355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Мелешин » Золотаюшка » Текст книги (страница 4)
Золотаюшка
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:41

Текст книги "Золотаюшка"


Автор книги: Станислав Мелешин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

– Давай больше не будем ссориться…

Галия вздохнула.

– Это не ссоры. Просто мы так с тобой беседуем. Спи. Теперь нас будет трое.

Ромашкин стал долго, осторожно поглаживать ее.

– Сын?

– Не знаю. Может быть, дочка. Алтынчеч. Златокосая.

– Я буду тебя беречь, – только и сказал он и услышал в ответ усталое «спи».

После этого работалось и жилось хорошо, только однажды в коридоре общежития его остановил сосед. Этот человек, который всегда молча курил на скамеечке около дома, к которому Ромашкин начал присматриваться, был одет в мятую рубаху поверх брюк.

Он кивком позвал за собой, зашлепал тапочками по чисто вымытому полу.

«Что ему надо?!» – удивился Ромашкин и нехотя присел рядом на ступеньку крыльца. Ну, что ж… С этим соседом он был едва знаком, тот был нелюдим, всегда хмуро и загадочно молчал, а, приходя с работы, ночью шумно плескался и фыркал за стеной, оглушительно крякал – мешал сну.

Федор раньше долго гадал, где и кем работает сосед, узнать об этом стеснялся, пока Галия не сказала ему, что Максим Иванович работает на заводе знатным машинистом.

«Знатный» почесал живот, одернул рубаху, вынул папироску из пачки «Север», размял и стал стараться прищуривать свои круглые глаза, отводить прямой взгляд в сторону, словно очень его занимало розовое облачко пыли над полоской степного горизонта. Глаза почти не мигали, ресницы были черны и обводили глаза черно и красиво, как у красной девицы. Мужик добротный, с короткой стрижкой на большой голове.

Сосед, Максим Иванович, откашлялся, крякнул:

– Хм! Ты из какой деревни будешь?

Федор удивленно доложил:

– Из Верхнеуральской.

– Знаю. А ты сейчас, значит, в город перебрался. Ну, и как – где работаешь?

– Я по своей специальности. На мясокомбинате.

– Что ж, хорошее тоже дело. Кое-что знаю. Пастухом вроде?

Ромашкину хотелось добавить «старшим», но раздумал. Зачем попусту баланду травить!

Итак, сосед почем зря лезет в душу, а сам первый руки не подал и не познакомился по-настоящему.

Промолчал и услышал:

– Хм. Ну, а Галия Нагимовна кем тебе приходится?

Федор замялся, а потом выкрикнул:

– Как это кем?! Она – Галия мне! Невеста, жена, и вообще…

Сосед рассмеялся.

– У нас полюбовницами раньше называли.

Федор хотел уйти. Но, почуяв разумом, что это только начало, как у рыбаков бросок на живца, во всю душу рассердился:

– Сам-то один живешь! Ни жены, ни детей, а нас попрекаешь!

Сосед помолчал, пожевал губами:

– Хм. Да ведь оно так происходит. Как на крану. Подцепишь – лады! Промахнешь якорем – работай снова. Вот я подцепил одну женушку, а она сорвалась. Укатила без оглядки с командировочным каким-то. Убегом ушла.

– Тоже полюбовницей была?

– Нет. Женой. По закону. Не то что ты, не прописанным и не расписанным живешь. Два раза не по закону. Это нелады.

Сосед снова засмеялся.

Ромашкин вспомнил такой же смех в каптерке, его будто подбросило, и он выкрикнул с защитительной злостью:

– Она… давно беременна! Родит скоро.

Сосед о чем-то задумался, а потом тоже сердито бросил:

– Ну и лопух же ты за это! Разве можно так жить?! По-шаромыжному?! Вон комендант молчит пока, но если, говорит, меня прижмут, я их расселю. Чуешь? И дальше грозился, если он, ты, значит, не пропишешься – выселю на все четыре стороны! Так-то. А теперь сам соображай, что к чему…

Максим Иванович искал папироску в пачке «Севера», не нашел, смял ее, бросил ив аккурат попал комочком в мусорную бетонную урну, потом встал и, поджав губы, величественно раскрыл двери в коридор.

Ромашкин остался один. Долго сидел задумавшись.

Как же это они с Галией жили и жили, а не подумали о прописке и свадьбе, все откладывали на завтра, мол, не к спеху – успеется! Еще пришла в голову догадка о том, что без прописки в загсе их не распишут, а без прописки его выселят. Вот тебе и на!..

Ах, лопух, лопух…

Прав машинист, прав Максим Иванович, хоть и осталась обида на него и на себя, обида на то, что не он, Федор Ромашкин, сам догадался об этом важном деле, а кто-то по соседству надоумил его, осталась обида, легла тенью на сердце.

И вообще, все снова рушилось, и не было сияния, как когда-то на родной стороне. Но и то, их не оставят в беде – человека скоро родим!

…И настал тот знаменательный день, когда он спешил домой, спешил через степь, которая окружала Магнит-гору, мясокомбинат и аглофабрику. Весь день Ромашкин с другими приемщиками гнал от далекого разъезда скот, и к вечеру, сдав по счету последнюю партию коров, изнервничался в пути, совсем измотался. Сегодня он окончательно решил, что это последний его день работы и все-все в последний раз. Скоро выпадут снега, и закончится сезон, и надо загодя подумать о будущем. Вечер навалился на ковыли, на рыжие отвалы руды, солнце скользило скупыми лучами по нагретым рельсам железной дороги, где на повороте маячила одинокая будка стрелочника, около которой останавливались товарняки. Вчера, когда он прибыл с приемщиками на далекий разъезд, где пришлось переночевать, выпал первый легкий снежок, как приснился. Федору было зябко, и он все вспоминал Галию, ее горячую трепыхающуюся грудь, о которую он бы погрелся, вспоминал смотрящие прямо в душу темные глаза на тихом ожидающем лице и добрые расцелованные губы.

Сейчас на пути встречалось множество милых сердцу подорожников, и светлая печаль обволакивала душу. Он обходил благоговейно канавы для прокладки труб, открытые глубинные колодцы, кучи навороченной оранжевой жирной глины, посматривал на бесконечную степь с дымками, которую уже накрыл розовым покрывалом разгорающийся закат, провожал затуманенным взглядом старенький паровозик с жесткими вагонами, который, посвистывая натужно, огибал многокилометровую дугу вокруг Магнит-горы. Они с Галией, как эти подорожники, тоже выбежали на дорогу, да так и остановились на ней удивленно. Тогда, ночью, в бору она сказала ему: «Несчастный ты и неумелый в жизни. Я поведу тебя и буду беречь. Мы уйдем на рассвете…»

А теперь вот она скоро родит человека, и он, Ромашкин, будет беречь их обоих. А то, что он как бы не женат и не прописан и живет вроде уже в ее шалаше, так это дело образуется, как сказал сосед, знатный машинист Максим Иванович.

Вот советует он устроиться на завод шихтовалыциком, грузить мульды и ставить на весы, чтобы было все габаритно, рельсы там очищать на этом шихтовом дворе, и за эту работу ежемесячно платят сто семьдесят рублей. Вот ведь, как славно – и при деле, и душа на месте! Быть своим на производстве – как на главной улице жить! Да, он прав. Жить не налегкача, не на ширмача, не на живую нитку и не как подорожник… Раньше он только косил взглядом на завод, цокал языком с сожалением, думал, что туда пастухов не принимают, уж это точно. Вот если грузчиком, наверняка встретят с распростертыми объятиями, потому как одного железа там грузить хватит на всю жизнь. Он исподволь мечтал, как однажды утром наденет чистую рубаху, сядет в пустой железный трамвай и поедет, держа направление к трубам и громадным дымам, туда, где непременно находится отдел кадров и где его ждут и не дождутся, такого веселого и решительного. А теперь подошла эта черта, за которую нужно шагнуть, войти в производство, в котором сталь и чугун, и разное железо, и он при нем, расставшийся с полем, которое понимает, с картофелем и птицей, с хлебом и скотом, с жирами, колбасами, мясом и разными овощами для населения. Или – или! Тут уж придется решить наверняка, взять быка за рога, найти золотое перышко жаворонка, чтоб светило в душе, а не маячила тоска холодным туманом.

