355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Светлана Шишкова-Шипунова » Генеральша и её куклы » Текст книги (страница 17)
Генеральша и её куклы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:39

Текст книги "Генеральша и её куклы"


Автор книги: Светлана Шишкова-Шипунова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

15

Моя дорогая девочка! Я была слишком самоуверенна, когда, начиная эти записки, рассчитывала закончить их ко времени твоего появления на свет. Это вот–вот случится, а я все ещё не собралась до конца с мыслями. Впрочем, не это главное. Я хотела чему‑то научить тебя, от чего‑то заранее предостеречь, о чём‑то предупредить… Мне казалось, что, прожив на свете полвека с хвостиком, я всё знаю про эту жизнь и все про неё понимаю. Мне хотелось уберечь тебя от возможных будущих ошибок и разочарований… И вот я пишу, пишу, пишу и уже рассказала тебе почти всю свою жизнь (о, я бы дорого дала, чтобы моя бабушка оставила мне подобные записки!), но, перечитывая написанное, вижу, что никакого такого «опыта» в нём не содержится и никаких ответов нет на вопросы, которые преподносит женщине жизнь.

Я не знаю, каким ветром заносит к нам любовь и куда она потом улетучивается. Я не знаю, почему женщина любит одного человека, а замуж выходит за другого. Я не могу объяснить, почему она в одном случае вынашивает ребёнка, а в другом от него избавляется. И я не понимаю, как из весёлой, жизнерадостной, полной сил и энергии оптимистки спустя три десятка лет получается усталая и унылая пессимистка, которая ничему не рада, ничего не хочет, ни о чём не мечтает…

Выходит, я ничего не знаю про эту жизнь и ничему полезному не могу тебя научить.

Стыдно признаться, но в этом возрасте я все ещё пытаюсь что‑то изменить, исправить в себе самой. Все ещё стремлюсь стать лучше. Для кого, для чего? Муж и так любит, такую, какая есть, то есть именно такую и любит и другой не надо ему. Карьера сделана, и была она вполне успешной, а теперь уж позади и стремиться больше не к чему. Быт, слава Богу, устроен и обеспечен – и себе, и детям. Так для кого же, для чего? И, собственно, что исправлять?

Ну вот… хотелось бы, к примеру, перестать раздражаться по пустякам, научиться, наконец, помалкивать, не совать нос в чужие (мужские) дела, меньше откровенничать с незнакомыми людьми, да и с хорошо знакомыми тоже, не умничать где не надо… Ты вообще любишь командовать, руководить, или, как Котик говорит, «всех строить». Какая бы ни возникла ситуация, ты всегда раньше всех знаешь, что кому надо делать, и тут же начинаешь распоряжаться. Ну, это‑то понятно, откуда идёт. Синдром старшей сестры, умноженный на синдром начальника. Притом начальника, чья карьера закончилась слишком рано. Руки ещё чешутся, а руководить уже некем, вот ты и обращаешь весь свой нерастраченный в боях потенциал на родных и близких. Им не позавидуешь.

Ещё хотелось бы: стать хладнокровной, не реагировать, не принимать близко к сердцу, не бросаться на помощь, когда тебя даже не успели о ней попросить, и научиться хотя бы иногда отказывать, если все‑таки попросили. Нет, ты не можешь сделать двоюродной сестре российское гражданство вместо украинского, нет, ты не в силах отмазать племянника от армии, нет, ты не в состоянии обеспечить другому племяннику поступление в университет, а также найти более денежную работу сестре и более престижную зятю, устроить на отдых семью университетской подруги и спасти чьего‑то умирающего дедушку. Ты не можешь! Зачем же ты берёшься? Зачем не откажешь сразу, а входишь в положение, выслушиваешь, сочувствуешь и обещаешь узнать, позвонить, попросить, договориться? Как хорошо тем, кто хладнокровен, высокомерен и недоступен, как выключенный сотовый. Они смотрят поверх голов и не реагируют. Им если и пожалуются, посетуют на что‑то, они бровью не поведут, скажут только: «Да, бывает…», или: «Что поделаешь!..».

Учись! Поздно учиться.

