Текст книги "Золотаюшка"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Они приближались к берегу. За черно-зеленым тяжелым кедрачом и избами услышали равномерный гул, напоминающий гул трактора или шум фабрички на перекрестке дорог, и, чем ближе они подходили к берегу, тем громче слышались всплески шума, словно за толстыми медными сосновыми стволами разворачивалось и трудилось что-то могучее в своей вечной работе.
Это дышал завод.
Филипп Васильевич и Иван Пылаев спустились по лыжне к открытому простору огромного замерзшего пруда и встали на базальтовые ребра берега.
Каменной глыбы – Обрыв-Камня Иван нигде не видел, и, оглядывая нависшие вокруг пруда горы, вопросительно взглянул на старика. Тот подмигнул и засмеялся, довольный.
– А мы ведь на нем стоим!
Обрыв-Камень полукругом входил в лед и словно застыл согнутой каменной-глыбой. По черным фигуркам пешеходов там, внизу, под обрывом на синих снегах, Иван понял, что они стояли на самой его вершине.
Морозный ветер хлестал пощечинами; воздух, снег, сосны и берег звенели, и в молчании массивных таежных гор было что-то затаенное, древнее. Все вокруг виделось громадным – не открыточным, не похожим на фотографии.
Черный завод с трубами, будто растопив льды, поднялся из пруда и развернулся по длинному берегу сбоку под горой, на которой возвышался зданиями новый многоэтажный Реченск из солнца, стекла и света; дымами из труб и дымками из домов город соединял землю и небо.
Они, стоя на Обрыв-Камне, вели оживленный разговор. Иван напомнил, показывая рукой на завод:
– Еще в 1911 году от вашего завода приезжали рабочие и извозчики за рудой на гору Железную. И так несколько лет.
Тесть просто взглянул на зятя: мол, нашел, чем удивить.
– Зато, когда ваш город и завод строились, от нас тысячи рабочих рук прибыло к вам. А специалисты, а сталевары?..
– Ну, они со всей страны прибывали. Не только из Реченска.
– У вас какие цеха теперь?
Иван стал перечислять. Он назвал доменные и мартеновские, как главные. Тесть не сдавался:
– А прокатные станы?
– Есть! А сейчас новый мощный «2500» поставлен!
– И волочильный стан есть?
– И волочильный и даже сталепроволочный есть!
– Ага! Ты какой марки часы носишь? – спросил Филипп Васильевич и хитро прищурил глаза.
– «Победа». Шестнадцать камней.
– Ну вот! Наша пружина в них!
– Да ну?!
– Вот тебе и ну. Половина часов Советского Союза заводится нашими пружинами.
– Вот здорово!
Филипп Васильевич победно крякнул, торжественным жестом достав из-за пазухи фляжку с водкой, сверток колбасы и хлеба, и буднично сказал:
– Вот на этом самом заводе я проработал сорок лет и четыре года! Хм… Бухгалтером!
Иван выпил из пластмассовой рюмки-крышки холодной водки и, чувствуя разгорающийся огонь в груди, ободрился, залюбовался тестем.
– Да… Филипп Васильевич! Это я очень даже понимаю. И тут вы меня на обе лопатки!
– Ну, будь здоров!
Старик молодецки опрокинул рюмку, засветился улыбкой, и было непонятно, кому он пожелал здоровья: Ивану или родному дому-заводу.
Здесь, на вершине, открытой всем горным ветрам, Ивана потянуло к теплу, к солнцу, к заводским цехам, он услышал их горячее дыхание, погромыхивающие шумы и звуки, вспомнил разговоры о том, что завод этот, развернувшийся на берегу двести лет назад, посылал зимой и летом подводы в далекую степь за железной рудой. Но не степные снега вставали сейчас перед глазами, ему ясно представились и пустынная сухая от зноя пыльная степь, раскаленные жарой дороги, и караван телег, нагруженных железными глыбами, растянувшийся на версту, бессильно танцующие от натуги лошадки, словно желая вырваться из хомутов, и возчики – тот малый работный народец на большой, бесконечной земле, который молча двигал караван в катящемся желтом облаке пыли. Отдаленной музыкой в ушах слышался нескончаемый скрип, ржание, голоса, будто вся земля, весь большой свет скрипел и ухал, пригибаясь под могутной железной ношей.
Пылаев сожалеюще вздохнул, думая о том, что хоть его жизнь и продолжается, а вот гора Железная, кормилица, кончается – осталось им, экскаваторщикам, вскрыть два последних надземных горизонта в восемь миллионов тонн руды, а под ними – уже только мрамор. Ему так и представлялось, что такие железные горы непременно стоят на мраморе, как памятники.
Теперь у реченских своя руда под боком, на Тукане, а они уже начали прихватывать ее издалека, аж из Казахстана. История, в общем, повторяется.
– Что загрустил при такой красоте? Озяб? На, будь здоров! – Иван выпил, согрелся и, запоздало отвечая на давнишний разговор с тестем за праздничным столом, поведал Филиппу Васильевичу, что хоть и уберут они скоро с лица земли гору Железную, однако горевать еще рано. Сейчас в их степном районе ищут новую гору, но уже не на поверхности, а в недрах земли, на глубине в триста метров. Самолетами ищут, при помощи магнитных съемок.
Филипп Васильевич сожалеюще кивал, поддакивал, сочувствуя, и у Ивана теплело на душе. Конечно, гигантским доменным печам уже не хватает своей руды и сырье в виде окатышей возят из Соколовско-Сарбайского горнообогатительного комбината. Правда, последние магнитные съемки показали, что есть еще богатые залежи железной руды. Ну и добро!
От выпитой водки вечерний мороз уже не жег щеки, а уютно холодил кожу. Над широким, до горизонта ледяным прудом, над домнами и мартеновскими трубами работающего завода весело клубились желто-черные дымы, закрывали небо наполовину, и слева, около завода, маячило ярким пламенным кругом солнце.
Пылаев подошел к самому краю скалы, молодецки встал на каменный выступ и взглянул вниз: ох, как высоко!
По озеру двигались черные фигурки пешеходов, двигались по дорожкам, которые, как прошвы на голубой огромной снежной простыне, пересекали одна другую – каждая к своему рабочему поселку.
Если поразмыслить, то на черта им этот Обрыв-Камень? Для красоты? Иван топнул ногой по базальтовой литой громаде и рассмеялся:
– У нас гора вся из железа, а у вас их вон сколько вокруг и еще эта в придачу, хоть и крутая, да вот вся беда – полая!
Филипп Васильевич удивленно взглянул на зятя, помрачнел, проворчал что-то в ответ. Засунув покрасневшие на ветру кулаки в бортовые карманы полушубка, он метнул на Пылаева острый взгляд и, сдерживаясь, весь напрягся, нахохлился и стал похож на старого ястреба, которому угрожает опасность, но который еще может постоять за себя. Его металлический, резкий возглас рассек воздух над озерным простором, и Пылаеву от неожиданности показалось, что солнце вздрогнуло и дымы застыли над заводом.
– Ты нашу красоту не охаивай! У вас – у нас! Ишь, прыткий какой!
Вдруг он как-то сразу обмяк, погрустнел, глаза его подернулись дымкой, повлажнели, и он промолвил мягко и задумчиво:
– Я, Ванечка, с этого самого Обрыв-Камня в тыща девятьсот восемнадцатом году в воду пташечкой сиганул. Летел голышом все твои девять этажей. Да и вплавь по реченьке Белой!
У Пылаева дыхание захватило:
– Как так?!
Филипп Васильевич задвигал щеками, словно сгоняя румянец.
– Сиганул – и все тут. В побег ударился. Гнались за мной белоказаки – дутовские головорезы, стреляли в переполохе. Шутка ли, какой-то сопливый мальчишка у них со всех пулеметов замки поснимал! – И заключил с неудовольствием: – А ты… полый!
Пылаев только теперь понял, откуда у Филиппа Васильевича на пиджаке старый орден Красного Знамени с трещинами на потускневшей эмали. Когда-то спросил, откуда у бухгалтера такой боевой орден, на что тесть уклончиво ответил: «Было – и все тут». А теперь, представив его мальчишкой, прыгающим с вершины скалы в озеро и ныряющим в холодные волны Белой, Пылаев со стыдом полуобнял старика и извинился сердечно:
– Не сердись, батя. Я не знал.
Тесть оттаял:
– Да чего уж там. Всякое бывает.
Вечерние сосны на взгорье зашумели от ветра, солнце гасло, опускалось, зарываясь в дымы; мост, здания и трубы выступили вперед, стали резче, и вся эта заводская громада напряженно дышала, сливая свои шумы с шумом города.
Филипп Васильевич незлобиво хохотнул:
– Застыл небось? Ну, шагаем той же орбитой по домам! Подобьем дебет-кредит. Молодух наших, как пить дать, тоска долит.
И рассмеялся в полную силу, рассмеялся деловито и великодушно.
Пылаев медлил. Он стоял на вершине, в величественном окружении таежных гор, городских площадей и улиц, рабочих поселков, перед лицом реченского комбината, и видел себя как бы со стороны, и удивлялся тому, что очень ясно чувствовал себя не каким-нибудь Иваном Пылаевым, приехавшим в гости к родственникам, а негласным представителем своего завода и города, своего степного уральского края. Мысль об этом пришла к нему издалека, исподволь, вернее, она приходила и раньше, но только сейчас эта мысль наполнила его душу неподдельной радостью и гордостью.
Пылаев медлил еще потому, что ждал от Филиппа Васильевича вопросов и разговора наедине обо всем: о работе, о Наталье, как они там живут, не обижает ли он ее, но старик уже медленно и задумчиво зашагал по тропе к соснам, хрупая палкой по снегу. Он шагал прямиком, по улице, ведущей к главной площади, словно всем своим видом показывая, что вести домашние разговоры на Обрыв-Камне совсем неуместно, не положено и неудобно.
Когда они уходили, Ивану вспомнилось, как он обрезал Наталью, когда она просила повести ее на место, где он работает. Она просила и говорила: «А я не забоюсь». Теперь, конечно, он поведет ее туда, и встанут они на самой вершине Железной горы и увидят все на многие версты вокруг: и завод, и город, и степи, и эти Уральские горы, которые с Обрыв-Камня так близко, что протяни руку – дотронуться можно!
Пришел день отъезда…
Пылаев и Наталья уже не смотрели в окна, плечом к плечу, как раньше, а сидели в купе напротив друг друга и молча глядели друг другу в глаза.
Все осталось позади, и сердце не дрогнуло, и не было грустно, когда, щуря глаза от сверкающей морозной пыльцы, глотая солнечный, ядреный воздух и прощально оглядывая сонные Уральские горы, он взглянул на Панну в последний раз. Она шествовала, его бывшая горячая любовь, по вокзальным глубоким снегам под руку с очкастым Сереженькой.
Вся родня пришла их провожать, и строгое молчание тещи, покряхтывания Филиппа Васильевича, посвистывания Сереженьки нарушались лишь грудным и сочным, каким-то испуганно-покровительственным голосом Панны, колокольно звучащим в огромном синем, морозном небе: «Солнышко мое! Ушки не отморозил?!»
«Солнышко» прекращал свист, очки под шляпой сверкали и гасли.
Прощались с поцелуями, троекратно.
Он, как сейчас, помнит ее молодое, круглое лицо с тугими румяными щеками, обрамленное цветастым красно-зеленым платком, лицо со счастливыми, дерзкими глазами. Оно выражало и торжественность, и покой, и довольство, и ту женскую затаенную гордость, какая присуща женщинам, когда они бережно носят в себе человека.
На его громкое «Прощай, Панна!» она раздвинула равнодушной улыбкой губы и степенно подставила щеку. Сереженька засмеялся и, осторожно подавая свою белую музыкальную руку, сожалеюще проговорил:
– Мы с вами так и не поговорили…
Вот так же сказал когда-то и Филипп Васильевич.
Иван взглянул на грустного, постаревшего Филиппа Васильевича, и жалость наполнила его сердце. Он подошел к нему, сказал:
– Приеду в следующий раз, еще не так поговорим.
– Что ж. Приезжай!
– И на Обрыв-Камень сходим?
– Непременно! – повеселел Филипп Васильевич.
– И в шахматы сразимся?
– Да уж поставлю я тебе мат, когда приедешь.
– К себе ждем. Непременно, слышите? – Иван рассмеялся и осторожно обнял тестя.
Ну вот и отгостили!..
И ничего не случилось за эти дни, только что-то сдвинулось в душе, поселилось в ней какое-то беспокойство и томление… Наверное, так бывает в тридцать лет, когда человек взрослеет, и места себе не находит, и на него наваливаются трудные вопросы, и он сам себя выворачивает наизнанку, сам себя судит и не нравится сам себе, а все вопросы он ставит себе, как ставят пробу: кто он и какой в свои тридцать лет, и с этих пор уже все: и любовь, и семья, и работа, и душа – это горы железные в его жизни.
Вот раньше он успокаивал себя, мол, это просто так, блажь на него нашла, а сейчас выходит, что этот отпуск и эта поездка были как очищение, и острое недовольство собой подвело его к значимой черте, когда нужно не просто жить, а во многом ломать себя, стать шире душой и сердцем, стать вровень со всем миром, со всеми событиями, малыми и большими. В общем, жизнь продолжается, семафор открыт – и прощай, милый Реченск!
Пылаеву было удивительно, что вот он приезжал сюда, чтобы потешить душу – увидеться с Панной, боялся ее потерять, а потерял – упокоился, и теперь вот он уезжает домой совсем с другой тревогой: увидеть гору Железную целой, на месте – тоже боится ее потерять.
Он вспомнил Обрыв-Камень и разговоры с тестем и все, что думал о горе Железной, и в мыслях заторопил поезд к родному городу и заводу, к своему экскаватору. Да, он действительно боялся, что вот приедет, а горы уже нет, уже выгрузили без него всю ее кладовую, пока он прохлаждался в гостях, к тому же и Наталью надо успеть свести на вершину, чтобы показать ей то место, где его работа.
Он обещал…
Пылаев обнял Наталью и, когда та удивленно улыбнулась, прилег на сиденье и положил голову ей на колени. Она стала гладить его по голове, как маленького, эта ее нежность передалась ему, он поймал ее руку, положил под щеку и закрыл глаза.
Все ему теперь стало ясно и понятно: и то, что раньше он, честно сказать, жил не жар-птицей, и что душу свою, словно изработанный паровоз, долго держал в тупике, и что теперь вот, кажется, отодвинуты стрелки и выпущен груженый состав в путь на всех горячих парах. Дыми на поворотах, путь открыт, и вокруг твоя земля!
Ему представилось, как он пойдет на работу, будет ехать в переполненном трамвае морозным утречком через весь город и станет, прищурившись, разглядывать соседей – рабочий народ; как впервые подмигнет какому-нибудь мальчишечке-ремесленнику с серьезным лицом, который тоже рабочий класс и тоже наверняка формирует свою личность, тоже желает, чтобы жизнь была наполненной, как эшелон железной рудой, доверху.
А уж с Венькой Рысиным он встретится сразу. Тот наверняка сообщит ему, что со всей техникой их уже переселили – перебросили на новый участок – Дальнюю гору. Говорят, руды там уйма, на три века хватит, успевай грузи! Ну что ж, Дальняя так Дальняя! Вот только, работая, смотреть теперь придется не на город – он останется за спиной, а в степь, лицом к еле заметному горизонту, прячущемуся под огромными белыми облаками. И все будет на месте: степь упрется в рыжие отвалы руды, в чаше котлована завозятся экскаваторы, и душу наполнит рабочий гром.
Под железный дробный перестук колес, в дреме Ивану Пылаеву видится, что стоят они с Натальей на самой вершине родной горы, над Железным городом, который весь объят дымами и дышит трудно, размеренно и торжественно. Весь он наполнен всплесками огненных языков из мартеновских труб, житейской суетой трезвонящих трамваев, печалью немых поясов шлаковых насыпей на побережье древней реки. Стоят они с Натальей над степным простором, где на земной тверди раскинул многооконные дома-дворцы новый, строго слаженный город, стоят над страной, которую по сердечному рабочему призванию и долгу им украшать и крепить.
Он слышит Натальин голос, восторженный Натальин голос. Это она раскинула руки и глотает ветер:
– Ой, славно-то как! Не надышусь… А то вот век прожила бы – на эту красоту и не поглядела!
Там вдали за степью, закрывая горизонт, поднимается к небу прозрачная голубая гряда Уральских гор, а здесь под ногами бьется толчками электровозов, скрежетом экскаваторов гора-кормилица с рудой в утробе, бог весть когда вставшая из глубин земли железной броней. По другому боку горы в лощине – березовая чаща. Наталья смотрит да белые стволы, гладит шелк бересты и смеется:
– Светло-то как! А я словно невеста… Вот какой ты мне день-то подарил!
И бегут они с нею в снега и березы, бегут с криком, и гремит им вслед чернокрылое воронье, качая тяжелые от гнезд ветви.
Потом Наталья снова идет на верх горы, а он – к себе на рабочее место. И еще ему привиделось: описывая дугу по котловану и вгрызаясь в нутро земного шара, экскаватор вымахнул громадный ковш с железной рудой на вершину и не спеша, осторожно положил тяжелые глыбы к ее ногам.
КАРИЕ ГЛАЗА
Рассказ
Н. Т. Койновой – педагогу
Над городом устало кружил ястреб.
Каким-то образом его занесло со степи сюда, на окраину, в поселок, утопающий в садах. Он, очевидно, летал над лесопосадками, огородами и залетел ненароком в людное место и повис в воздухе, как мальчишеский змей, не зная, куда направить свои крылья дальше.
Снизу до него доносились, били под крыло звонки трамваев, людские голоса и крики, громкие песни и марши телевизоров.
Была суббота.
Ястреб повис как раз над домиком пенсионера Ильи Семеновича Косотурова, который копался в яблоневом саду. Он взглянул в небо, заметил птицу, прикрыл глаза ребром ладони и стал наблюдать за ястребом – полезным стервятником.
У Ильи Семеновича стало как-то неуютно на душе, холодком сжало сердце, да и то – хищник над родным жилищем не предвещал ничего хорошего и висел в небе как недобрый знак и дурная примета. За каким чертом занесло его сюда степным или космическим ветром и он прохлаждается в небесных высях над гулким городом с огромным дымным заводом?!
С утра Косотуров не находил себе покоя, накатила тоска, все исполнялось не так – порезал бритвой щеку, оторвалась пуговица на рубашке, два раза не к добру споткнулся в сенях, а тут еще этот разбойник над головой.
Илья Семенович был еще довольно крепким стариком. За семьдесят лет болел только раз в детстве, когда пас казацких коней и его обдули весной холодные степные ветры, но потом выправился в доброго молодца на меду и лисьем сале, и, когда гвоздил молотом в кузне подручным, служил в Красной Армии кавалеристом, определился в строящемся городе Железногорске на завод сталеваром и отстоял у мартеновских печей без малого сорок лет, никакая хворь не брала, да еще к тому же учесть – подарил миру двух здоровых сыновей и двух красавиц дочерей. А теперь вот остановка – жизнь на пенсии вдвоем со старухой, неугомонной Марьей Васильевной в своем опустевшем доме.
Только фотографии родимых детей на стенах и свой портрет, написанный заводским художником красками и врученный ему в цехе при провожании на заслуженный отдых. На портрете он тоже выглядит молодцом, с нашлепками седых коротких усов над строгими губами, с глубокими добрыми морщинами на жестких щеках, с голубыми молодыми глазами, на груди целый реестр трудовых важных орденов и медалей. Гроза металлургов, полный генерал, в общем!
Дом, купленный на сбережения после мыканья по землянкам и баракам, был шумным и многоголосым, полным речей и песен, пока росли в нем дети, а сейчас пустой, с покоем и тишиной, тоской и скукой.
Поразъехались, поразлетелись по стране детушки, все у дела, своими семьями живут, и от них только письма да переводы, и редко кто когда навестит, пробудет несколько радостных дней.
Что ж, тут уж ничего не поделаешь, не привяжешь, не накажешь, не проклянешь: родили, вырастили, поставили на ноги, выучили, вывели в люди, а там живи, становись в полный рост и продолжай жизнь и род Косотуровых и род человеческий.
А было бы славно, коль приехали все разом, собрались за столом с женами и внуками, рассмотрели друг друга, наговорились про житье-бытье, да песни хором, да смех и речи – все сердцу отрада…
Правда, живет в их доме Глафира-казачка, были когда-то соседями в станице Измайловка, да молодость или мечта какая привели ее в город, работает в больнице медсестрой. Ничего, землячка тихая, опрятная, только что остра на язык. Ну, это особь статья.
Его окликнул хлопотливо-заботливый женский голос, он не разгибаясь повернул голову и увидел жену Марию Васильевну на крылечке.
– Обедать будешь? Хватит колдовать.
Дом его крепкий, из шлакоблоков, побеленный, с железной крышей смотрел двумя окнами на уличную дорогу с кленами, остальными – в сад и огород. Илья Семенович оглядел его отрешенно с грустью и услышал, как окликнул его другой голос – мужской, молодой, командирский – твердый. И на этот голос он повернулся и выпрямился-во весь рост. Увидел: стоит какой-то военный с чемоданами у ног и улыбается. По улыбке и узнал. Сын! Приехал! Сердце заколотилось радостно, по всему телу пробежала горячая волна. Он так и стоял, как вкопанный, от неожиданности и не знал, что ему надлежало сейчас делать, оторопевшему и перепачканному землей. Илья Семенович отряхнулся, вытер ладони о пиджачок и неторопко двинул сыну навстречу. За спиной заголосила Мария Васильевна.
Сын шел навстречу, сверкая звездами на погонах, орденами и медалями на груди, кряжистый, тяжеловатый, шагал по-строевому, как на рапорт, а потом побежал, раскинув руки, навстречу матери. Опередила его все-таки!
Илья Семенович вспомнил сына всего – от люльки до школьного взросления, от не совсем счастливой защиты аттестата на золотую медаль до проводов в летчицкое военное училище. Думали с матерью, что в институт какой пойдет или ж на завод к нему, в мартеновский цех, но сын решил – только в авиацию! А там разлука на годы, не частые приезды в отпуск, сначала одиноким приезжал, потом уже с женой наведывался, а сейчас почему-то один прикатил.
И вот сын стоит перед ним, его порода, совсем уже матерый мужик, в большом военном чине, его родная кровь, его первенец, любимый Николай Ильич. Илья Семенович крякнул, попушил усы и осторожно обнял его, и поцеловал трижды, и уважительно поздоровался за руку.
Николай Ильич вспомнил, как, сойдя с поезда в родном городе, взял на привокзальной площади такси, вместе с улыбчивым рыжим шофером они уложили немудреную поклажу – два чемодана в задник и покатили через весь город к далекому поселку в дом отца и матери. Он отметил тогда, что город помолодел, а он, Николай Ильич, постарел. Последний раз он проводил здесь свой отпуск пять лет назад, один, потому что развелся с женой, летать ему уже запретили по болезни сердца и дело двигалось к отставке. И вот теперь двадцатипятилетняя служба, армия, полеты на сверхзвуковых, друзья по полку и неудавшаяся семейная жизнь остались за спиной, и он вернулся в родной Железногорск больным и разбитым, с тоской на душе.
В такси он подремывал, в голову лезли печальные мысли о том, что люди старятся во сне, и то, что было прошедшим днем горестного и ошибочного, уносят в сон и вновь переживают, что зеленых деревьев в городе стало больше и они стали выше и гуще, что горожане хорошо и модно одеты и не торопятся, как раньше, что едет он домой, не известив родителей о своем приезде ни письмом, ни телеграммой, что они постарели, наверное, очень, как и он, и что встрече с ним будут рады.
Подъехав к дому, он одернул китель, поправил фуражку с авиационной эмблемой, сказал шоферу, переполненный душевной щедростью оттого, что все хорошее и плохое осталось позади, кончилось, мол, зайдем, на что тот ответил: «Не-еа! У меня план!» – и-хорошо рассмеялся.
И то, что поезд вовремя доставил его сюда, и то, что теперь у него бессрочный отпуск и начнется другая, новая жизнь, и предстоит встреча с родителями и родным домом, и этот улыбчивый молчаливый рыжий шофер настроили Николая Ильича на добрый лад и спокойное душевное настроение, хотя сердце и обдавало холодком и тревогой. Подходил к калитке немного смущенно, открыл ее и, поставив чемоданы на выложенную кирпичом дорожку, увидел отца.
Тот стоял около яблони, накрытый белым цветением, и что-то высматривал в листьях.
Николай Ильич почувствовал боль в сердце, пошатнулся, но устоял на ногах и окликнул отца.
Отец стоял перед ним, маленький и растерянный, у него приподнялись плечи, как у старого орла крылья. Он ахнул с глубоким вздохом и засеменил навстречу сыну, когда услышал:
– Здравствуй, батя!
Обнялись осторожно, словно не веря встрече, и только лица раскраснелись от радости.
Ястреб улетел, пропал где-то в дымах и облаках над заводом, наверное, нашел себе мягкое теплое облако и поплыл вместе с ним над родной степью. Все бы ничего, да вот мать, Мария Васильевна, не может скрыть слез, всхлипывает и все поглаживает сына по спине, не отходит ни на шаг.
Оглядев родной дом и белопенный яблоневый сад, погладив по загривку сразу признавшего его дворнягу Полкана, после слез, смеха и обнимок, уже в комнатах, полковник Николай Ильич Косотуров сел на диван, сцепил руки на коленях и успокоенно выдохнул:
– Ну вот я и дома!
Он сидел перед ними уже не тем маленьким пугливым белобрысым Николкой, которому они грозили ремнем за проказы и плохие отметки в дневнике, а здоровым плечистым серьезным мужчиной в важной военной форме с орденами и медалями, с большими звездами на погонах. И Илья Семенович, и Мария Васильевна, разглядывая его, сразу заметили седину в висках, потускневшие голубые глаза и уже за столом услышали бодрое:
– Ну а где же теперь мой брат и две сестры?
Илья Семенович крякнул:
– Да ведь вот мы только с матерью одни и остались…
В доме все было по-прежнему, в углу стояла застланная его кровать с большой подушкой, этажерка с книгами и надтреснутое зеркало, в котором он проверял, когда же вырастут усы и можно будет бриться. Над всем этим пролетело много времени, в долгой разлуке.
– И сколько же, батя, мы живем в этом доме?
– Я не считал. Живем и живем. А только все вы от этого порога в люди вышли. Виталий в Нижнем Тагиле преподает физику, а Сима и Валя в Уральском народном хоре песни распевают. Артистки. Кто когда и вспомнит. Писем вот редко пишут. Все переводы присылают. А куда мне их, деньги, девать? Скотину я не держу, птиц тоже, дворцы и дачи не строю. Да и сам я еще могутный мужик.
Николай Ильич почувствовал на сердце нежность. Он смотрел на своих стариков, и ему хотелось крепко обнять и расцеловать их, как при прощании, когда всей семьей провожали его в военное училище.
– Ну, вы довольны нами, как родители наши: кем мы стали и как живем? – обратился он к отцу с матерью.
Отвечал отец, как глава семьи. Мать умиленно не спускала глаз с молодца-сына, отмечала и то, как он красиво одет, как блестят пуговицы, ордена и звезды на погонах. Любовалась вовсю и уже представляла, как ее будут поздравлять соседки, завидовать ей, и в душе заважничала.
– Мы-то довольны, да только вот у тебя непонятная семейная заваруха приключилась. Почто так?
Николай Ильич досадливо усмехнулся и уронил вилку, звякнув ею о тарелку с грибками.
– Это, батя, особый разговор. Ну, мне от вас скрывать нечего. Если хотите знать, у нас военная служба особая и требует от любого, кто к ней привержен, пренебрегать всякими трудностями: частыми переездами, неустройством, частыми командировками, иногда бездомностью… Да мало ли что! Вот Ольга и ушла от меня. Болел я часто. Да уж если говорить откровенно, и детей у нас не было.
Илья Семенович распушил усы, налил рюмки и легонько притронулся к плечу сына.
– Вот и седеть уже начал…
Николай Ильич вдруг встрепенулся.
– А что, в доме есть еще кто-нибудь?
И словно в ответ услышал грудной сочный смех. В дверях стояла молодая красивая женщина с белым круглым лицом, с цветным платком на плечах. Закрывая высокую грудь, она сверкнула карими глазами под тонкими бровями, сказала.
– А вот и я. Догадалась – земляк приехал. Дай, думаю, взгляну на своего одногодка. Узнает ли? Глафира я, из Измайловки. Наши станицы бок о бок стоят. О, да у вас тут пир. А меня не пригласили.
Вгляделась в глаза, оглядела всего.
– Что ж, ничего кавалер. Вырос, возмужал, весь важный, в чинах. Ну, Илья Семенович, не узнать Николая Ильича.
Села, пригубила красного вина, щеки ее вспыхнули, глаза стали угольными и словно плавились от внутреннего жара.
– А ведь мы вместе росли. Помню, мы, девчонки, его в крапиве изваляли, чтоб не подглядывал, когда мы купаемся. Ну как, Николай Ильич, теперь только с ваннами дружишь?
Он одернул китель, застегнулся на все пуговицы, и воспоминания детства и юности стали накатывать на него волна за волной. Узнал. Глаша. Недотрога. Насмешница.
Мария Васильевна, счастливая и гордая, метусилась за столом, пододвигая всем все, что было в доме: соленую скумбрию с картошкой, грибы и самодовольные пузатые помидоры из банок, наваристые щи с базарной говядиной, пироги с жирным карпом из магазина «Океан», пиво и грузинский байховый чай высшего сорта. Жаль, что не было никакой колбасы – всю раскупили. Ну да ничего. И так есть что поесть!
Она прислушивалась к тому, о чем говорили за столом, и все боялась за раскрасневшегося сына, как бы он рано не опьянел.
Уж она-то, мать, хорошо знала своего Николеньку-кровиночку, как никто другой. Первенец! Бывало, соберет он всех младших и до вечера уведет их в степь. А в степи что – игры да ягоды. Вот он и верховодил всеми, как командир какой. А еще – школа. Круглым отличником по всем классам шел, да вот математика все время заедала. Уж по этому предмету ему никак не везло. Уже на выпуске, в десятом классе, какой-то бином какого-то Ньютона ему не удавался. Поспорили, поссорились они с учительницей. Ну и поставила она ему тройку. А так все золотую медаль ему прочили.
А однажды привел домой после школы справную девушку с золотыми косами, да и говорит: вот, мол, мама, невеста моя! Ольгой зовут. А сам усы, да какие там усы! – пух над губой поглаживает. Эх, отца тут рядом не было! Уж он бы непременно за ремень взялся.
Однако отец растрогался, поцеловал обоих, благословил, а его особо – на счастливый путь, потому как время, пришло сыну в армии служить. Сватовство справили честь честью. Да и на жениха и невесту любо-дорого было посмотреть, оба молодые да пригожие. Пара что надо – один к одному.
Уехал Николай служить, на летчика выучился, а потом и Ольга к нему уехала. Свадьбу и там, в войсках, и дома два раза справляли. Жили душа в душу, а потом все и разладилось. Детей, говорит, не было. Кто тут виноват, одному богу известно.
Николай Ильич внимал Глафириным речам, всматривался в нее, никак не мог оторваться от ее сверкающих карих глаз, вслушивался в ее бархатный грудной голос, и Марии Васильевне подумалось, что и они были бы хорошей парой, а может, даже и получше и поинтересней, чем он и Ольга.
Поздним вечером Николай Ильич вышел из натопленных душных комнат на свежий воздух под огромное звездное небо подышать ночной прохладой. Накинул на плечи китель, расстегнул ворот рубашки и потянулся за папиросами, усмехнулся: курить сам себе запретил.
Лиловая полоса опоясала горизонт, над частоколом радио– и телевизионных антенн маячила сторожем обжитая, изученная и далеко уже не таинственная луна.
Ему дышалось легко и свободно под родным кровом. Он присел на крылечко и ощутил плечом чье-то упругое округлое плечо. Всмотрелся, узнал Глафиру. Растерянно молчали. Она мучила в руках платок, а он не знал, с чего начать разговор. Наверное, с пустяков.