Возвратившись домой, Ромашкин узнал от обступивших его соседей-рабочих, что Галию увезли в больницу, в родильный дом, то есть, что Максим Иванович поспел вовремя, что он все-все машины останавливал, даже трамвай, и что Ромашкину нужно скорее бежать туда, потому как мало ли что… Федор, не раздеваясь и не умывшись, поспешил к Галие; прибыв к роддому, долго толокся у дверей, дождался дежурного врача, узнал, что жена жива-здорова и родила дочь. К Галие его не пустили. Он добрался до дома, стараясь унять гулкие стуки сердца, охладился водой и, не поужинав, завалился на пустую кровать, уставший от радости, но счастливый.

Всю ночь ему снились черные трубы с большим дымом и высокие краны. Дым ковровой дорожкой стелется ему под ноги, а кран кланяется ему и приглашает ступить на высокий порог, на котором много народу и среди всех его сосед – начальником отдела кадров. За спиной остались и утренний громкий трамвай, и громада горы с железной рудой, и степной аэродром с бесстрашными самолетами, и мясокомбинат, окруженный осиротевшими без Ромашкина стадами.

Он подходил к почетному машинисту, а навстречу ему гремели аплодисменты и многочисленные рукопожатия согревали его ладони. А когда он остановился, ему подвели коня. Он взял его за повода, вскочил на него и почувствовал, что конь железный, а из ноздрей идет дым и огонь, а еще понял, что это не конь, а такая машина, о которой ему очень даже с увлечением поведал сосед.

И тут он начал во все тоже огнедышащие разные печи и домны бросать что-то железное и тяжелое, которое потом светилось солнцем. И снова аплодировали и жали руки, еще крепче, и тогда окончательно уверился, что и он на что-то способен, кроме как объезжать поля и пасти коров.

А потом за воротами его ждала Галия с дочкой Алтынчеч на руках и соседи со всего дома разговаривали:

– Ах, Галия, Галия…

– Вот счастье-то!

– Она здорова баба. Целый народ нарожает.

Он сказал ей, что они пойдут в родное село повидать родных и в гости, что это не возвращение, а отпуск, пойдут по главной дороге. Галия кивала головой и была рада. Они так и шли с Алтынчеч на руках, а вокруг зеленые поля и леса, голубые теплые дожди, гладкие атласные реки под зноем, звонкая от солнечных лучей листва берез и радуга над полями от веерообразной поливочной машины, а еще много пыльных подорожников у дороги, мимо которых они проходили, оставляя их за спиной.

Навстречу Ромашкину и Галие скакали галопом ее трое братьев, а потом кони остановились как вкопанные и встали на дыбы. Братья кричали что-то непонятное, но по их улыбкам было видно, что они не в обиде, что очень даже рады, и старший из них выехал вперед, словно указывая дорогу, а двое других – по бокам. Ну, совсем как почетный караул! Так и шли. А когда собралась вся родня, отняли у Галин Алтынчеч и стали передавать ее друг другу, и все пели и плясали.

А вокруг все цвело, пылало солнце, и шалаш убран в цветы, и коряга зазеленела, и вообще – много разных радостей и поздравлений.

Прямо сказать, золотой сон приснился Ромашкину. Он так и проснулся с блаженной улыбкой, а потом заметался, засобирался, заторопился на завод, к трубам, печам и кранам, которые кланялись ему во сне и приглашали его ступить на торжественный высокий порог.

ЗОЛОТАЮШКА
Рассказ

Степанида Егоровна поглядела на синие вечерние окна и устало вздохнула.

Ничего пока не случилось.

Просто закончился суматошный день.

Просто трудно будет теперь эти окна раскрывать: сиреневые кусты давно уже вымахали в жилистые высокие деревья, отяжелели от цвета, разросшиеся кроны, словно розовые сугробы, густо и упруго завалили каждое окно, напружинили ветви – вот-вот выдавят стекла. С улицы взглянешь – будто в облаках дом. По облаку на каждом дереве.

Да и не в дереве дело.

Ударило ей по сердцу постылое мужнее письмо… Десять лет он от нее в бегах, бродяжил с артелями по матушке России, плотничал на воле – доживал молодость по своей душе…

И вот выискался. Высказался. На конверте, словно в усмешку, «председателю колхоза», ей, значит, написал, и добавил «лично в руки», и подчеркнул два раза.

Не на дом, а на контору адрес. Золотовой от Золотова. Так-то!

Степанида Егоровна, раскрывая окно, медленно надвинула створки на шуршащие по стеклу пружинящие ветви, и сразу из голубого густого дыма сирень, как живая, кинула в лицо ей свои пушистые мягкие гроздья, будто руки для объятья. Гроздья пахли, как руки мужа после бритья – одеколоном.

«Надо обрезать лишние ветки», – решила она и, зарывшись в них головой, подышала дурманящим запахом и стала выискивать небо в сиреневых вершинах.

Луна привалилась к ветвям круглым бочком и начала подрагивать, словно запуталась в них, зазвенела. Это соловей, тоже как бы запутался в ветвях, – заливался.

Письмо она бегло прочла еще днем в конторе, но не запомнила ничего, кроме, что едет домой, да хлестнувшие жаром в щеки наглые его слова: «Ты моя Золотаюшка». Растерялась тогда… Да и мешали шофера, как всегда, со своей колготней: кому куда ехать, что возить…

Золотаюшка… Юное, далекое, такое светленькое слово в его неистовых губах перед свадьбой. Потом-то, с годами, все реже и реже слышала это словечко, а больше другое, неуклюжее словцо: «Степа».

В широкие крашеные доски пола просторной гостиной из окна втыкались голубые лунные мечи, бесшумно разрезая комнатную темноту на бархатные слои, как на занавески. Гостиная большая – хоть танцы открывай! В доме всегда как-то пусто, когда вот такая темь и тишь и нет движения. Дочка ушла в село на частушечные посиделки, а может, уж и на свиданки бегает к Витюше. Да и кто усидит сейчас в потемках при такой-то сиреневой майской благодати, когда вокруг вот-вот разольется молодое лето и вспыхнут зеленым пожаром травы и березы. Разве только она, бывшая Золотаюшка, а теперь полная золотая Степанида, с растерянностью на душе, с одиночеством в обнимку, когда хочешь – не хочешь, а разговаривай сама с собой вслух.

Она покликала кота:

– Где ты, уважаемый?!

Уважаемый развалился на теплей крышке недавно выключенного телевизора, спит – не спит, подмигивая желтыми светлячками глаз темноте. Устал – насмотрелся вдоволь документальных фильмов про леса и горы, нафыркался, когда на экране в закутке из веревок боксеры лупили друг дружку по головам, словно понимал что.

Степанида Егоровна включила свет. Сирень в окнах и голубые мечи на полу сразу погасли. Кот мягко шлепнулся на ковер, медвежонком прошелся и тепло притулился к ногам.

Ничего пока не случилось. Только вот на круглом столе, припечатавшись к цветастой скатерти, тревожно белел прилетевший издалека листок постылого письма.

«…И ты меня не отчитывай, как прежде, словно и в семье и в доме нашем ты председатель. В конторе – ты власть, и я тебя уважал наравне со всеми, а в доме и в семье – я председатель, я – хозяин.

Ты этого допустить не могла, держала свой фасон, руководила почем зря, развивала свой культ личности… Эх, Степа! Детей мы нарожали хороших, все в умных и почетных ходят, и, когда они поразъехались от нас в городские начальники, я – тоже, чтобы не быть под твоим началом.

Развода я тебе не давал, дом на меня записан – сам строил. А возвращаюсь я потому, что есть у нас с тобой еще Таечка, последыш. Она, чать, уже невеста, надо нам и ее по жизни определить. А там руководи мною по своему настроению сколько хочешь. О себе скажу: жил я скромно, много понастроил и домов, и дворцов, и ферм, и зернохранилищ.

Ты хотела, чтобы я рос с тобою вровень, а я – просто плотник, и это дело люблю. Считай, что был я в длительной командировке…»

Где-то за окнами в ночи погудывал невидимый самолет, словно шмель.

Степанида Егоровна прислушалась: ночь гудела, луна гудела. Звук нарастал… Ей вдруг представилось, что там, наверху, внутри этого гула, в большом самолете летит в ночь, в самую ее середину, с пилой и рубанком в обеих руках, Артем Иванович, непутевый и неприкаянный муж.

Хоть и почудилось, а сердце чуть екнуло, как вздохнуло. Окна перестали позванивать, самолет пролетел, растаял, исчез где-то вверху, словно залетел за небо. И она услышала, как гулко в груди колотится сердце, а щеки обволакивает лором.

Все теперь связывалось с его приездом. А мало у нее на душе забот и всяческих волнений?! Как-то теперь повернется новая совместная жизнь?! Ведь дочь Таюшу не разделишь… Отец он ей. Намыкался за десять лет по белу свету, выискался… Теперь, чать, и не узнает Таеньку. Девушка, что и говорить, справная вымахала, здоровьем налилась, румянец на обе щеки, словно с зарею в обнимку спала…

Приезд мужа, дочь на выданье, неурядицы с весенним севом – все это уже не забота, а тревога, печаль, боль около самого сердца. Да и то сказать, жестоко задел муженек, несравненный Артем Иванович, женскую гордость, как в душу плюнул.

Степанида Егоровна вздохнула и остро почувствовала: кольнуло иглой сердце, затрепыхалось оно тяжелой птицей, а потом вдруг тишина в груди настала такая, хоть криком кричи, вроде провалилось сердце куда-то или его совсем и не было.

«Ну вот, расквасилась! Прошибло бабьей слезой!» – зло упрекнула она себя, присела на стул, локтем закрыла письмо мужа, осторожно ладонью провела по вискам и сидела так, не шевелясь, радостно отмечая, что сердце наладилось стучать по-здоровому, как раньше.

Вспомнилась мать.

Давно это было, но помнится ясно, с отрадою, как прибегала к матери с девчоночьими обидами, голосила, уткнувшись в подол, потом затихала под ласковыми горячими жесткими материнскими руками.

Всю жизнь матушка в маетной работе да в суматохе домашней провела. Шутка сказать: сыновей и дочерей двенадцать ртов. Бывало, напашется за день, намолится за ночь, а там и рассвет уж. Опять же утречком поклон земле и сызнова за плуг… Единственным утешением были дети горластые да бог.

Степанида Егоровна видит скорбный лик незабвенной матери своей, видит, как она стучит острыми коленками об пол, бухнувшись на поклоны в угол перед образами всех святых, как провинившаяся. И слышит Степанида Егоровна неистово жалкий голос ее, скороговоркой шепчущий вечерние молитвы:

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь: и остави нам долги наша…»

Это из двенадцати псалмов. «Отче наш». «Ангел божий, хранителю мой святой, живот мой соблюди во страхе Христа бога: ум мой утверди во истинном пути…»

Это канон на ангела-хранителя.

«Получу от Христа бога великую милость».

А это уж и забыла, откуда и кому шептала матушка.

Незадолго до смерти спросила ее: «Мама, неужели в бога веришь?» Ответила: «Верила, пока жизнь в бедности да в тяжелых трудах была. А теперь… что ж. Все вы в люди вышли. Да и нищенство у нас у всех завершилось…»

Степанида Егоровна встала, досадуя на себя, что накатила нежная грусть на душу, нервно прошагала, успокаиваясь и понимая, что так с нею случается в минуты слабости, в минуты горести, а может быть, просто усталости, но это бывает иногда, только когда вспоминает она о матери.

«Я вот не молюсь, а борюсь… Нищенство давно окончилось. А теперь каждого колхозника необходимо сделать счастливым! Чтобы человек в нем стал счастливым! А как – счастливым?!»

Степанида Егоровна поежилась от холодного ветерка, продувавшего лохматые ветви сирени, обхватила себя руками и самой себе продолжила командирскую справедливую мысль: «А так… Снять с него все лишние заботы, от которых он стареет и стареет каждый день, кроме одной – землю беречь, да с отрадою на душе ее обиходить, а там и порадоваться плодам налитым, богатому хлебному урожаю. Глядишь – человек-то и счастлив, силу с гордостью в себе чувствует».

Снова назойливо защелкал соловей, зашелся в самозабвенном упоении своей песней. Он отвлекал, мешал думать.

– И ведь не радио, не выключишь! – улыбнувшись, подосадовала она и вдруг почему-то представила: вернется с гулянья, дочь и обрадует: мол, мама, я выхожу замуж и ты мне не перечь. Так и она сама, Степанида Егоровна, когда-то сказала матушке.

Но успокоилась: «Рано еще. Пусть подышит вволю. Сказать ли ей о письме? Тоже рано».

Подошла к зеркалу.

Чистая зеркальная плита, вделанная во весь рост в шкаф-шифоньер, отражала ее всю: от головы до ног.

Вгляделась в глаза той, второй Степаниды Егоровны, что настороженно и оценивающе и грустно присматривалась к ней и беззвучно шевелила полными красивыми губами, будто хотела сказать ей нечто умное и важное.

Мол, постарела, голубушка… На висках седина как припечатана, меж крылатых бровей уперлась в белый округлый лоб вертикальная морщинка, словно мысль какая застыла, – не стереть. Щеки, плотные, светлые, сдвинули лучики-морщинки к черным молодым еще глазам, не утратившим лукавого блеска. Фигура-то хоть и отяжелела, словно жизнью налилась, но еще статная, и грудь высокая дышит ровно…

Да нет, не постарела, пожалуй. Просто во всем обличье – прошедшие годы. Обратилась вслух к отражению, вспомнив чьи-то стихи:

 
Годы, как кольца на старой сосне.
И седина наяву – не во сне.
 

Да, годы… До полвека – двух весен не хватает. А так ничего еще, могутная. Хоть сызнова семью рожай! Провела рукой по голове, раскрутила узел на затылке и стала с тайной женской усмешкой расчесывать волосы на ночь. Действительно, как волны, только черные… Бывало, начнет так-то вот прихорашиваться – Артем Иванович, муженек, тут как тут. Обнимет, дурачится, мешает, косы гладит, щекочет. Рассердишься, а все равно приятно. И обоих в зеркало видно. И сейчас повиделось его лицо и весь он, рядом… Но рядом никого, кроме ее самой, будто заслонила плечом.

Первенец-то полковник теперь, все в армии живет. На фотографии чуть не в обнимку с круглой ракетой. Серьезный, весь в Артемушку – такой же скуластый и черноволосый. Еще двое – в больших городах, на заводах инженерят. А Таечка… при ней синичкой прилепилась. Любима дочь!

Степанида Егоровна вздохнула, довольная, что за свои полвека вдоволь покопалась в земле да потрудилась по родильным домам, колхоз на ноги поставила, накричалась на собраниях. Это все жизнь. А только недовольна тем, что вот в последние годы сдала, когда ушел от нее Артем свет Иванович. Она уже было приготовилась улечься спать, как вдруг услышала, что кто-то зло забарабанил палкой по ограде палисадника. Стуки сухие, взрывные, как выстрелы. Потом из сиреневой кипени раздался стариковский шаталомно-радостный голос:

– Дома кто, ай нету?! Эй, Егоровна, слышь-ка!

– Что же вы так-то?! Чать, в доме и двери есть.

– Да ить мало ли, волкодав в хоромах, то се…

– Собак не держим.

Вгляделась, раздвинув ветви: у ограды пыхтел сигареткой дед Илья, четвертый сторож на общественных началах с белой длинной бородой. Сигарета плясала в губах, огонек подпрыгивал, и борода дымилась.

Дед Илья докладывал громко и ответственно, выплюнув огонечек и утерев подусники:

– Да ить вот как. Конеферма ходуном ходит. Кони бунтуют. Я глянул вовнутрь – только что не помер! Не иначь огнетушитель какая кобыла-раззява задела. Ну струя по ним пластает, как орудия. Вот они, значит, и в гневе. Стены рушат. Войти-то, утихли чтоб, мне неспособно. Враз припечатают!

Степанида Егоровна крикнула:

– Будите людей, я сейчас! – откинула от себя ветви, они сомкнулись и словно заговорили голосом деда Ильи.

– Айда-ка! Не к добру это происшествие! А ежели и другие огнетушители посшибают, что понавешаны, непременно взорвется все к ядреной матери!

Метнулась к сиреневым ветвям, торопливо одеваясь.

– Чему радуетесь?! И что же вы стоите?! Маркелова предупредили?

– Заведующего? Он почивать изволит. Будил я его. Почивает.

– Пьян?!

– Аккуратно напился. Головой к стенке приткнутый лежит.

– Разбудим!

…Кони вставали на дыбы, ушибались о перегородки, рушили их и, сбившись в табун, напирали на стены, сокрушенные стойла трещали под копытами.

Огнетушители действительно были сорваны и красными поленами припадочно скакали по настилу, кружась, извергая тугие струи, били по ногам коней и хлестали пеной по их взмыленным спинам. Бешеные кони-чудища ударяли землю копытами, сшибались грудь в грудь, опрокидывая друг друга, вскакивали и дико ржали в пенном пару, как в большой жаркой бане. Этот утробный лошадиный плач вырывался в окошечко, несся в сверкающее звездами небо, затихал там и снова повторялся, нарастал, как из глубин земли.

В селе хлопали калитки, слышались тревожные голоса, люди спешили как на пожар и толпой несли взволнованный говор к конеферме. Из конторки в окно было видно: в углу под уцелевшей лампочкой жеребята сбились в табунок и над ними грозно алел единственный несбитый огнетушитель. И Золотова и бледный Маркелов одновременно заметили этот огнетушитель, и Маркелов, вопросительно взглянув на председателя, бросился было к двери, но Степанида Егоровна гневно окликнула его и оттолкнула в сторону:

– Куда? Зашибут! А ну, открывай все ворота!

Когда отвинтили тяжелые засовы и распахнули двери-ворота, первым выбежал маленький жеребенок-стригунок мышастого цвета и, упершись тонкими ногами в землю, встал как вкопанный, коньком-горбунком, и наклонил голову со светящимися большими лунными глазами. Потом отбрыкнул в сторону. Из ворот вышибались жеребцы, выбрасывались по одному и, как в погоне друг за другом, со свистом рассекали дымчатый от луны воздух.

Их топот цокающе раздавался в весенней ночи, и они, словно летя по воздуху, голубой конницей помчались через село в степь, к березовому колку. С налету разбудив речку и подняв серебряное облако брызг, успокоились, сгрудившись, уже на другом берегу.

…Дома Степанида Егоровна отдышалась. Свет не был выключен. На диване спала, подложив под голову думку, чему-то улыбающаяся Таечка. Умаялась, видно, от частушек, прилегла, вот и сморил сон.

Степанида Егоровна пригляделась к ее улыбке и заметила, что дочь спит с отцовским письмом в руке, положив под румянец кулачок со знакомым конвертом, на котором портрет тоже улыбающейся космонавтки Валентины Терешковой. Вот и улыбаются вместе, словно подруги. Подумала было: «Негоже чужие письма читать», но, вспомнив, что у них с дочерью друг от друга секретов нету, успокоилась, укрыла Таечку одеялом и осторожно отняла из ее рук письмо.

Соловья не было слышно, улетел куда-то: музыка кончилась или устал петь. Степанида Егоровна погасила свет, разделась и долго не могла уснуть.

Ну вот, скоро и ночь к утру!

Она впала в дрему, в полузабытье, когда вспоминается все, что было в прошедшем дне, что тревожило, радовало или огорчало. Конечно, Маркелова придется наказать, конеферму расширить – тесно лошадкам в таком-то терему; все решить с севом и минеральными удобрениями, с кормами…

Все это начнется завтра в конторе, на полях, на пастбищах. Это труд, каждодневный, тяжелый, с непременной верой в богатый урожай, в изобилие, в которых сверхвдоволь и зерна, и мяса, и молока, и яиц, и картофеля…

Еще бы важную задачу решить, чтобы настали урожай и изобилие хороших людских душ, прекрасных работящих людей… Да-а! Славно-то было бы! Здесь тоже труд и вера необходимы.

Завтра утром Таечка поцелует ее и скажет, сияющая и счастливая: «С добрым утром, мама!» – и ухмыльнется, прищурившись: «А я что-то знаю… Сказать?!» – и спросит: «Папа приезжает. Ты рада?»

Ну что ей ответить? Не рада? Она и сама не знает. Пусть едет. Увидимся – решим. Не дай бог, дочь расплачется, как раньше, когда нет-нет да и разгорались у них разговоры об отце.

Степаниде Егоровне послышалось: «Ты встретишь его! Ты встретишь! Он хороший. Это мой папа, и он едет домой!»

Она вздохнула и закрыла глаза. И словно наяву увидела его входящим в контору. Услышала:

– Ну, здравствуй, Степанида. А я-то думал, меня оркестром будут встречать.

– Встретили бы, да все музыканты у нас больше работой на поле заняты.

– Ну, ну… А все же ты-то что ж не встрела?

– Устала я встречать да провожать.

– Вот я заявление на предмет приема в колхоз написал. Примешь?

– Это как правление решит!

Увидела: хочет обнять ее. Увернулась. Хотела сказать: «Не дома…» – как раньше. Все как раньше!..

Представила себе: вот он сидит в стороне от ее председательского стола, как когда-то, на виду у всех членов правления, закинув ногу на ногу, держит трубку и часто посапывает ею. Дыма нет – огонь давно погас. Сидит грустный и отрешенный, будто на суде.

Нет, он никогда не был грустным, он всегда носил усмешку под усами, просто ей представилось, что он грустный, ей хотелось этого, когда она мысленно зачитывала правлению его просьбу о принятии в колхоз. Но он и тут улыбался чему-то своему и подкручивал свои ненавистные усы, которыми так приятно щекотал, жадно целуя ее когда-то.

А в глазах его, в которые она любила глядеть и не могла наглядеться, мелькали веселые чертики: мол, чего там тянуть канитель, все равно ведь примете!

И еще она почему-то с радостью отметила, когда он стал говорить и отвечать на вопросы, что трубка его разгорелась и из-под усов выкатились облачка дыма и поплыли к раскрытому окну.

Она знала, что все будут «за», повеселев от его ответов, такой уж он у нее смешливый и настырный, и, конечно, мастер-плотник в колхозе им ой как нужен, чтобы плотничья бригада расширила конеферму, например, но все-таки последнее слово было за нею, и она готовилась к этому.

Конечно, надо сбить с него браваду и эту его ненаказуемую спесь, когда человек, зная себе цену, начинает куражиться, дать понять ему, что сюда он не в гости пришел и можно так дело повернуть, что ему придется убраться восвояси хоть пешком, хоть поездом, хоть на самом что ни на есть быстролетном самолете.

И она вроде сказала ему об этом, строго дополнив, что прием в члены колхоза – государственный акт, и, пожалуйста, уважаемый Артем Иванович, не паясничайте, и что они здесь не мужа ее в колхоз принимают, а работника.

И вот будто он встал разозленный, всерьез обиженный, постукал трубкой в ладонь и сдул в плетеную мусорницу пепел и распрямился, готовый за себя постоять. Запахнул пиджак, застегнул на все пуговицы и подтянул галстук к чисто выбритому подбородку. Он любил носить галстуки, даже на работе. И встретился с ее глазами и уперся в них своим особенным мудрым взглядом.

О, сколько лет она носила на себе его разные взгляды! А этот, особенный, только тогда, когда была в чем не права.

Он говорил ей, только ей, и столько в его глазах было уверенности, а в нем самом геройства, что он опять повиделся ей молодым и снова послышалось ей: «Золотаюшка…»

– Я плотник-строитель. Не починяльщик какой. Это вы все знаете. Вон школа моя стоит, а вон клуб, а вон… Сбивать курятники мне не по нутру. Мне подавай такое, чтоб на дворец было похоже. Я и в самой Москве на сельскохозяйственной выставке павильоны ставил. Я для всей страны строил. И по всей стране многое чего сотворил. Для государства работал. Для государства! Это вы понять должны!

Здесь, пожалуй, она с ним сходится. И, когда он взглянул на всех гордо, и всем будто стало неловко оттого, что вот какая важная птица к ним залетела, а они ломаются, не выдержала:

– А наш колхоз, а мы, что – не наша страна?! Мы что, по-твоему, в Бразилии живем?!

Смутился, понял, наверное, что высоко, лишку себя вознес.

Подумалось: «В колхоз приму – в дом нет!» И еще подумалось об урожае на хороших работящих людей и послышались слова дочери: «Он хороший… Он домой едет…» Домой-то домой, это верно… А вот в сердце бы. На замке оно. И ключ от него он где-то в разъездах потерял!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю