Текст книги "Лестница Ламарка"
Автор книги: Татьяна Алферова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Жена его Оля совсем бестолковая, и хозяйка никакая, пылесос из стены вместе с розеткой выдергивает. Но понты те же – дело семейное. С друзьями со всеми, ну, значит, с местными – не разругался, но так облажался, что никто его уж и не принимал и в долг не давал. Лет шесть-восемь продержался как-то. А может, десять. Ну мы поддерживали, куда денешься. Семья у него, дочь маленькая. Работы нет по специальности, позже появилось что-то, но совсем задешево. Так тут же снял большую квартиру, смешно сказать, домработницу нанял. А жена зарабатывает меньше, чем домработнице платит, – ну не смешно? Но, как бывает иной раз, повезло человеку. А, шлимазлу всегда везет. Свалился на него большой заказ – не здесь, там, в России, по старым каналам, видать, еще по отцовским. В пару дней собрался, уехал. Я-то сразу сообразил, что навсегда. Что? Дочь почти выросла, считай барышня. Жена ему давно осточертела, и тут можно понять. Уехал по заказу. На год условно. У него же там квартира осталась. Одна из трех, две как-то рассосались. Никто из наших не ожидал, что он там карьеру сделает. Ну это еще проверить надо. Про карьеру. Жене, похоже, помогает, потому что живет она в той же большой квартире, дочь вот школу уже заканчивает, одета-обута. А приезжает – хорошо два раза в год, а то все по разу норовит. И жена не особо-то разъездилась к нему. Ну скажите, это что, семейная жизнь, нет? Жена соблюдает себя, ничего не скажу, а уж как он там, на доисторической родине, – кто знает.
Я пошла за тобой, как овца. Знала, что обречена, и шла. А ведь ближе Оли, твоей жены, у меня не было подруги. Говорят, я красива. Наверное. Я же полюбила свое лицо и свое тело – после тебя. Сперва привыкла, после полюбила, а может, наоборот, неважно. У нас не было мужчин в семье: ни отца, ни деда. Я не привыкла к мужчинам, я их боялась. Тебя первого подпустила близко, ну ты же Олин муж, а потом – маленького роста. На двадцать сантиметров ниже меня. Вот и не боялась. Когда ты подарил мне первый комплимент, удивилась – правда, что ли? Других-то я не слушала, говорили много чего, да и приставали, но у меня как вата в ушах – не слышу, боюсь. Ты сказал, что я красива. Ну, муж подруги, бескорыстно, значит, что ли, правда? А после по отдельности сказал: про глаза, про брови, про волосы. И про грудь. Груди я всегда стеснялась: у меня она больше, чем у всех девочек в классе, после – чем у сокурсниц в институте. Ты сказал, и – подумала: вдруг правда?
Два дня думала, в зеркало смотрела на себя. От зеркала что-то изменилось во взгляде. Всю ту неделю – не с твоего комплимента, а с зеркала, ну днем позже, я долго раскачиваюсь – ко мне приставали мужчины в метро, на улице, в институте, соседи, продавцы, контролеры, электрики, даже ветеринары. Поверишь тут. И Оля как раз отправила меня с тобою в театр, ее тошнило, токсикоз, а жалко было, что билет пропадает. В театр мы не пошли, пошли вначале, но вернулись уже от театра, от дверей. Ты продал билеты, что было просто, и купил в гостинице номер на вечер, что было невозможно по тем временам. Я и сейчас не понимаю, как тебе удалось. Но тебе удавалось все. Конечно, у меня рано или поздно появился бы мужчина, пусть даже ненадолго, как он появился у моей мамы и у моей бабушки. Но ни с кем из этих посторонних я не была бы счастлива. Я ведь даже вины перед Олей не чувствовала, настолько все казалось правильным. Но я предохранялась, знала, что ЭТО нельзя. Мы с Олей плавно разошлись, когда у вас родился ребенок. Во-первых, это было бы цинично: продолжать дружить с твоей женой, а во-вторых, думаю, она догадалась.
И вы уехали. А моя жизнь прекратилась. На то время. Бабушка умерла. Мама пыталась на меня повлиять: я же все ей рассказала. Я ничего не хотела делать, не устраивалась на работу, лежала дома на тахте и смотрела в большое зеркало напротив: вот, эти плечи ты целовал, эти завитки на висках сдувал, смеясь. А ты присылал деньги, и мама получала их на почте, а ты приезжал два раза в год, и два раза в год я оживала. И как-то раз приехал насовсем, правда, с условием, что Оля ничего не будет знать. Твоя квартира стояла пустая, хотя ее можно было бы сдавать: ты жил у нас с мамой, но Оля иногда появлялась, тебе нужно было встречать ее в вашей собственной квартире. Кто-то там вытирал пыль и мыл полы перед Олиным приездом, я не интересовалась. Я была очень счастлива. А Оля приезжала все реже. Последние два года она вовсе не приезжает. И я счастлива совсем. Жаль, что тебе часто приходится мотаться в командировки, не вижу тебя неделями. Но приезжаешь – и все замечательно. Еще немного жаль, что за то время, пока ты жил в Израиле, я приучилась выпивать. Нет, при тебе не пью никогда, только пока ты в командировках. Но, говорят, это сказывается на коже, выпивка эта.
Я же не старый! Пятьдесят. Господи, я – не старый. Отчего же так скучно? Приходят друзья, мы сидим за столом, милые лица, свежий шашлык, душистая зелень, мотыльки в круге лампы на дачной веранде. И каменная скука. Отчего? Понимающая жена, дочь-умница, женщина, посвятившая мне свою жизнь, красивая милая женщина… Уютный дом… Два уютных дома… Почему мне хочется бежать отсюда и оттуда, Господи! Я неверующий, но это неважно. У меня проблемы на работе, приятные тонизирующие проблемы, у меня перспективные заказы, у меня не слишком большие долги и новые машины. Зачем мне так скучно? Я до сих пор – это смешно, что значит до сих пор, я просто – могу сделать счастливой любую женщину, моя плоть как камень. Почему мне скучно, оттого что, допустим, девочка-секретарша уже никогда – никогда – не полюбит меня просто так? И еще больше скучно, оттого что хочется другой жизни, хотя моя совсем не плоха.
Он не делал ничего такого особенного. Весна не цвела за окнами офиса тугими и красными тополиными гусеницами, ни невесомым неуловимым вишневым цветом. Лето не взрывалось страстными грозами, зима не соблазняла призраком тройки с шалями и колокольчиками по высокому снегу. Черная безутешная и мокрая осень подсадила девочку-секретаршу в его машину до метро, но метро не потребовалось. Рита была не против укрепить условную карьеру через постель начальника, зачем-то сочились влагой тучи, разноцветная кленовая, осиновая, липовая дань осыпала ветровое стекло. Рита влюбилась незапланированно. Он отличался от всех знакомых мальчиков и не очень мальчиков. Он всегда знал, как надо, ходил с нею не только в рестораны, но и бутики без трепета, брал машину напрокат на самом маленьком южном острове, а плоть его была камень. Он был чуть-чуть смешным, еще меньше странным, а еще он был старше папы, но с ним спокойно, весело и от него хотелось ребенка, но нельзя. Потому что где-то далеко существовала жена и еще гражданская жена, их нельзя волновать – старые, но большую часть времени он проводил с Ритой, так что вопрос деторождения – вопрос времени. Жены умрут в конце концов. Или хотя бы, состарятся до климакса, а там – все равно.
Рита знает, что цена женщины – это её же, женщины, запросы. Потому и квартира, и поездки, и бутики. У нее преимущество: она много моложе его, но таких молодых пруд пруди; пусть хочется сидеть дома обнявшись и слушать осень, но надо ехать на море.
Тебе все-таки бывает нескучно, раз в неделю или две. Привыкаешь. И уже подсасывает внизу, там, где плоть как камень пока. И в каком-нибудь море, Адриатическом или Средиземном, какая разница, ты входишь в черную воду черной влажной ночью, плывешь по следам небесной кобылки, подкованной луной, к лунному городу далеко впереди, и камень, который плоть, тянет тебя на дно к веселым быстрым рыбам. Ты соглашаешься, и вот она – другая жизнь!
Метаморфозы
Маленькие волжские города – воплощение скуки. Желтая речная вода и вездесущая пыль, мокнущая розовая штукатурка домов и неизменные герани цвета сырого мяса на подоконниках. Из окна гостиничного номера в любом из городов всегда видно соборную площадь с суетой разносчиков, торговок, рыбаков, бродячих собак. Но сегодня эта суета казалась Василию как-то особенно скучна. Окна номеров по другую сторону коридора глядели на запущенный парк с выгоревшей вывеской «Городской сад». По вечерам оттуда доносились хриплые крики загулявших рабочих ткацкой фабрики и визгливый смех проституток. Так что уж лучше вид на площадь.
Полтора месяца маленькая театральная труппа, в которой подвизался Василий, меняла один городок на другой в надежде заработать, и заоконный гостиничный пейзаж неизменно переезжал вместе с ней.
Василий взглянул на лист перед собой. Новая пьеса, перепиской ролей из которой следовало немедленно заняться, вызвала очередной и такой острый приступ тоски, что он на два часа раньше намеченного потянулся к корзине с прохладной зеленью пивных бутылок. Дневной репетиции сегодня не будет, в вечернем спектакле Василий, как обычно, произнесет две реплики в первом действии, после чего превратится в рабочего сцены до следующего выхода на сцену на целых полторы минуты. Невозможно удержать карандаш липкими от влажной духоты пальцами, шероховатость колченогого столика раздражает воспаленную кожу.
Тоска и жара действовали на всех. Днем собратья по труппе встречались лишь в случае крайней необходимости, не гуляли вместе по набережной, не играли в карты, даже не выпивали. К вечеру, с наступлением сумерек, оживали, принимались похаживать по номерам в гости друг к другу, бежали на рынок за подешевевшими перед закрытием арбузами и таранью, по которой ползали тощие, измученные, как бурлаки, мухи. Иногда после спектакля, когда беспричинно возникало подобие воодушевления и радости, устраивались застолья до утра, с обязательными слезами к двум часам, истерическими сценами – к трем и жалобами на неудавшуюся жизнь и загубленный талант к шести утра, под конец. Василий не любил застолий, не любил проявления снисходительности со стороны друзей, насмешливых выпадов недоброжелателей. Насчет собственного таланта он не обольщался. А что до неудавшейся жизни – кто может сказать с уверенностью, пройдя, но так и не исчерпав ее, что она, жизнь, удалась?
Из всей пестрой актерской братии Василий испытывал подобие привязанности лишь к комику Фуршетову. Привязанность питалась преклонением Фуршетова перед Василием, но преклонение то было несколько странного свойства. Комик не признавал за своим молодым другом никаких талантов и способностей, кроме исключительной телесной красоты. Причем следует сказать, что тяги к мужчинам комик не питал и последовательно любил всех поступающих в труппу новеньких актрис, если они на то соглашались. Но тут таилась очередная странность. Каждую свою новую пассию Фуршетов пытался навязать Василию. Нет, он вовсе не хотел любви втроем, но выказывал явное желание, чтобы очередная новая любовница согрешила и с Василием тоже. В труппе над этим посмеивались даже бывшие возлюбленные комика, но беззлобно: Фуршетова любили все, что случается крайне редко в театральных кругах. И все ждали, найдется ли наконец такая дама, что согласится на параллельные отношения. На сей счет заключались пари, правда, чем дальше, тем реже. Сложность была не в том, что редко какая из актрис пойдет на это – не редко, право слово. Сложность в непонятном отношении Василия к женщинам. Не то чтобы он был совсем равнодушен, боялся или ненавидел их; он никогда не изъявлял истинного желания, того желания, которое безошибочно чувствуют женщины, какими бы подобающими или неподобающими ни были внешние проявления. Можно ли оскорбить даму сильнее? Естественно, актрисы и костюмерши, клюнувшие поначалу на внешнюю привлекательность молодого актера и переписчика ролей, позже платили ему в лучшем случае тихим отвращением.
Театральные интриги и сплетни не пугали Василия, разве что усиливали тоску. Он привык с детства к искусственной атмосфере театра, запаху румян и пропотевших костюмов, к пыли кулис, маленьким городам, одиночеству. Иногда представлял себе, как выйдет на сцену и зал замрет, очарованный. Но картины эти получались неярки и смазаны. Они не шли ни в какое сравнение с тем, что он переживал по ночам. Ночные же занятия были тайной для всех, тайной, тщательно оберегаемой. Фуршетову он говорил, что переписывает роли или страдает мигренью, когда комик пытался соблазнить его на какое-нибудь ночное приключение. А другие, собственно, не особо интересовались.
По ночам Василий сочинял пьесу. Видимо, весь отпущенный ему дар перевоплощения ушел на игры с самим собой. Жизнь, которую он проживал там, внутри пространства своей пьесы, была реальна и значима. Несравнима с жизнью в гостиничном номере, в очередном не запомнившемся городе. Картины являлись сразу же, едва он садился к столу. И стол, терзавший локти и ладони днем, пока он переписывал роли, ночью вел себя идеально, служил переходом, плотиком к зеленой солнечной стране. Его стране. Василий отчетливо помнил себя ребенком. Серебряный смех воды, льющейся из узкогорлого кувшина, перебивает шорох олив, заигрывающих с ветром за окном. Няня не всерьез сердится, когда он вырывается, отказываясь умываться, и бежит от нее по прохладным мраморным ступеням прямо в сад. Он бежит дальше, к качелям в плотно сомкнутых завитках виноградных листьев, падает, оступившись. Но теплые душистые нянины руки тут как тут, подхватывают его, прижимают щекой к нагретому сердоликовому ожерелью на знакомо пахнущей шее. Он упирается руками в мягкую податливую плоть няниной груди, капризно дрыгает ногами, неохотно успокаивается. Его несут в большой зал, уговаривая по дороге, причесывают, наряжают в пурпурно-синее платье. Подъезжает колесница, довольно скромная, но с великолепными лошадьми. Выходит из внутренних покоев мать, оживленная и нарядная. Приехал отец. А ночью на постель к Василию приходит няня, сажает его себе на живот и кладет его руки на свою обнаженную грудь, сжимая сверху собственными ладонями, гладит, мнет груди, потом отправляет их четыре руки в путешествие по животу – ее, его, потом ниже, до сочленения бедер, где у женщин, и у няни тоже, живут пушистые зверьки, осторожно прикасается к его паху, вздыхает, целует его неразвившийся еще жезл, тихонько массирует. Он никому не рассказывает об их ночах, он ни с кем не хочет делиться. И понимает он гораздо больше, чем предполагают эти женщины. Давно догадывается, что к чему, и не задает вопросы, почему отец приезжает только на несколько часов днем и куда уезжает потом. Хотя слова "царь", "Базилевс" никогда не звучат в доме. Но почему няня ведет себя с ним по ночам, как со взрослым мужчиной, он еще не понимает.
Его первый конь – серый, низкорослый, с короткими бабками, широким крупом и гривой, остриженной, как волосы у рабыни. Он сидит верхом, и холка коня изгибается змейкой под взглядом испуганного всадника. Бледный вялый червячок между его ног впервые восстает, наливается цветом и незнакомой томительной силой. Если бы сейчас перед ним сидела няня, как, бывало, сидела по ночам на его постели, широко разведя ноги, приподнимая руками мягкие тяжелые груди. Как давно он не видел ее. Конь идет сперва медленно, потом быстрее, сзади кричат встревоженные конюхи, наслаждение взрывается солнцем у него в паху, а второе солнце сверху ласкает спину и незащищенный затылок.
Долгие беседы с высохшим учителем в серой тоге. Неведомое прежде чувство обиды, томительное, как наслаждение. Учитель твердит о понятиях власти и долга. Почему же он не говорит о несправедливости? Ведь у отца нет законного наследника, зато есть два младших брата. К кому перейдет власть в случае смерти отца? Учитель опять талдычит о долге. Мальчик не хочет слушать старика. И раньше не хотел. А разве он хотел быть сыном гетеры? Какая польза в том, что она принадлежит царю, что его считают царским сыном, – власти это не принесет. Пусть братья отца передерутся, убьют друг друга, но даже тогда вряд ли что-нибудь изменится для него. Он хотел бы еще одного: чтобы мать вернула няню.
Мать беспокоится по поводу его апатии. Однажды вечером, когда тени от деревьев протягиваются через окно до противоположной стены, ему приводят рабыню в легком серо-голубом хитоне. Рабыня-сирийка очень молода, немногим старше его самого, когда она наклоняется, чтобы развязать узкие ремешки сандалий, ее напрягшиеся обнаженные ноги напоминают ноги мальчика. Груди у нее маленькие, широко расставленные, с крупными коричневыми сосками. Острые груди, твердые даже на вид. Ничего общего с чудесной и податливой няниной плотью. Жесткие черные волосы рабыни раздражают кожу, лезут ему в рот, мешают дышать, когда она ложится сверху. От горького и пряного запаха ее кожи, напоминающего мускус, его начинает мутить, он отталкивает женщину и садится на край ложа. Какое-то время она тихонько шевелится на полу у ног, вылизывая шершавым язычком его икры и колени. Потом возобновляет попытки, садится к нему на бедра, лицом к лицу, трется животом, грудью. Он откидывается на спину, закрывает глаза и представляет няню. Сейчас, когда они соприкасаются только бедрами и он не чувствует литого, словно из камня выточенного, тела сирийки, это легче сделать. Он начинает испытывать некоторое возбуждение, еще слабое и нерешительное, но женщина хватает его капризный жезл твердыми пальцами, стремительно вводит в себя, принимается вращать бедрами. Внезапная резкая боль в паху заставляет его застонать и оттолкнуть рабыню, на сей раз окончательно. Она ничего не понимает, принимается плакать, но боится дотронуться до него. Он сворачивается на ложе калачиком, воображает нянин запах, ее кожа пахла, как нагретая на солнце ягода дикой смородины, внезапно засыпает и просыпается через час в лихорадке. В голове катается твердая ягода, стукается изнутри в лоб, виски. Он пытается раздавить ее, катаясь головой по подушке, и горячая волна заливает голову, охватывает все тело, чтобы через мгновение смениться ознобом. И новая безжалостная ягода бежит от затылка к виску, давит на глаза, рождает бред. В очередной теплой и ласковой волне бреда он видит себя на колеснице отца, въезжающим прямо по ступеням во дворец.
Одни лекари сменяют других, как бесконечно и незаметно для него сменяющиеся месяцы. Отец присылает богатые подарки, но он не может оценить их, не может увидеть. Он видит только странные сны, неотличимые от жизни. И в конце концов просыпается в маленьком городе, в чужой постели, в нищенской обстановке провинциальной гостиницы.
Василий с трудом поднял голову. Когда спишь днем, только хуже, просыпаешься совершенно больным, разбитым. Пиво кончилось, а до ночи еще долго, нескончаемая череда часов. Да еще выход на сцену в грубом и тесном, пропахшем чужими телами костюме. Нет сил идти за пивом, доползти бы до ночи, чтобы опять погрузиться туда, в солнечный, ветреный и зеленый мир его страны. Что-то должно сегодня случиться. Незнакомое ощущение тревожной радости прогнало остатки тяжелого послеполуденного сна. В дверь стукнули несколько раз, требовательно и уверенно. Кто бы это мог быть, на деликатный стук Фуршетова не похоже.
Но вкатился в номер все-таки Фуршетов. В неизменно клетчатом костюме, с бородкой клинышком и корзиной, с какими хозяйки ходят на рынок, в удивительно изящных руках. В корзине круглились, играли плотными боками целая головка сыра, дыня в нежной сеточке трещин на шкурке и бутылка лафита – гуляем. За спиной Фуршетова нерешительно топталась точно такая же округлая и плотная, как снедь в корзине, дама.
– Знакомься, друг мой, – Олечка, поклонница твоего таланта! – приятно пьяненький комик прижал к груди свои изящные руки вместе с корзиной и шаркнул ножкой. – Прошу любить, так сказать, и жаловать!
Дама Олечка, несколько криво наклонив головку, прошла прямо к неубранной постели хозяина и села, нимало не смутившись, на измятые простыни.
Василий удивился – не тому, что приятель в очередной раз приволок к нему свою подругу, нет. Удивился, что подруга на сей раз была совершенно не во вкусе Фуршетова. По большому счету, комик любил всех новых женщин, но если был выбор, предпочитал субтильных брюнеток с узкими мальчишескими бедрами и неразвитой грудью. Дама Олечка, далеко не первой и, увы, даже не второй молодости, являла взору белокурые, не слишком чистые локоны и изобильную плоть, казавшуюся плотной лишь благодаря туго стянутому сатину выходного платья. Грудь, колыхавшаяся под сиреневой косыночкой в низком вырезе платья, с потрохами выдавала все тайны рыхлого увядающего тела соблазнительницы. А это была именно попытка соблазнения, в цели визита своих гостей Василий не сомневался ни минуты. Но так страшно дожидаться наступления ночи в одиночку, так тоскливо наблюдать за ползающими по облупившимся гостиничным стенам рыжими прусаками, что уж лучше пусть будут Фуршетов с Олечкой. Василий сделал приглашающий жест к дрогнувшему столику, не потрудившись убрать так и не переписанные к следующему спектаклю роли, и пир начался.
Дама вела себя достойно, хихикала в меру глуповато, по кровати не скакала, не пыталась поить Василия лафитом из собственного рта. В общем, на профессионалку похожа не была. Интересно, где же Фуршетов откопал ее. И чем вызвано его усердное стремление навязать Василию женщину, с которой переспал сам? Уже съедена была дыня, уже послали за другой бутылкой лафита, когда хозяин решился спросить комика об этом напрямую.
– Да ты что, голубчик, – горячо зашептал Фуршетов, отодвигая даму локтем. Напрасно, Олечка мало интересовалась разговорами, уделяя основное внимание вину и сыру. – Для тебя стараюсь. Может, на этот раз сумел попасть в масть? А? Ты знаешь, я-то люблю покостистей, мне толстомясые девки не идут, шарму в них никакого, одни телеса. А тебе, может, самый цимес. Как она тебе, признавайся?
Василий раздраженно дернул плечом, отшатываясь от навалившегося друга, но не обиделся и не рассердился. Да было бы на что обижаться. Фуршетов по-своему пытался заботится о нем, но объяснить комику, что подобное времяпрепровождение изнуряет его, Василий не смог бы – не потому, что побоялся бы, в свою очередь, обидеть приятеля, а потому, что тот бы так ничего и не понял. Но сопение пьяного Фуршетова, брызги его слюны, запах немытого тела раздражали, и Василий пересел на кровать. Олечка тотчас потянулась, чтобы наполнить вином его опустевшую рюмку. Скромная по размерам косынка у нее на груди совсем провалилась в вырез, и Василий почувствовал запах разгоряченной от вина и сидения в душном помещении Олечкиной кожи. Ее кожа пахла смородиновой ягодой, нагретой жарким июльским солнцем.
И все вокруг поплыло, вспомнилось недавнее ощущение тревожной радости – это ли должно было произойти? – нет, этого мало. Мелко кланяющийся на втором плане Фуршетов пятится, пятится, закрывает дверь за собой. Что-то лепечет Олечка, какие-то глупости про то, что она с Леонидом Яковлевичем – а, это про Фуршетова – никогда в жизни, и вообще она женщина порядочная, но жизнь проходит, и ей уже тридцать два – вот тут ты, голубушка, врешь, но какое имеет значение, о чем она говорит, в то время, пока помогает ему устроиться на узкой, продавленной поколениями предыдущих постояльцев кровати, пока задирает жесткие шуршащие юбки, расстегивает костяные пуговички на розовых застиранных панталонах со следами кружев понизу, где гладкий шелк сменяется не менее гладкой кожей, гладкой, как молоко, и такой же синевато-бледной. Пока садится над ним на корточки, так, что его не желающее просыпаться мужское достоинство буквально погребается ее просторным и мягким лоном, а круглые колени и полные ляжки смыкаются над его животом, и видно, что Олечке неудобно, что она не привыкла к такой позе, и колени у нее затекают, но она мужественно пытается двигать крупом, похожим на круп смирной лошадки, пытается возбудить его и даже стонет почти правдоподобно. Но лоно ее тем временем увлажняется, орошает Василия, того, который в паху, живительным соком, и сам Василий, безучастно лежащий и наблюдающий Олечкины попытки со слабым сочувствием, снова слышит запах переспелой ягоды и запах самки, внезапно пробуждается, смешивает два своих мира в один и шепчет:
– Разденься, няня.
Олечка покорно раздевается, садится на стул, расставляет ноги как можно шире, держит свои опавшие груди именно так, как он просит, и тогда наконец-то его семя впервые изливается в женщину. Он не хочет открывать глаза до тех пор, пока она не уйдет. Он лежит ничком и повторяет: "Уходи, уходи быстрее, пожалуйста". Но непрошибаемая Олечка не обижается и на это, ей некогда, она наспех застегивает костяные пуговки, через одну, все равно сейчас придется расстегивать, натягивает выходное свое платье, прихватывает вино, оставшееся в бутылке, и торопится в соседний номер, где ее ждет не дождется Фуршетов, посуливший двадцать рублей. Но деньги он, подлец, отдаст не ранее, чем сам разденет Олечку, торопливо соединится с ней, пока не истекло, не высохло еще семя его друга, спеша перемешать с его семенем собственное, как кровь в чаше с вином, соединяясь со своим другом через эту, никому не важную женщину, в этой женщине, в ее случайном, необязательном влагалище.
Василий встал, подошел к окну. Голова была ясная, несмотря на выпитый лафит, пиво и дневной сон. Соборная площадь за окном выглядела просторнее и спокойней, чем утром. Торжественно прозвенел колокол. Нет, не Олечку он предчувствовал с утра, что-то еще должно произойти сегодня. Пережить бы оставшиеся часы, а потом Василий уйдет от них, от Олечки, Фуршетова, от людей. Только бы не помешали. Комик еще, чего доброго, придет после спектакля посреди ночи – выяснять происшедшее, обсасывать подробности, рассказывать старые анекдоты. Сколько же Василий задолжал ему? Даже и считать не стоит. А поверх площади, окна, убогого номера выплывало зеленое и солнечное слово "Македония".
Василий не запомнил, как оделся, вышел, добрался до зала, где они давали спектакль. Как не вовремя выключил свет, как оступилась прима, ко всеобщему удовольствию; сколько народу было в зале, как кричал в артистической директор, выведенный из себя его, Василия, полусонным отупением. Он не заметил Олечки, сидящей в "преисподней" все в том же сатиновом темно-лиловом платье, изрядно помятом против первого ее появления у него в номере. Олечка шумно вздыхала, пыталась поймать его взгляд, потом так же шумно пила фруктовую воду в буфете. После спектакля Фуршетов подхватил ее под локоток и увлек на скамейку неподалеку от выхода из театра – дожидаться Василия. Олечка ожидала, что комик примется щипать ее за многочисленные выступающие округлости, но тот как-то скучно рассказывал театральные сплетни и все глядел на выход. Олечка тоже глядела и почему-то волновалась, словно они с Фуршетовым ждали маленького ребенка, который мог заблудиться, потеряться, и помешать этому казалось невозможным. От волнения и жары она вспотела, как давеча от лафита, растопырила локти, колени – проветриться. Спешащие после спектакля в гостиницу или ресторан актриски потешались над Олечкой, но с таким же успехом можно было смеяться над скамьей, на которой она сидела. Как случилось, что они проглядели предмет совместного вожделения, – непонятно, но Василий вышел, не видя никого и никем не замеченный, и благополучно добрался до своего номера, так и не убранного после дневной пирушки.
Он облегченно вздохнул и окончательно пришел в себя, только когда захлопнулась за спиной тощая гостиничная дверь. И едва успел…
Его отсылали. Нет, не в провинцию, в его стране и городов-то, по сути, не было. Но отсылали куда-то на дальнюю окраину, как говорилось, для продолжения лечения. А ему казалось, что он давно поправился. Шепотом слуг, заплаканными глазами матери с ним говорила какая-то тайна, но он тщетно пытался постичь ее своим семнадцатилетним умом. Почему они не скажут ему прямо, в чем дело, неужели тогда, когда он был совсем ребенком, они считали его умнее? Но, правда, в те времена думалось значительно легче, помнилось больше, и не случалось этих ужасных приступов головной боли, когда рассудок отступает и на его месте поселяется паника.
Ему объясняют, что он сможет приезжать домой, когда захочет, на самом деле не так далеко его отправляют, четыре часа верхом, но верхом он не ездит, только в повозке. Он отказывается наотрез, попутно удивляясь, что его отказ смущает и останавливает их. Или причина в постороннем свидетеле, посланце отца, как ему объяснили? Больше недели от отца не было людей с подарками, столько же мать не выходила из своих комнат, но что ему до матери. Сегодня он с трудом узнал ее, так изменилось ее лицо; опухшая от слез, без искусного грима, без высокой прически, с растрепанными патлами, она выглядела совершенной старухой.
Теперь они намекают на беспорядки во дворце, на опасности, от которых лучше уехать. Но ему-то что до этого? Он хочет остаться, он не любит перемен. Мать делает знак, двери распахиваются, и входит няня. Она испуганно останавливается, озирается по сторонам, такая же, как раньше, ничуть не изменившаяся, и запах от нее такой же. Он бежит к няне, не стесняясь присутствующих, зарывается лицом в теплую знакомую плоть, цепляется за ее грудь, находит бледный влажный сосок и бормочет, не выпуская его изо рта:
– Хорошо, я поеду с ней.
Во дворе дожидаются еще пятеро посланников с повозкой. Они будут сопровождать его с няней. Или конвоировать? Нет, не стоит думать обо всем сразу, а то разболится голова, он не хочет болеть сейчас, когда няня снова с ним и ладони его полны чудесной, колышущейся тяжестью. Мать вышла на крыльцо проводить, бледная и надменная. Няня съежилась под ее взглядом, но мать глядела лишь на него, безотрывно и страшно, пока повозка и пять всадников не выехали со двора.
Кони тихо ступали обвязанными копытами, одна роща сменяла другую, до жары, до дневного зноя еще долго, они успеют доехать. Няня дремлет рядом с ним, не мешает разглядывать и разглаживать складочки на полной шее, по-прежнему увитой сердоликовым ожерельем. Он сползает ниже, к ее коленям, пытается губами через ткань ощутить ее кожу, гладкую, как молоко. Он прячет руки между ее бедер, в жаркую безопасность, няня, не просыпаясь, начинает прерывисто дышать, сжимает бедра, словно стремится навсегда впечатать в их нежную изнанку рисунок его ладоней. Он перемещает руки выше, еще выше, до ласкового пушистого зверька, и пальцы его увлажняются, покрываются ее пахучим соком, ее бесконечным и неизменным желанием.
Сопровождающие молча следуют поодаль, но тишина внезапно разрывается резким криком. Неизвестно откуда взявшиеся всадники окружают их. Его отряд слишком мал, чтобы сопротивляться, но все же пытается отстоять повозку. Он кладет голову няне на колени, она прикрывает его своими ладонями, склоняется над ним, как раньше, закрывает ему глаза грудью, животом. Временно он ничего не слышит, но вот няня выпрямляется, и незнакомый всадник спешивается перед ними, почтительно обращается с длинной речью.






