Ещё труднее противостоять происходящим с тобой внешним изменениям. Женщина за пятьдесят являет собой довольно грустное зрелище. Что‑то наподобие дома, который старательно оштукатурен и подкрашен снаружи, но внутри которого уже все трещит и сыплется. Нет, до полного обрушения ещё далеко, он ещё послужит, этот дом, этот организм со всем его удивительным внутренним устройством, но хлопот с ним прибавилось. И ты с тревогой прислушиваешься, что это похрипывает у тебя на «верхнем этаже» и что там покалывает на «нижнем», и не понимаешь, отчего это внутри то холодно до озноба, то жарко так, хоть распахивай настежь все окна…

Конечно, по нынешним временам и в организме много чего можно заменить, подреставрировать, можно его, организм, и промыть, и прочистить (что мы и делаем регулярно на водах), и кое‑что новое в него вставить. А пластическая хирургия на что? Некоторые это не одобряют, говорят: это уже не тот человек, а совсем другой. Не думаю. Я – это я, пока моя душа со мной, во мне, а до неё ни один хирург не доберётся, потому что никто так и не знает, где, в каком месте она у нас находится,  – везде и нигде.

Эволюция моего отношения к этому вопросу такова. Раньше, лет ещё 10 назад: да как это можно, фи! Да ни за что на свете! Потом, лет через пять–шесть: ну, это личное дело каждого, если хочется человеку, то почему бы и нет. Ещё через пару лет: интересно, а как это, очень больно или терпимо? И наконец: а где у нас это делают? Нет, я ещё не созрела для такого решения, может, и не созрею никогда, да мне ещё и нужды вроде нет, а все же…

Семью семь – сорок девять.

Семь семилетий – это и есть, значит, «бабий век». Полнокровной женской жизни и того меньше – три–четыре семилетних срока, смотря когда начать – в 14 или в 21, и смотря когда закончить – в 42 или в 49. Засим начинается медленное, но заметное увядание, и вроде ещё не стыдно называть себя женщиной, но уже пора смириться с неизбежным.

Например, с тем, что кое‑что отработавшее придётся из своего организма просто удалить. Говорят, на Западе женщины после сорока добровольно удаляют это «кое‑что», даже без медицинских на то показаний, в целях профилактики. У нас не принято. У нас – пока не припрёт, и то – целая трагедия. То, из‑за чего всю жизнь страдала, что так мешало жить и работать, теперь удалят, а – жалко. Кажется, как же без этого существовать, что я без этого?

…Все оказывается гораздо проще, чем думалось. Пожилой, симпатичный хирург, все женщины хотят попасть именно к нему, говорят, у него руки такие мягкие, прямо шёлковые. И правда – ласковый, добрый, даже кокетничает. Наркоз, улёт, очнёшься – все уже кончено, ты и понять ничего не успела. Худеешь и молодеешь после операции, и у тебя появляется забытое желание порхать и наслаждаться жизнью. Ой, мамочка, как хорошо, как непривычно легко! Просто девочкой себя чувствуешь.

Рано радуешься. Через несколько лет выясняется, что то была ещё не последняя кровь, а вот начнутся приливы, тогда узнаешь… Странное определение – «приливы» (будто ты – не человек, а океан или море), но, оказывается, довольно точное. Вдруг поднимается внутри тебя огромная, неуправляемая волна, ударяет в голову, заливает краской лицо, словно кровь, не имея больше выхода, бьётся в твоём теле, терзая и мучая его напоследок.

Если подумать, целые реки крови проливают женщины за свою жизнь. И эти‑то реки крови и есть – жизнь женщины, её отличная от мужчины судьба? Несправедливо, Господи! Пять семилетий подряд – сплошные месячные, роды, аборты, выкидыши, вечный страх беременности, женские болезни, нарушения цикла, опять, как в детстве, сильные боли (а ведь уже не было их), мигрень, мастопатия, миома, и в перспективе – угроза самой страшной болезни, которая скольких уж женщин, знакомых и незнакомых, скосила. Врач спрашивает: у вас в роду кто‑нибудь…? Да, мама и тётя умерли именно от этого… Тогда вам надо особенно беречься. Ага. Ещё бы знать, как.

Лично у меня большие претензии – к кому? К Богу? К природе? Точно не знаю, знаю только, что к тем, высшим силам, под которыми все мы ходим. Зачем все так устроено? За грех первородный? А если бы Ева не согрешила тогда, в саду Эдема, как всё было бы?

И зачем жизнь такая короткая? Только–только привыкнешь и научишься жить, только–только поймёшь, что к чему в этой жизни, как всё – «слезайте, граждане, приехали, конец». Да я же… Да я же ещё и не жил… Да я же ещё не успел как следует… Ничего не знаем, следующий! Кто это так устроил? В чём тут высший смысл? Пишут, что когда‑нибудь человек научится жить до 200 лет, как в библейские времена. Что‑то я сильно сомневаюсь. Да хоть бы и так, нас‑то это не касается, наш срок отмерен и известен. Говорят ещё: правильным питанием, физкультурой и т. п. мракобесием можно продлить свой срок. Срок чего? Старости? Вот если бы молодости – тогда другое дело, а умереть в 70 или в 90 – невелика радость и разница, потому что всё равно – старость, и чем дальше, тем все хуже и хуже, так что, не дай Бог, дожить до этих якобы вожделенных 90. Особенно, если ты – женщина.

Нет, конца лично я не боюсь. Однажды уже сподобилась побывать на грани жизни и смерти. В клинике города Кисловодска (с тех пор мы туда не ездим) мне налили чего‑то не того в капельницу, и с первыми каплями, проникшими в мою вену, стал стремительно развиваться коллапс, я начала задыхаться, словно тяжёлой плитой придавило грудь, и поняла, что, наверное, сейчас умру. Слава Богу, Котик был в ту минуту рядом, успел позвать на помощь, и девочка–медсестра, совершившая роковую ошибку, успела, в свою очередь, отключить капельницу и вколоть преднизолон, но из анафилактического шока меня выводили ещё целый час, прибавляя по капельке давление, упавшее в считанные минуты до отметки 40 на 15.

– Ну, это вам повезло. Обычно в таких случаях умирают, – сказала на следующий день принявшая смену медсестра постарше.

Да, мне повезло. Повезло, что я не одна была в палате, а то ведь они ставят капельницу и уходят по своим делам, ясное дело, умрёшь. И долго я потом переживала и пережёвывала случившееся, но главное, что меня занимало в связи с этим: как бы все мои остались без меня, что с ними было бы? И поняла, что ничего. Сестры? Что ж, пора им учиться жить без меня, они уже большие девочки. Сын? Он взрослый, самостоятельный, на своих ногах, не пропадёт. Муж? Не хотелось бы оставлять его одного так рано, но у него столько дел, он так занят своей работой, что это‑то его и спасёт, и утешит. Вот будут ли все они по–прежнему любить и поддерживать друг друга, как родные – это вопрос. Но если только я их связывала друг с другом, а не станет меня – они врассыпную, тогда грош цена была этой родственной любви.

Про себя же я ясно поняла тогда: умирать не страшно. Не хочется – да, это другое дело, но – не страшно, потому что с тобой происходит нечто, от тебя уже не зависящее, последний проблеск сознания – он, как видно, о чём‑то незначащем, о том, например, как много народу сбежалось, и – все. Вообще все. О чём тут говорить?

Остаётся неясным главный вопрос – о том, что после смерти. Христианская идея спасения и последующего бессмертия души чудесна, она очаровывает и утешает, но чем больше человек знает об устройстве мира, чем он образованнее, тем труднее ему просто принять на веру, что загробная жизнь есть, он хочет все‑таки прямых научных подтверждений. Без них это остаётся загадкой, самой главной, самой большой, самой трагической и неразрешимой загадкой человеческого существования.

Теперь принято стало говорить о самом себе: «Я человек верующий». И кажется: как легко это сказать и как легко самому поверить в то, что говоришь. Но как это на самом деле далеко от того, что можно было бы назвать истинной верой.

Мало ведь уметь перекреститься при всяком уместном случае, мало зайти время от времени в церковь (всегда в другую, какую придётся) и поставить там неизменных две–три свечки, кому – за здравие, кому – за упокой, не умея, как правило, произнести при этом никакой молитвы, кроме, разве что, начальных слов из «Отче наш…». Мало носить на себе крест (скорее – «крестик», всегда золотой, но не всегда освящённый), хотя лучше все же носить, чем не носить, и помнить, что носишь. Все это – лишь ритуалы веры, но ещё не сама она.

Верить по–настоящему – действительно тяжёлый труд, требующий больших самоограничений и большого самоотречения. Не каждому служителю церкви это дано, что уж говорить о нас, простых смертных! Мы теперь (когда стало можно) хотим слыть верующими, но продолжать жить, как жили, ничего в своей жизни не меняя, ничем не жертвуя, ни от каких удовольствий не отказываясь. Мы уже не атеисты, как были (да и были ли?), но ещё и не верующие, как должно быть. Мы – язычники, способные лишь исполнять некоторые простейшие ритуалы. Такое переходное состояние.

Собственно, что это за «мы»? Надо отвечать за себя. Хорошо, я.

Я не была крещена в младенчестве, поскольку родители мои, оба родившиеся в 20–х годах прошлого века, то есть в самый разгул атеизма, разрушения храмов и поругания веры, сами выросли и прожили жизнь в полном безбожии. Мать моя была, к тому же, не скажу «коммунисткой» (потому что слишком хорошо знала строй её мыслей, далёкий от этого), но – членом партии. Первое соприкосновение с миром религии произошло у меня лет в семь, когда однажды с двумя подружками мы оказались, не помню, как, в стоявшем на краю нашей улицы большом и добротном доме сектантов–евангелистов. В просторной, свободной от мебели и заполненной людьми комнате шёл молебен. Мне запомнился лишь приторно–сладкий запах и полумрак (ставни на окнах были среди бела дня закрыты). Я в страхе бежала оттуда.

Взрослые говорили про сектантов с осуждением и сторонились их. Церквей же нигде поблизости не было, их и вообще‑то было две на весь город, обе – в центре, а мы жили на окраине. Раз в году, перед Пасхой, со всех окрестных улиц тянулись к трамвайной остановке старушки в белых платочках и с такими же белыми узелками в руках, в этот день все трамваи были заполнены этими одинаковыми старушками, ехавшими в центр города, в церковь, святить крашеные яйца и «паски», как называют у нас на юге пасхальные куличи. Дома тоже непременно пекли «паски» и красили яйца, но поста перед этим не держали никогда, хотя слова «постное масло», «постный борщ» и даже «постное мясо» (что означало совсем нежирное) были в обиходе постоянно, независимо от календаря. Утро Пасхи всегда бывало солнечным и праздничным, как на заказ, в это утро даже заклятые соседи говорили друг другу «Христос воскрес! Воистину воскрес!» и целовались прямо на улице. Пасха была единственным уцелевшим в те времена церковным праздником, который люди продолжали праздновать, несмотря ни на что. И никто ничего не мог с этим поделать, мирились как с пережитком, но следили, чтобы в церкви, на Всенощной, не было молодёжи. И если кого‑то там «засекали», следовало разбирательство на комсомольском бюро и даже исключение из комсомола.

Впервые я переступила порог церкви лет в 13–14, будучи ученицей художественной школы, которая находилась как раз по соседству с одной из двух действующих церквей нашего города. Это была главная, соборная церковь – большая, величественной архитектуры, сложенная из темно–красного кирпича, с тёмными куполами, которые были видны издалека, хотя сам собор близко и плотно был застроен обыкновенными жилыми пятиэтажками, спрятан от глаз.

Рисунок преподавал нам высокий, сухощавый, немолодой человек, Анатолий, кажется, Вячеславович. Он водил нас к собору, выбирая место между дворами, откуда можно было сделать наброски. Мы устраивались на маленьких стульчиках, ставили на колени планшеты и рисовали кто что хотел, кто – купола с крестами, кто своды высокого входа, а кто и весь собор, словно вырывающийся вверх из тесноты застройки и разросшихся вокруг лип. Иногда мы по двое–трое (одному страшно) заглядывали ненадолго внутрь собора, делая вид, что рассматриваем исключительно роспись купола и стен, собственно, так оно и было, но глаз схватывал и все остальное – иконы, убранство, старушек в чёрном, собирающих отгоревшие свечи, сами эти свечи, высокие, тонкие, с крохотными язычками колеблющегося в полумраке пламени, молящихся по углам, у разных икон людей, в основном женщин… Это был какой‑то другой, неизвестный и недоступный мир, и было странно и удивительно, что он, этот мир, совсем рядом, стоит только перейти трамвайный путь, пройти дворами и толкнуть тяжёлую, массивную дверь храма.

Как‑то раз, в каникулы, мама взяла меня с собой в командировку, в Москву. Мы жили с ней в гостинице «Алтай», в районе ВДНХ, она уезжала с утра в свой главк, а я была предоставлена сама себе и каталась на метро и на автобусах–троллейбусах по Москве. Именно тогда я в первый и в последний раз побывала в Мавзолее, выстояв огромную очередь, страшно замёрзнув (была осень, дул ветер) и неприятно удивившись тому, как выглядел вождь в своём подземелье. Тогда же я придумала съездить электричкой в Загорск, посмотреть Троице–Сергиевскую Лавру. Был холодный солнечный день, голубые с золотом купола сияли в небе, я никогда не видела подобной красоты и все смотрела на них и не могла насмотреться. Потрясение было сугубо художественного свойства, как от произведения искусства.

И где только я потом, во взрослой жизни, ни бывала, каких только храмов – православных и католических – ни видела, начиная от Исакия в ещё не переименованном Ленинграде и кончая Нотр–Дамом в Париже, всегда то же чувство удивления и восторга сопровождает меня, всегда думаю, что вот жили же на свете люди, которые создали такую ни с чем не сравнимую красоту. Все же большую часть жизни я входила в храмы, как входят в музеи, – посмотреть, получить чисто эстетическое удовольствие.

Впервые я задумалась о Боге благодаря… Булгакову. Мне было восемнадцать лет, когда журнал «Москва» напечатал «Мастера и Маргариту». В редакции газеты, с которой я сотрудничала перед поступлением в университет, ходил по рукам единственный экземпляр, и мне никак не удавалось его заполучить. Прочитавшие уже вовсю шутили цитатами из романа. Говорили: «Сижу, никого не трогаю, починяю примус…» или: «Не разлей Аннушка масло…» и дальше – о чём‑то своём: не было бы того‑то и того‑то. Я не понимала, о чём они говорят, и страдала. Наконец, мне удалось уговорить одного молодого человека, за которым журналы были записаны на тот момент (это были вообще‑то библиотечные экземпляры). Сам он уезжал в командировку за репортажем, как сейчас помню, о зимовке скота, и я умолила его оставить мне журналы. Молодой человек согласился. Но только на два дня. Это было мучение. Хотелось читать медленно, смаковать фразы, возвращаться и перечитывать, хотелось останавливаться и думать, но вместо этого пришлось «галопом» пробежать текст по диагонали, мало что поняв и лишь почувствовав его грандиозность и ни на что не похожесть. От первого чтения осталось более или менее связное представление о «внешнем» романе – приключениях Воланда в Москве, но самое смутное – о романе «внутреннем» – истории Иешуа и Пилата. Я мечтала заполучить его надолго, сказаться больной и читать день, два, три, неделю…

Именно так все и случилось, но лишь несколько лет спустя. Однажды, торопясь в редакцию, я выскочила на проезжую часть улицы и ринулась к остановившейся дальше положенного маршрутке. В это время к той же остановке подходил троллейбус… Дело обошлось лёгким сотрясением мозга, но на две недели мне был предписан постельный режим. Вот тогда‑то я во второй раз, но впервые как следует, с чувством и толком прочитала «Мастера…» (у меня уже была своя книга), и особенно внимательно – «внутренний» роман.

Не знаю, имел ли Булгаков тайную цель пробудить у читателей страны сплошного атеизма интерес к фигуре Христа, но во мне он такой интерес пробудил. Впервые всерьёз захотелось прочесть Евангелие, что было на тот момент не так и просто, его ещё надо было найти. Начать пришлось с… «Детской библии», адаптированной для детей дошкольного и младшего школьного возраста, которую подарили моему 7–летнему сыну. Я читала ему вслух, и оправдывала себя тем, что читаю не себе, а ребёнку. Маленькая цветная библия, где к каждому сюжету прилагалась яркая иллюстрация, изображавшая деяния Христа, стала нашей с ним «книжкой перед сном». Будучи уже молодым человеком, он сам, без всякого понуждения с моей стороны, прочёл настоящую Библию, и после, когда я пеняла ему на слабый интерес к чтению, отшучивался:

– Да, я прочёл только одну книгу, но какую!

Что же касается меня, то прежде, чем я добралась до Святого Писания, была сначала прочитана «Жизнь Иисуса» Франсуа Мориака, показавшаяся мне что‑то уж очень жёсткой. Захотелось проверить свои впечатления по первоисточнику.

Наконец я смогла все сравнить.

У Матфея: «…И, раздев Его, надели на Него багряницу. И, сплетши венец из тёрна, возложили Ему на голову, и дали Ему в правую руку трость; и, становясь пред Ним на колени, насмехались над Ним… и плевали на Него, и, взяв трость, били Его по голове…».

У Мориака: «…Отдирание ткани, прилипшей к ранам, удары молотка по гвоздям, поднятие креста, тело, провисающее всей своей тяжестью, жажда, утоляемая уксусом, смирной и желчью, и позорная нагота выставленного на показ тела…».

У Мастера: «…Тело с выпятившимися рёбрами вздрогнуло. Палач провёл концом копья по животу. Тогда Иешуа поднял голову, и мухи с гуденьем снялись, и открылось лицо повешенного, распухшее от укусов, с заплывшими глазами, неузнаваемое лицо».

Боюсь, что я полюбила историю Иисуса Христа именно как великий литературный сюжет. И когда спрашивают: кто твой любимый автор и какое твоё любимое произведение, мне так и хочется ответить: «Евангелие от Матфея».

Сама я крестилась только в начале 90–х (позже собственного сына), когда мне было уже за сорок. В день Успения Пресвятой Богородицы, вдали от дома, в древнем абхазском храме. Почему абхазском? Так уж получилось.

Муж мой, сам крещённый ещё в детстве набожной бабушкой, которую отец его, Василь Васильич, узнав об этом, чуть не прогнал из дому (то была, конечно, не мать, а тёща), давно хотел устранить тот недостаток, что жена его, то есть я, все ещё ходит некрещёной. Вдруг однажды утром он сказал мне: собирайся, поедем. Куда, зачем? Собирайся, там узнаешь. А сам загадочно улыбается. Скажи он мне, что задумал, я бы, наверное, переполошилась, что не могу вот так, сходу, что я должна мысленно подготовиться, что я…. Ничего не объясняя, он посадил меня в машину и повёз. Только при пересчечении границы я узнала, по крайней мере, что едем мы в соседнюю Абхазию. И только подъезжая к старинному храму в Гудауте, смутно догадалась о дальнейшем. К нам вышел отец Виссарион – высокий, худой старик, оказавшийся в действительности нашим ровесником, седые длинные волосы и такая же борода прибавляли ему лет. (В то время ещё шла война между грузинами и абхазами, они и познакомились на этой войне, у каждого из них была там своя миротворческая миссия). Оказалось, мы приехали не совсем удачно, внутри отпевали подорвавшегося на мине молодого абхаза. Отец Виссарион провёл нас на задворки храма, принёс туда все необходимое для крещения и так, прямо во дворе, поставив меня босыми ногами на какую‑то тряпицу, быстренько окрестил, я и охнуть не успела. Во время обряда рядом со мной был муж, которого я могу поэтому считать ещё и своим крестным отцом. Потом мы зашли в какое‑то внутреннне помещение, батюшка налил нам и себе по большой рюмке красного абхазского вина, и мы выпили за новообращённую Фотинью, то есть за меня, а потом – за скорейший конец войны. Всё это виделось мне как в тумане, слезы застилали глаза, а в душе было полное смятение.

Долго потом я все думала о происшедшем со мной, будто все ещё не понимая и не веря, что могу теперь считать себя крещёной и православной. Что ж я такая бедная, несчастная, думалось мне, мало того, что с опозданием на целую жизнь, так ещё и окрестили как‑то не по–людски, не дома, а, можно сказать, за границей, и не в храме, а прямо в военно–полевых условиях.

– Ничего! – утешал меня «крестный муж». – Считай, что приняла боевое крещение. Как настоящая офицерская жена.

Родителей моих уже не было к тому времени на свете, а то бы они, наверное, сильно удивились. С тех пор я ношу крестик, в доме у меня появились иконы, иногда я бываю в церкви, молиться, правда, как следует, не умею, а молюсь про себя, как могу, как сама придумаю.

Зато я теперь много думаю о Боге (впрочем, я давно о нём думаю). Но чем больше я думаю, тем меньше я могу считать себя истинно верующим человеком. Как бы это лучше объяснить? Вот есть люди, которые стоят перед алтарём на коленях, бьют челом и шепчут про себя молитвы. Я же будто все ещё стою в дверях церкви и лишь смотрю с почтением – на иконы, на священника, на молящихся. Они – верующие. Я – скорее, сочувствующая вере. Всей душой сочувствующая. Но я должна честно признаться, что по–прежнему не знаю ответов на главные вопросы – о происхождении жизни и о бессмертии души. То есть я знаю только то, как эти вопросы трактует религия и как – наука, но кто из них прав, я не знаю. И никто не знает. Просто одни люди выбирают для себя один ответ, а другие – другой. Но есть и третьи, они, как я, на распутье, им хочется одновременно приять оба ответа.

Когда я смотрю на икону, то по–прежнему вижу в ней прежде всего работу художника – великого или не очень. Когда я слушаю священника, я не могу отделаться от мысли, что это обыкновенный человек, у которого профессия такая – служить Богу. Мне не раз потом доводилось сидеть за одним столом с тем же отцом Виссарионом, весёлым в сущности человеком, любящим красное вино и вообще застолье, имеющим много друзей среди политиков и военных, с которыми он обсуждает вполне мирские дела. Может, так и должно быть? Я люблю отца Виссариона, рада каждой с ним встрече, как бываешь рад встрече с хорошим человеком, с другом. Одного мне не хватает – благоговения.

Конечно, эти люди, служащие в храмах, намного ближе к Богу, чем мы, простые смертные, хотя бы потому, что знают молитвы, которых не знаем мы, и молятся не от случая к случаю, а каждый Божий день. За нас, вместо нас, замаливают наши грехи, просят о нашем спасении. Они и есть посредники между нами и Богом.

Но иногда мне хочется говорить с Ним без посредников. Случается, я подолгу смотрю в небо над головой, вижу в нём звезды или облака, или тучи, или сплошную синеву, и в такие минуты безоотчетно верю, что Он есть, что Он где‑то там, высоко–высоко, и тогда молюсь про себя и по–своему, говоря те слова, которые хочу сказать Ему одному. Я давно согласилась с мыслью, что Он – тайна. Самая великая из всех тайн. И как тайну, как недоступное мне знание, как именно незнание, с которым я родилась и с которым умру, я принимаю Его в своё сердце.

Ну и кто я после этого?

Вот уже полгода я пишу некий текст, полагая, что когда‑нибудь из этого выйдет женский роман. И всем, кто спрашивает меня, чем я сейчас занимаюсь, я говорю: пишу женский роман. В действительности я пишу отдельные куски, фрагменты, отрывки, все – в разном стиле и о разном. Порой мне кажется, что я никогда не смогу свести эти фрагменты в одно целое и никакого, следовательно, «романа» не получится. Часто мне хочется все бросить, послать к чёртовой матери всю затею, освободиться от повинности, которую я сама себе придумала и назначила, непонятно, зачем и для чего.

Я, видишь ли, хочу описать женщину своего поколения, родившуюся ровно в середине прошлого века и прожившую всю его вторую половину. Я бы даже хотела дать этому злополучному роману такое название – «Вторая половина». Здесь заключено сразу несколько смыслов. Об одном (вторая половина века) я уже сказала, другие смыслы – это вторая половина жизни женщины, разительно, как я теперь знаю, отличающаяся от первой, потом – это представление о женщинах как о второй половине человечества и о женщине как о второй половине для мужчины. Наконец, в самой женщине заключена вторая половина – её душа, и это‑то и есть главный предмет моего якобы романа.

Но как же трудно описать женскую душу! Замышляя свой сюжет, я наивно полагала, что все про неё знаю (как же, ведь и у меня есть душа и, кажется, довольно чувствительная), но как ловко она ускользает от попыток именно описать, то есть разложить на составляющие, рассмотреть под лупой и в конечном счёте разоблачить. Она не поддаётся, сопротивляется, вопит и, вполне вероятно, что она‑то и строит мне козни, не давая завершить начатое.

Я хочу показать, как из маленькой девочки получается большая девочка, потом девушка, потом женщина и как эта женщина взрослеет и стареет (все происходит на самом деле очень быстро). Тут нет ничего нового, это кто только не описывал. Но я хочу ещё доказать, что все возрастные метаморфозы происходят только с внешней оболочкой женщины, её телом, лицом, отражаясь соответственно на поведении и характере. Но душа, душа! Она остаётся неизменной. Проверено на личном опыте и слышано от многих женщин. Разумеется, душу можно развить, но в сути своей она не меняется, это как отпечатки пальцев, как генотип, как цвет волос и глаз. Душа не имеет возраста, и в маленькой девочке живёт вполне женская душа, которую она стесняется обнаружить и проявить (но иногда это прорывается, поражая окружающих), а в женщине зрелой прячется душа маленькой девочки, которую она также стыдится обнажить и которая все же показывается порой наружу, неприятно удивляя близких («капризничает, как ребёнок»).

Возможно, я назову свой роман «Движения души». До сих пор названия всех моих книг начинались с буквы Д. Не могу сказать, что это принесло мне какую‑то особую удачу, но отчего‑то мне нравится эта буква.

«…Она была уже немолодой, порядком уставшей от жизни женщиной, живущей во втором браке, довольно благополучном, но вот её спросили: когда вы были в своей жизни по–настоящему счастливы? Она задумалась: действительно – когда же? И вдруг, как вспышка в мозгу: яркое солнечное утро в самом начале лета, набережная в Геленджике, она идёт по ней в чём‑то лёгком, развевающемся, цветном, от одного этого такая лёгкость и радостность, но главное – рядом с ней человек, которого она в это утро очень, очень сильно, до бесконечности любит, они только что провели вместе ночь, в гостинице, убежав сюда от всех, он – от жены, она – от родителей, на два выходных дня. Но дело в том, что ночь совсем не запомнилась, а запомнилось вот это свежее летнее утро и как они идут, не спеша, по набережной, вдоль моря, а оно синее до рези в глазах, и их обдувает ветерок, и они даже ни о чём не говорят, просто идут бесцельно, и все. Она не могла теперь вспомнить, куда они шли в тот день, и что было потом, вечером и ночью, и когда они оттуда уехали – ничего этого не запомнилось, но вот эти несколько минут – может, 20–30, когда они молча шли рядом по набережной, обдуваемые свежим морским ветерком, запомнились, оказывается, на всю жизнь. И сколько же после было ещё любовей и нелюбовей, и два брака, и, в общем, много хороших, по общепринятым меркам, даже счастливых событий в жизни, а вот спросили прямо, и она поняла, что ничего лучше (по внутреннему ощущению полноты счастья), чем то летнее утро в Геленджике, когда ничего, собственно, не произошло, не случилось, поскольку это была не первая, не последняя и не единственная встреча с тем человеком, но, оказывается, ничего лучше не было за всю довольно долгую жизнь. Она сама так этому удивилась, что не раз потом мысленно возвращалась к этому воспоминанию, и оно каждый раз приходило к ней именно на уровне ощущений, словно она чувствовала тот ветерок и то солнце у себя на лице и ту себя, лёгкую, в лёгкой, цветной, с разлетающимися рукавами блузке, в босоножках на босу ногу… Причём про того человека она даже не очень помнила, каким он был в тот день, во что был одет и как выглядел, ощущение счастья было, видимо, настолько самодостаточным, что присутствие объекта счастья ничего большего к нему уже не добавляло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю