355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Сухотина-Толстая » Воспоминания » Текст книги (страница 2)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:40

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Татьяна Сухотина-Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)

III

Себя я начала помнить очень рано. Но часто то, что я помню о себе в самом раннем моем детстве, путается в моем сознании с рассказами окружающих обо мне, а также и с чужими воспоминаниями.

Мой отец в своих "Первых воспоминаниях" пишет о том, что он помнит себя спеленутым и помнит, как мучительно он хочет выдрать свои руки из пеленок и как страдает от того беспомощного состояния, в котором он находится 10.

Читая это место, мне всегда кажется, что и я помню то же состояние, – помню себя туго спеленутой, негнущейся куклой, которую берут, поддерживая рукой под голову, так как единственное место, которое еще может перегибаться, – это шея, и кладут на что-то жесткое.

Но возможно, что я помню это не о себе, а впечатление это у меня осталось от того, что я много нянчила своих многочисленных младших братьев и сестер и часто пеленала их и брала на руки.

Самое первое, что я помню ясно и что я помню наверное про себя, – это мою няню Марью Афанасьевну Арбузову. Помню ее доброе, круглое, сморщенное лицо, черный шелковый шлык на гладко причесанных волосах, беглую косынку на шее и уродливый указательный палец с отрубленным суставом.

Вечером, перед сном, мы сидим с ней в углу детской перед квадратным желтым березовым столом. Я сижу у нее на коленях, и она с ложки кормит меня вкусной душистой гречневой кашей с молоком.

Каша и молоко много душистее и вкуснее, чем они мне кажутся теперь, – точно это были другая каша и другое молоко. А когда няня на кухне не находит гречневой каши, то она крошит в молоко ржаной хлеб и кормит нас этой незатейливой похлебкой. И это так же вкусно, если еще не вкуснее каши. Вероятно, со мной ели кашу и мои два брата11, которые воспитывались вместе со мной, но я их при этом не помню.

С детской чуткостью я понимаю, что няня кормит нас без приказания родителей, а сама это выдумала, находя, что мы недостаточно сыты.

Следующее мое воспоминание – поездка в Москву к умирающему деду12.

Эта поездка – первый выезд нас, детей, из Ясной Поляны.

До Серпухова мы едем на лошадях, так как в то время железная дорога шла только от Серпухова до Москвы. Из Ясной Поляны до Серпухова около ста верст, которые нам приходится ехать в возке и санях.

Мы, дети, с няней едем в душном возке, а родители – в санях.

Сережа, тогда лет трех с половиной, сидит со мной в возке и беспокоится о своем друге, деревенском мальчике Николке. Он был в Ясной Поляне товарищем его игр. И Сережа требует, чтобы "Копка", как он его зовет, ехал с нами. Чтобы его успокоить, ему говорят, что Копка сзади в санях. Сережа успокаивается и изредка, как будто желая уверить самого себя в том, что это правда, с улыбкой повторяет:

"Копка сзади в санях… Копка сзади в санях…" Смутно помню я остановку на постоялом дворе в Серпухове. Попавши после долгого сидения в возке на свободу, я пускаюсь так неистово бегать по коридору, что меня не могут поймать и заставить остановиться. Спать нас укладывают на пол, и это мне очень весело.

В Москве помню своего разбитого параличом деда Андрея Евстафьевича Берса.

Помню себя испуганной и смущенной, когда меня вводят в его кабинет в Кремле.

В конце длинной узкой комнаты на кровати лежит дед, крупный старик с седой бородой и светло-голубыми глазами. Он хочет показать мне, что он не владеет левой рукой. Он поднимает ее правой. Левая рука лежит мертвая, беспомощная. Мне любопытно, но и жутко.

Тут же стоит бабушка: красивая высокая женщина, с спокойными, благородными движениями. Она моя крестная мать, и я с чувством особенной любви отношусь к ней.


IV

Жизнь в Москве и обратная дорога совсем не сохранились в моей памяти.

Воспоминания мои опять всплывают в Ясной Поляне.

Нас воспитывает уже не няня Марья Афанасьевна, а англичанка Hanna Tarsey. Мой отец выписал Ханну прямо из Англии для нас троих, старших детей. Он находил, что самая лучшая литература, особенно детская,– это английская. Он хотел, чтобы мы выучились по-английски, чтобы читать эти книги в оригинале.

Ханну привезла в Ясную ее сестра Дженни, жившая гувернанткой у наших знакомых князей Львовых. Обе сестры приехали, когда папа был в Москве, и мама, почти не зная по-английски, была очень смущена этим неожиданным приездом.

"Вообрази, – пишет она отцу 12 ноября 1866 года,– нынче перед обедом вдруг является длинная англичанка Львовых с своей сестрой – нашей англичанкой. Меня даже всю в жар бросило, и теперь еще все мысли перепутались и даже от волнения голова болит. Ну как тебе все это передать? Она такая, какою я ее и ожидала.

Очень молода, довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков – ужасно. Нынче сестра ее у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом – бог знает. Я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг…"13 Первое время мы оставались еще с нашей старой няней в детской, а Ханна спала одна и только днем брала нас к себе.

По рассказам мама, я не скоро привязалась к Ханне. Я не могла отвыкнуть от своей старой няни, хотя старалась понравиться и Ханне.

Мама пишет отцу: "Дети обошлись, Таня сидела у нее на руках, глядела картинки, сама ей что-то рассказывала…"14 Но потом вечером я ушла в детскую к няне, и там я коварно передразнивала Ханну и представляла, как говорит "енгличанка", как я ее называла. Марья Афанасьевна хохотала, и я видела, что ей нравилось мое скоморошество.

"Танюша не хочет так скоро и легко отдаться в руки чужой, – пишет мама отцу через два дня после приезда Ханны. – Она все с ней ссорится, и как только я уйду, слышу, Таня плачет и придет жаловаться: "Енгличанка меня обижает…"15 На самом деле добрая Ханна и не думала меня обижать. Я уставала от сделанного усилия, чтобы ее понимать. Мне делалось с ней тяжело и тоскливо. Я считала ее виноватой в своей усталости и жаловалась на нее. Няня тоже очень тосковала по нас.

"Если бы ты знал, – пишет мама в том же письме,– как няня старая горюет, мне ее жаль и так трогательно, что детей от нее взяли… Она говорит: "Точно я что поверяла, такая скука"16.

Но понемногу мы стали привыкать, и я, с свойственным мне желанием всегда всем понравиться, сначала старалась угодить новой "енгличанке", а потом сердечно привязалась к ней.

В одном письме к отцу мать описывает, как я старательно целый день повторяла за Ханной английские слова и как Ханна была довольна мной. Я до того втянулась все повторять, что потом даже за мама стала повторять русские слова. Но к вечеру мне это надоело, и я опять стала от себя прогонять "енгличанку".

Моя мать очень старалась забавить Ханну и украсить ей жизнь в Ясной Поляне. Это ей удалось вполне.

Уже через несколько дней после приезда Ханны мама повезла ее и нас, детей, кататься в санях и описывает это катание отцу:

"Было тепло… Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях и говорила все:

"so nice" {хорошо (англ.).}, то есть, верно, это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила нам, что очень любит меня и детей, что "country" {страна (англ.).} хороша и что она "very happy" {очень счастлива (англ.).}17.

V

Ханна и ее сестра Дженни, которая привезла ее в Ясную Поляну, были дочери садовника Виндзорского дворца в Лондоне. Они были хорошие, честные девушки, знали хорошо свой язык, грамотно на нем говорили и писали, были трудолюбивы и не только не боялись и не стыдились всякой работы, но считали, что работа – необходимое условие для счастья…

Когда Ханна выехала со своей родины в далекую, чужую для нее Россию, ей было девятнадцать лет. Она ни слова не говорила по-русски. Мы ни слова не говорили по-английски.

Я и на своем-то языке едва умела говорить… Пришлось объясняться иными способами. Улыбка, ласка, поцелуй, жест, слезы – не нуждаются ни в каком языке и у всех народностей значат тоже самое. И вот в первое время мы ограничивались этим способом общения.

И любовь, выросшая в наших душах друг к другу и оставшаяся там навсегда, была ни английская и ни русская, а общечеловеческая и на всю жизнь связала нас с ней.

Приехавши в нашу семью, Ханна сразу стала жить так, как будто для нее все ее прошлое оставалось навсегда позади, а все интересы ее жизни переносились в нашу семью.

Помню ее всегда веселой, всегда бодрой, с работой в руках, – зиму и лето в чистом светлом ситцевом платье и фартуке.

Мне тогда не приходило в голову, что этой молоденькой, хорошенькой девушке, может быть, иногда хотелось веселья, мечталось об обществе таких же молодых существ, той же народности, какой была она сама; что жизнь круглый год в русской деревне могла иногда быть ей и тяжела… Я была слишком мала, чтобы это сообразить, а она была слишком горда, чтобы это показать, если такие минуты у нее и бывали…

Никогда не видали мы ее скучающей, никогда не слышали от нее жалоб на чуждые ей условия жизни. Она всегда старалась извлечь из них как можно больше пользы и удовольствия.

Первое, что она завела у нас,– это ежедневные ванны для всех детей. Для этого она выписала ванну из Англии, которая и до сих пор жива в Ясной Поляне. Потом она обратила внимание на чистоту полов, находя, что у нас их не умеют чисто мыть.

Она выписала такие специальные щетки для мытья полов из Англии и сама мыла ими пол в нашей детской.

Из Англии же она выписала нам коньки, на которых выучила нас кататься. Коньки в то время были деревянные, и только самое лезвие и винт, который ввинчивался в каблук сапога, были стальные. Сквозь деревянный станок конька пропускались ремни, которые в двух местах стягивали ногу.

Все мы, дети, скоро вполне подчинились ее влиянию и без всякого сомнения поверили в то, что все, что она нам приказывает, – хорошо для нас же и доставит нам счастье.

Так и было.

За всю жизнь с Ханной я не помню ни одной истории, ни одного каприза или упрямства. Бывали случаи нашего непослушания, так как Илья и я были очень шаловливы и иногда приходили в такой азарт, что нас трудно бывало удержать.

Случалось со мной иногда несколько отступать от истины, и это Ханну очень огорчало. Она сама была необыкновенно правдива, и Сережа, мой старший брат, тоже был исключительно правдивым ребенком. О себе же, к стыду своему, я того же не могу сказать, и хотя я и старалась никогда не говорить неправды, но я была так жива, шаловлива и легкомысленна, что иногда нечаянно, с разбега говорила то, чего не сказала бы, если бы подумала вперед. Кроме того, мое живое воображение часто уносило меня в область фантазии, и я рассказывала свои выдумки, как истинные происшествия.

Я помню, как Ханна раз заплакала, когда убедилась в том, что я ей солгала. И эти слезы так поразили меня и так сильно на меня подействовали, как не подействовало бы ни одно наказание. Мне теперь за шестьдесят лет, и я этого не забыла…

Веря Ханне и сама чувствуя радость от того усилия, которое я делала, чтобы быть правдивой, я понемногу отвыкла от этой дурной привычки, которая свойственна детям и мало развитым людям.

Я старалась быть правдивой, а иногда мне не верили. Это меня очень огорчало и обижало.

Раз был такой случай: мы учились с мама. В известный час ей понадобилось принять лекарство, и она послала меня за ним в свою спальню.

– Поди, Таня, – сказала она, – и принеси мне маленький пузырек с коричневыми каплями. Он у меня стоит на туалете.

Я побежала в спальню к мама, но ни на туалете, ни на ночном столике я пузырька не нашла. Пришлось прийти назад и сказать, что я лекарства не нашла.

– Никогда ты ничего найти не умеешь, – сказала мама и сама пошла в спальню.

Эти слова меня обидели, и я ждала возвращения ее с обидой в сердце и со слезами на глазах.

Мама вернулась с каплями, которые она нашла у себя в шифоньерке.

– А это ты откусила и бросила у меня на туалете винную ягоду? – спросила она.

– Нет, не я, я даже никаких винных ягод на туалете не видела.

– Откуда же попала откусанная половинка рядом с мешком с винными ягодами?

Я молчала.

– Подойди сюда. Открой рот. Если ты откусила винную ягоду, то у тебя должны быть семечки во рту.

Красная от возмущения и обиды, сдерживая слезы негодования, я подошла к мама и открыла рот.

Конечно, никаких зернышек от винной ягоды у меня во рту не оказалось, так как я ее не ела.

Я злобно торжествовала.

"Стоит ли говорить правду, – думала я, – если тебе все равно не верят".

Но внутренний голос ответил мне, что правду говорю я не для мама, и не для Ханны, и не для того, чтобы мне верили, а потому, что, раз полюбивши правду, отступать от нее и лгать самой тяжело и стыдно.


VI

Может показаться странным, что я, вспоминая свое детство, говорю сначала о своих воспитательницах и мало говорю о своих родителях. Но это происходит потому, что папа и мама я помню как что-то всегда с нами нераздельно существующее, чего я почти не замечаю. Человек не замечает того воздуха, которым он дышит и который необходим для его существования, так и я не замечала своих родителей.

Особенно мама сливается со всей моей жизнью и редко вырисовывается в отдельные картины.

Помню ее всегда занятой. Или она возится с кем-нибудь из нас, детей, или учит нас, или бегает по хозяйству, или с быстротой молнии строчит что-нибудь для нас или для папа на своей ножной швейной машине, или отвешивает лекарство какой-нибудь больной бабе…

Вечером, когда все дела кончены, иногда папа с мама садятся играть в четыре руки.

Но чаще я помню мама за ее маленьким письменным столом в углу гостиной.

Обыкновенно начинается с того, что является няня Марья Афанасьевна. Она стоит перед мама с сложенными на животе руками и, склонив немного голову на один бок, выслушивает приказания относительно завтрашнего обеда. После приезда Ханны она исполняет должность экономки. Затем мама с ней совещается о покупке яиц, кур и цыплят на деревне. Иногда они решают наутро послать в Тулу, и няня приносит тульские заборные книжки. Мама записывает провизию в книжку колониального магазина и мясной лавки.

– Свечей, Софья Андреевна, калецких нужно бы фунтов пять, – говорит няня. (Я только много позднее узнала, что такое "калецкие" свечи. Был Калетовский завод, на котором выделывали стеариновые свечи, и по имени этого завода няня называла стеариновые свечи в отличие от сальных.) – И сальных купить не мешает, – после перерыва продолжает Марья Афанасьевна. – А то в девичьей зажечь нечего, да и не ровен час кто из детей горлом заболеет, а я последний огарок вчера отдала.

Я слушаю эти слова с ужасом. Я без тошноты не могу подумать о том лечении, которое предпринимается, когда у кого-нибудь из нас болит горло или делается кашель. Няня тогда растапливает сальную свечку на серебряной столовой ложке, вынимает фитиль и дает нам пить это растопленное сало. Другую ложку она растапливает для растирки груди, горла и подошв. После растирки больное горло повязывается шерстяным чулком непременно с левой ноги.

Отпустив няню с заборными книжками, мама принимается за переписку для папа.

Долго ли это занятие продолжается, мы не знаем, так как, простившись с ней и с папа, мы уходим спать. Но по сосредоточенному лицу, наклоненному над исписанными отцом листочками бумаги, видно, что для нее начинается самая важная работа всего ее занятого дня.

Не успеваем мы с ней проститься, как она уже опять наклонила над рукописью свою красивую голову с гладко причесанными черными волосами и начинает опять своими близорукими глазами разбирать перечеркнутые и иногда вдоль и поперек исписанные страницы отцовской рукописи.

К утру у отца на письменном столе лежат чисто и разборчиво списанные листочки, которые он опять поправляет и к которым добавляет еще целые страницы, написанные его крупным неразборчивым почерком, а переписанные накануне матерью листки иногда целыми страницами одним штрихом уничтожены.

Вечером мама опять все приводит в порядок, а на следующее утро папа опять перечеркнул и поправил написанное. И еще прибавил вновь исписанные листы…

Много, много дней, месяцев, а иногда и лет, работал он над каким-нибудь своим сочинением, не жалея трудов для того, чтобы наилучшим образом написать то, что он задумал. Всю жизнь, пока я не выросла и не заменила ее, моя мать, за редкими исключениями, переписывала отцу его сочинения. Потом работу эту делала я, потом сестра Маша, а после Маши – до конца жизни делала ее младшая сестра Саша.

Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее писание.

А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует ее в голову.

И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.

Мой второй брат, Илья, в своих воспоминаниях так описывает свои отношения к матери:

"Главный человек в доме – мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.

Она все знает лучше всех людей.

Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли "Датского короля", и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет.

И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне"18.


VII

Отцовское влияние в доме было сильнее материнского. Это сознавали все.

Мы видели отца реже матери, но встреча с ним или его приход в детскую всегда было для нас событием.

Я помню его еще молодым. Борода у него была каряя, почти рыжая, волосы черные, немного кудрявые, глаза светло-голубые.

Глаза эти иногда бывали мягкими и ласковыми, иногда веселыми, а иногда строгими и пытливыми. Сам он был большой, широкий, мускулистый. Движения его были быстрые и ловкие.

В то время он не был еще сед, и на его лице не было еще следов тех страданий и жгучих слез, которые позднее избороздили его черты, когда он одиноко и напряженно искал смысл жизни.

К старости он поседел, согнулся, стал меньше ростом, и светлые глаза его стали более ласковыми и часто грустными.

И в детстве и позднее мы редко слышали от него замечания, – но если папа нам что-нибудь сказал, то это не забывалось и исполнялось беспрекословно.

В свободное от занятий время папа был самым веселым человеком, какого я когда-либо знала. С ним всегда бывало весело: казалось – стоило ему показаться, как сейчас же начиналось что-нибудь очень интересное и забавное. Казалось, что приливала какая-то новая волна жизненной энергии.

Меня он звал "Чуркой", и это прозвище очень мне нравилось, потому что он употреблял его тогда, когда бывал весел и когда хотел меня приласкать или пошутить со мной.

За всю мою жизнь то особенно сильное чувство любви и благоговения, которое я испытывала к отцу, никогда не ослабевало. И по тому, что я сама помню, и по тому, что мне рассказывали, – и он особенно нежно всегда ко мне относился.

Помню я, как я иногда забиралась к нему на колени и принималась щекотать его под мышками и за воротом. Он боялся щекотки и начинал хохотать, кричать и отбиваться.

А мне было весело, что вот такой сильный, важный человек, который все может, – в моей власти.

Мне было только два года, когда он раз на довольно долгий срок уехал от нас в Москву. И я тогда уже тосковала по нем. Мама ему пишет в Москву:

"Таня сейчас ко мне подошла и говорит: "Сымите со стенки папашу – я его погляжу…"19 И через два дня опять пишет:

"Они часто о тебе спрашивают, и Таня вдруг, юродствуя, стала глядеть под скамейку и кликать тебя: "Папаша! папаша!"20 А в 1869 году, когда мне шел пятый год, папа уехал в Пензу смотреть имение, которое он думал купить. И я очень о нем скучала.

"Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае – это бы тебя радовало, если б ты слышал", – пишет ему мама21.

"Целый день только о тебе и речь. "Что-то наш папаша теперь делает в Пензе" или "я думаю, что на этой машине наш папаша едет" {Из окон яснополянского дома видна железная дорога.}, или "теперь он, может быть, приехал в Тулу". Вчера играли, и она лошадь приставила к креслу и говорит: "Ну, теперь я за папашей в Пензу поеду, а то он долго не едет". И после дети все кончили играть, – и она, задумавшись, все сидела, лошадь погоняла и говорит: "А мне еще далеко до Пензы ехать, я папашу привезу…"22 И вот папаша приезжал, и мы опять были счастливы и довольны.

Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра.

Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.

"Идет… идет…" – испуганным шепотом говорил он.

Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол их бьющимися сердцами ждем, чтобы "он" прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый "он". Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы "он" нас не увидал.

Сердца наши так стучат, что мне кажется, что "он" может услыхать это биение и по нем найти нас.

Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.

– Ушел! – говорит он нам о "нем".

Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг… брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что "он" опять откуда-то появился.

– Идет! Идет! – шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от "него". Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит "его" глазами. Наконец, "он" опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и все начинается сначала, пока папа не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.

Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть.

Также любили мы один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса.

Это был рассказ "про семь огурцов".

Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:

– Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял – хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.) – Потом идет мальчик дальше – видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.) – Идет дальше – видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… (и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) – он его хап – и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец – вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.

И так до седьмого огурца. Голос у папа делается все громче и громче, гуще и гуще…

– Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! (И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать.) Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел.

Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец…

И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз.

Еще с папа бывало веселое занятие – это по утрам, когда он одевается, приходить к нему в кабинет делать гимнастику. У него была комната, теперь не существующая, с двумя колоннами, между которыми была вделана железная рейка. Каждое утро он и мы упражнялись на ней.

Делали мы и шведскую гимнастику, причем папа командовал:

– Раз, два, три, четыре, пять. – И мы, напрягая наши маленькие мускулы, выкидывали за ним руки: вперед, вбок, кверху, книзу, кзаду.

Папа был замечательно силен и ловок и всем нам, детям, передал исключительную физическую силу {Я редко в своей жизни встречала женщину, которая могла равняться со мной силой, да и многие мужчины, я думаю, мне уступили бы в силе.

Мне это давало много удовольствия в жизни: работая, правя лошадью верхом или в экипаже, катаясь на коньках, – я всегда с наслаждением чувствовала тот избыток сил, который делал, что всякое физическое усилие мне бывало не трудно, а, напротив, легко и приятно.}.

После гимнастики папа уходил "заниматься", и в это время никому не разрешалось ходить к нему и беспокоить его. Говорили мне, что я одна пользовалась этим правом и одной мне папа позволял приходить к себе во время занятий. Но я этого не помню, а помню, что я до конца его дней боялась помешать работе его мысли, которую я всегда уважала и считала нужной и важной.

В детстве я бессознательно чувствовала, что такой человек, как мой отец, не может заниматься пустяками. А в зрелые годы, участвуя в его работе, я поняла и признала все ее значение.

"Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя", – пишет брат Илья о своем отношении к отцу в своих воспоминаниях.

"А когда он сидит в своем кабинете и "занимается", не надо шуметь, и входить к нему никак нельзя. Что он делает, когда "занимается", мы не знаем. Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа "писатель".

Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: "Кто написал эти стихи?" Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.

За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Петровна, которая жила при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: "Извините, Наталья Петровна, я нечаянно", – и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает "пирожное" кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.

Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.

Иногда с ним бывает очень весело.

Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.

Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.

Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет"23.

Я тоже, как Илья, не сомневаюсь в том, что папа самый умный, справедливый и добрый человек на свете и что ошибиться он никогда не может.

Помню, как только раз у меня на минутку закралось сомнение в его непогрешимости, но я тотчас же ответила себе, что у него должны быть какие-нибудь неизвестные мне причины, чтобы поступать именно так, как он поступил. Это было так.

Раз я увидала его, идущего из Чепыжа к дому. (Чепыж – это ближний к дому старый дубовый лес.) На нем высокие болотные сапоги, ружье через одно плечо и ягдташ через другое.

Я бегу к нему навстречу, хватаю его своей маленькой рукой за указательный палец и подпрыгиваю возле него. Но он озабочен и выпрастывает свой палец от моей руки.

– Погоди, Чурка, погоди, – говорит он и останавливается. Я слежу за тем, что он хочет делать, и вижу, что он вынимает из ягдташа подстреленного и не совсем еще убитого вальдшнепа. Вальдшнеп трепещет у него в руке. Папа выдергивает из него перо и втыкает ему где-то около головы это перо. Вальдшнеп перестает шевелиться, и папа его кладет назад в ягдташ.

Мне это страшно и противно… Я с ужасом взглядываю на папа. Как мог он это сделать?

Папа не замечает моего взгляда и ласково обращается ко мне. Я остаюсь с своим недоумением.

"Но если он это сделал, – думаю я, – так, вероятно, это ничего…" {Впоследствии отец не только совсем бросил охоту, но удивлялся на то, как он мог убивать птиц и зверей и как мог он не видать всей жестокости этой забавы.}


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю