престоле. Его благородное сердце всегда боролось с проникнувшею в его ум недоверчивостью.
К сожалению, это злосчастное, тревожное чувство, самими народами возбужденное в правителях нашего века, не умолкало в Павле и по отношению к его детям. Великий князь Александр Павлович, юноша благороднейший и достойнейший любви, не избегал подозрений, которые глубоко оскорбляли его прямодушие.
Ничтожное происшествие навлекло на него взрыв отцовского гнева. Несколько гвардейских офицеров не оказали должного внимания при салютовании и были за то отправлены в крепость на несколько дней или часов. Вскоре выпущенные на свободу, они громко насмехались над этим наказанием. Это дошло до государя. Нельзя было, по вышеобъясненным причинам, нанести ему более чувствительного оскорбления, как дав ему повод полагать, что издеваешься над его достоинством; вследствие сего он приказал этих офицеров снова посадить в крепость и угрожал им наказанием кнутом. Оба великих князя желали спасти невинных и снизошли до того, что просили заступничества графа Кутайсова, любимца государя. Кутайсов говорил императору в пользу этих офицеров, но, вероятно, не довольно горячо или не в надлежащую минуту, потому что потом советовал великим князьям более в это дело не вмешиваться.
Благородный Александр, который сам сообщил все это своей сестре, не удовольствовался этим жестокосердным ответом и решился лично обратиться к своему отцу с серьезными, но почтительными представлениями. Государь, кипя гневом, закричал: «Я знаю, ты давно уже ведешь заговор против меня!» – и поднял на него палку. Великий князь отступил назад, а супруга его бросилась, чтобы его заслонить, и громко сказала: «Пусть он сперва ударит меня». Павел смутился, повернулся и ушел.
Можно с вероятностью полагать, и это предположение разделяют люди, стоявшие близко к императору, что граф Кутайсов, подобно многим его окружавшим, часто опутывал его ложными подозрениями для того только, чтобы увеличить или сохранить свое собственное, никакою заслугою не оправданное влияние. Кутайсов был родом из Турции, где-то взят в плен еще мальчиком и подарен великому князю Екатериною. Павел послал его в Париж для обучения камердинерской службе. Выучившись завивать волосы и брить бороду, он поступил камердинером к великому князю, и в похвалу ему говорили, что он в этой должности отличался непоколебимою преданностью своему господину. Рассказывают, что когда Павел находился при армии в Финляндии и, вероятно, без основания опасался быть умерщвленным, Кутайсов каждую ночь спал на пороге его комнаты, дабы не могли пройти к великому князю иначе как через его труп. Черта эта, если она справедлива, достаточно объясняет неизменное к нему расположение Павла, ибо ничто не действовало вернее на этого монарха, как удовольствие видеть себя любимым.
Со вступлением Павла на престол Кутайсов предался самому пошлому чванству. Еще во время коронации в Москве он домогался знака отличия и несколько дней был в самом дурном расположении духа, потому что не мог получить Аннинский орден. Он тогда выдумал для себя новый орден – бриллиантовый ключ для ношения в петлице. Император рассмеялся над этою выдумкою, но со временем Кутайсов мало-помалу получил все, чего желал, был сделан графом и украшен голубою лентою.
Тогда высокомерию его уже не было границ. Вот один пример.
Однажды император нуждался в деньгах. Императрица, будучи отличною хозяйкою и имея притом постоянное желание угождать своему супругу, послала своего доверенного управителя Полетику к графу Кутайсову с предложением выдать из ломбарда 100 тысяч рублей взаймы. Граф принял императрицына чиновника лежа на диване и обернувшись лицом к стене. Обер-гофмаршал Нарышкин сидел напротив него. Кутайсов выслушал Полетику, не удостоив его ни одним взглядом.
Конечно, подобные люди не в состоянии были даже понимать того вреда, который причиняли. К этой категории принадлежал также генерал-прокурор Обольянинов, который с величайшим хладнокровием приказывал исполнять и даже усугублять то, что государь повелевал, когда с умыслом возбуждали его гнев. О жестокости генерала Аракчеева рассказывали, что он однажды совершенно спокойно бил одного солдата по голове до тех пор, пока тот не упал мертвый.
Более всего запятнано было царствование Павла ненасытным корыстолюбием известной госпожи Шевалье. Эта женщина была дочь лионского танцмейстера. В Лионе ее увидел Шевалье, танцор из Парижа. Он женился в Лионе на этой красивой, крайне бедной девушке, которая впоследствии доставила ему миллион, между тем как мать ее на родине жила в нищете, писала самые жалостные письма и, наконец, получила двести рублей. Приведу один из тысячи примеров ее корыстолюбия.
Жена обер-мундшенка Нарышкина уже давно назначила своим наследником графа Румянцева, устроившись предварительно с родственниками покойного своего мужа и вследствие того распорядившись только своею вдовьей частью и собственным имением, состоявшим из 13 тысяч душ. Завещание это было утверждено Екатериною II и уже всеми было забыто, когда в царствование Павла обер-гофмаршал Нарышкин, пользуясь своим влиянием, убедил государя его уничтожить.
Основываясь на этом примере, другой Нарышкин, в Москве, пожелал сделать то же самое. Для ведения своего дела он избрал одного пьемонтца, человека, известного своею честностью, и поручил ему расположить в свою пользу госпожу Шевалье. Пьемонтец открылся господину балетмейстеру, который сейчас спросил, на какую прибыль он мог рассчитывать. «Вот в задаток ожерелье для madame, – был ответ. Кроме того, приготовлено пятьдесят тысяч рублей. Шевалье потребовал вперед половину этой суммы. И на это наконец согласились. Тогда граф Кутайсов обратился к государю; но домогательство показалось Павлу несправедливым; он отказал наотрез и запретил впредь ему говорить об этом деле.
Долго скрывал Шевалье эту неудачу, пока наконец пьемонтец, через десятые руки, не проведал о ней. С ожерельем, пожалуй, готов он был расстаться, но двадцать пять тысяч стал требовать назад. Все было напрасно: насмешки и угрозы были ему единственным ответом. В такой крайности он прибегнул к одной француженке, которая появилась в Петербурге весьма загадочно: никто не хотел ее знать, а между тем император терпел ее в Гатчине, и она успела войти в сношения с некоторыми высокопоставленными лицами. Ее вообще считали – и по всей справедливости – агентом первого консула. Эта женщина все рассказала министру иностранных дел, графу Ростопчину. Ростопчин, ненавидевший Кутайсова, обрадовался случаю его, может быть, ниспровергнуть. Говорят, что, спрятавшись за ширмы, он выслушал весь рассказ пьемонтца и доложил о нем государю, в котором чувство справедливости возмутилось в высшей степени, несмотря на то что в этом деле замешан был его любимец. Тотчас приказано было, чтобы Шевалье сдал свою должность и выслан был за границу. С большим трудом смягчил Кутайсов императора ложным объяснением, будто Шевалье, хотя ему и были предложены деньги, никогда, однако, их не получал и не принимал.