Текст книги "Золотаюшка"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
– Что же это вы, Глафира Васильевна, не спите?
– Да и вам, Николай Ильич, с дороги обязательно нужно бай-бай.
Она чуть отодвинулась и запрокинула голову на руки, разглядывая в небе единственную, какую-то ей известную любимую звезду. Венеру, наверняка, зеленую, яркую, ближе всех. Он накинул Глафире на плечи китель, услышал «спасибо» со смешком и отметил, что она придвинулась поближе.
– Шла бы домой. Там теплее.
– Нет! Нет! Я хочу первый луч солнца увидеть. Говорят, восход солнца прекрасен! Будто жар-птица взмахнула крылами и медленно поднимается в небо, освещая все вокруг красным светом.
И пришла же в голову Николаю сумасшедшая мысль, которую он и высказать-то стеснялся, а больше боялся, но он мягко, так, как будто между прочим, высказал ее:
– Мне рассказывали, что вы имеете какое-то родственное отношение к Пугачеву.
Глафира встрепенулась, удивленно и проникновенно вгляделась в его глаза и глухо рассмеялась.
– Мало ли что говорят.
– Ну а все-таки…
Она отмахнулась рукой.
– Это легенда. Каждая станица, каждый дом выдумывает свою историю, предание, быль или небыль. Ну а мои родичи вдолбили себе в голову, что я и есть самая настоящая пра-пра-пра-пра-внучка пугачевская. От десятого колена. Особенно об этом любят распространяться дедушки и тетушки, да и мать часто напоминает об этом и гордится.
– А может, это правда?
– Не знаю. Если это так, – мне проходу не будет. Какая-нибудь пра-, а все-таки пугачевской крови. Мать рассказывала эту быль-небыль, а ей бабушка, в общем, из поколения в поколение.
Глафира надолго замолчала. От нее веяло теплом, и Николаю Ильичу было уютно и чуть боязно. Все-таки, что ни говори, а сидит он рядом с личностью, причастной к истории.
– Ну, расскажите, расскажите! – торопил он.
Поведала:
– Как пугачевские воины проходили станицу Измайловку, Пугачев остановился со всем своим штабом и полковниками во дворе моих предков, вершил суд и готовился походом на Магнитную крепость.
– Разве Магнитная – крепость? Станица.
– Да. Но там стояло царское войско с пушками.
– Ну а причем здесь Пугачев и вы?
Глафира рассмеялась.
– Да мы-то ни при чем, а только гулял Емельян Пугачев шибко и приглянулась ему, видать, здорово моя пра-пра, да и она не устояла. Как же, атаман, казак сама краса, да еще царь скрытный Петр Федорович. Славно погуляли. Пугачев царское войско разбил, пушки отобрал и взял Магнитную, чтоб дальше на Москву идти. И уж потом, когда Пугачева разбили и предали, когда повезли на казнь и казнили, в тот самый день родилась его дочь – писаная красавица. Вот как рассказывают, и ходит эта легенда по всему Южному Уралу, а про нашу Измайловку и говорить нечего. Во всех поколениях нашей семьи берегли пуще глаза каждую дочь.
– А вас, Глафира Васильевна?
– А меня за что? Я и верю и не верю. Смеюсь только. Пусть тешатся. Я не внучка. Интереса для истории никакого.
Такие разговоры стали ежевечерними. Им было хорошо вдвоем, дружелюбно. Он называл Глафиру ласкательно «пугачевочка», и они снова ворошили ее легенду и чем дальше, тем больше верили в нее, а однажды и он ей поведал, только уже не предание, а настоящую быль.
– В этом плане и у меня есть кое-что. Мой отец в детстве атамана Дутова видел. Тот тоже остановился со своим штабом в дедовском дворе. Отступал с бандами. Ну и гулял со своими шкуродерами, вплоть до часовых. Бочек со спиртом они привезли с собой много – море разливанное. Когда подошли части Красной Армии, дутовцам, уже не принимающим боя, растрепанным и почти разбитым, пришлось врасплохе податься в сторону Китая. Бочки со спиртом остались во дворе. На даровщинку сбежались станичные казаки и кинулись к спирту. Тащили ведрами, в бутылях, в тазах и горшках. Назюзюкались до помрачения. Некоторая часть казачества подалась с Дутовым в дальние переходы по ковылям и пескам. В дороге трезвели. Некоторые стали отставать, а большая часть, пораздумав, что идут не в свою сторону, а на чужбину, вернулась по своим станицам, а также в милую родную Измайловку.
Николай Ильич всматривался в лицо пугачевочки, но оно было задумчивым и тихим, только в зрачках карих глаз поблескивали голубые лунные искры. Ему захотелось посетить полузабытые места детства, посетить родные поляны и речку, старый дедовский дом и обязательно ехать туда на телеге.
– Давно я в своей станице не был..
Подала грустный голос Глафира:
– Я каждый отпуск там провожу. А вы как же?
– Что ж, я теперь человек свободный.
– Вот и хорошо-то будет! Поедем вместе. Вы у нас остановитесь. Вот как я у вас.
Глафира зябко подернула плечами. Николай Ильич обнял ее за плечи и легонько прижал к себе. Она не отодвинулась, прильнула. От ее тела пыхало жаром. А округлая щека, к которой приложилась и его щека, была горяча. Ему страстно захотелось найти ее губы, но она отклоняла голову в сторону и похохатывала.
Они уже несколько раз видели взлеты солнечных жар-птиц и радовались этому, и это сближало их, но не было еще первого доверчивого откровенного поцелуя. Зато разговоров было много, обо всем и до утра, как будто они давно были знакомы, давние годы, и вот встретились после долгой разлуки, и не могут наговориться.
Конечно, Пугачев и Дутов – имена исторически противоположные, из разных эпох, разных судеб и ни в какие ворота вместе не лезут: один был вождем крестьянской революции – за народ, другой – атаманом белогвардейского казачества – против народа, контра, в общем. И не их имена сблизили Глафиру Васильевну и Николая Ильича. Они сами были живыми людьми, и у них были свои судьбы.
Они, оба молодые, как бы летели на большом ветру, который нес их над землей, и они видели ее всю и различали каждую сторону, каждый горизонт по векам и событиям. Отдаленные годы были во многом им непонятны или неизвестны, а уж ближние они знали почти наизусть. Вот и теперь, когда луна стала засыпать, меркнуть и тускнеть и уже не плавала по заводскому пруду и не дробилась от ветра на серебряные осколки, они не могли расстаться, и Николай Ильич, обняв Глафиру за шею, все прижимал и прижимал ее к себе, думая, что ей холодно, и ждал чуда какого-то.
Несколько дней потратил он на разведку: нужно было подумать о работе, с будущем. Было несколько предложений: руководить военной кафедрой в институте, в заводскую лабораторию маркировщиком сталей, но его тянуло к самолетам. Конечно, летать, водить пассажирские лайнеры ему не разрешат, в инструкторы он не годился, а вот диспетчером в аэропорту было в самый раз. Но места были заняты, а один из диспетчеров только еще готовился на пенсию. Просили подождать. Об этом и был у них однажды разговор с отцом в саду. Начался он издалека, исподволь. Отец все расспрашивал о службе, где бывал, летал ли за границу и о разных пустяках.
– За что, сын, у тебя ордена Красного Знамени и Красной Звезды?
– За службу. Испытывал новые, сверхзвуковые самолеты.
– Что ж из армии ушел? Или проштрафился?
– Да нет, отец. Все очень просто. Двадцать пять лет я водил или вводил в строй новые и новые корабли, летал на разных, да вот сердце начало сдавать. Отстранили меня от полетов, и тогда я подал в отставку. Отлетался, в общем. Наземная служба меня не прельщала, а в небо путь закрыт.
– Ну и куда же ты теперь? Что делать думаешь?
– У меня порядочная пенсия. Буду пока отдыхать. Подлечусь. Работа для меня сыщется. Я ведь еще и инженер. Да и в саду буду копаться.
– Не выдержишь. Сада и мне одному хватит. Значит, тебе и курить и пить нельзя. Ну а жениться не думаешь? Подругу жизни еще не приметил? Нельзя одному…
Николай Ильич сразу представил себе Глафиру, чуть полноватую, со здоровым налитым телом, ее карие веселые глаза, спокойно-пухлые алые губы, открытый лоб, округлый подбородок с ямочкой посередке и тяжелые косы, уложенные на затылке в аккуратный узел. Ни о чем вроде разговор, а вот, поди-ка, затревожило душу и сердце. И ордена здесь ни при чем. Их было много в доме – трудовых, отцовских, и боевых, его лично. Орденоносный дом, можно сказать!
Вот и гадай в этом доме, что главное – награды или степная казачка-красавица, живая душа, что сразу запала ему в сердце. Она работала старшей медсестрой в психоневрологической больнице. Дежурства были тяжелыми и часто опасными. Шизофреников и алкоголиков она повидала достаточно, и, если кто из больных выздоравливал и его выписывали из больницы, она радовалась. Для нее это было сущим праздником. Николай Ильич шутил:
– Увезу тебя от твоих сумасшедших.
Она отвечала:
– Нет. Мне их жалко.
Приезжал в гости земляк, девяностолетний дедок по прозвищу Донышко. Любитель выпить. Выпив, долго рассматривал чекушку на свет – не осталось ли на донышке, хоть капля, и сетовал: ни одной, сухо, как в пустыне. Приезжал, привозил Глафире деревенские кушанья, и, если ее не заставал в доме, справлялся:
– Не выскочила замуж Фирка?
И, сочиняя разные небылицы о ней, всегда начинал с себя, и заговаривал человека до зубной боли или до тех пор, пока сам не устанет молоть языком.
– Все во мне осталось на донышке. А раньше-то я был кулем под завязку или как полная крынка молока. У меня за всю жизнь было четыре жены-подружки. Ходили по струнке. Бывало, взгляну особым взглядом – стол стоит полный, обязательно едово на чистой скатерти. Взгляну другим особым взглядом – постель готова, знали, что к чему. Ну да померли все, ни одна меня не догнала. А теперь вот по внукам и правнукам разъезжаю, как король, и всюду привет и мое почтение. А Фирке вот не повезло. Разборчивая она. Злая на предмет житейских вопросов. Всем взяла, а вот живет пустельгой, роскошным никчемным цветком. Ни мужа, ни приплода какого. Уже в годах, перестарка. А было время – пыль столбом вокруг нее, земля дымилась – сватались чуть не каждый день. Со всех станиц прикатывали нарядные женихи. На селе гадают – кого осчастливит? Кого в бараний рог согнет? Пришли к ней однажды парни табуном – выбирай! Прошлась, как унтер-офицер перед строем, и каждому лицо открыла, отчитала, значит, кто он, какой, ну и на прощанье: давай, мол, поворачивай оглобли обратно…
…Наконец Глафира ушла в отпуск, и они укатили с Николаем Ильичом в родные места, в степь, только не на телеге, как мечталось, а в автобусе. Автобус в дороге часто ломался, и шофер разрешал пассажирам искупаться в речке или погулять в степи. Приехали в Измайловку, и Николай Ильич поселился у Глафиры в боковой светлой комнате.
И так же у них проходили вечера-беседы, как и в городе, в котором было много родильных домов, Дворцов культуры, заводов, школ, яслей, институтов и строек. А жителей – великое множество и не хватало квартир.
Ходили они по станице парой, не таясь, и повсюду пошли кругами слухи, что Глафира поймала-таки наконец-то себе мужа на крючок. Да и то, пора уж. А то пропадет ни за что, ни про что такая красота. Дай-то бог, чтоб этот представительный немолодой уже военный пришелся ей по сердцу, завязал ее гордую душу в узелок, да и расцветали бы они в степи, как два лазоревых цветка.
Теперь они не расставались ни на минуту, не отходили друг от друга ни на шаг. И так каждый день. Если была жара и клонило ко сну, уходили на речку, в луга и черемушник, а то и куда глаза глядят.
Главного еще не было сказано, главное вселяло только надежду, и она таилась где-то под сердцем в волнительном ожидании чего-то необыкновенного и откровенного.
Однажды вышли за станицу и остановились на дороге, как будто они только одни на всем белом свете. Было Николаю Ильичу не то чтобы грустно, а какая-то непонятная печаль-маета лежала на душе, и только присутствие цветущей Глафиры и ее карие зовущие глаза согревали.
Ну что ж! Надо отдохнуть, набраться сил. Вот как ему сказали-отказали, мол, он – полковник современной реактивной авиации – должен уйти в запас, навек быть прописанным на земле и только поглядывать в небо в отряде пенсионеров, в недействующей эскадрилье. Второе сердце никто не одолжит. Самолету нужны многие моторы, а человеку только один.
Сегодня что-то должно решиться. Ведь не просто так она увезла его к себе и ходит за ним, как за драгоценным больным или маленьким. Еще не было поцелуев, а только одни проникновенные взгляды душа в душу и праздничное состояние, что вот встретились, понравились друг другу, а могли бы и совсем не встретиться, пройти стороной, как чужие, одно только и оставалось, что земляки и его короткое как бы юношеское влюбление в нее.
Николай Ильич взял ее за руку:
– Куда пойдем?
– Пойдемте прямо, по дороге, в степь.
Он неожиданно для себя обнял ее за плечи, она снова не отстранилась. Они неторопко зашагали.
Дорога, древняя, широкая, раздвинула степь надвое и, уходя под колышащее марево, ломалась и плавилась под горизонтом. И тишина со стрекотом кузнечиков, гудением пчел, молчанием ковылей и сверканием ярко-красных тюльпанов входила в душу, успокаивала.
Это была его земля, над которой он пролетал тысячи раз из конца в конец, над этой зелено-бело-бурой степью, над станицей с Глафирой в центре. Знал бы о том, что она есть и живет по-прежнему на земле этой станицы, как-нибудь дал бы знать, что это он летит, качнул бы крылом, мол, приветствую землячку-казачку, пугачевское семя. Да уж больно у реактивных скорость бешеная, и на землю посмотреть хоть и можно, но ненадолго, а если взглянешь, она кружится вместе с облаками, и сто станиц и сто глафир остаются позади за миг.
Небо было густо-синим, и степное разнотравье полыхало жаром, над слоящимся, расплавленным в мареве горизонтом сиротливо дрожало от космического ветерка одинокое чистое облачко, от которого где-нибудь мягко упала в ковыль теплая легкая тень.
Это ему ясно представилось, и он взглянул на Глафиру, на ее задумчивое розовое лицо, на белую шею; из-под кос ее выбивался красивым полукольцом черный завиток, и этот вороненый завиток говорил о молодости, о здоровом теле, полном жизненных сил, и Николай Ильич соединил небесную красоту с земной и просветленно вздохнул.
От Глафиры, еще не покрытой загаром, веяло женской свежестью, притягивали к себе спелые карие глаза, в которые смотри не насмотришься, а больше притягивали еще не тронутые, наверное, горячие смелые губы.
Навстречу им выпала зеленая прохладная поляна, и они упали в траву.
Земля опрокинулась, и они как бы очутились в небе и поплыли на облаках в безбрежные дали.
Глафира лежала, положив голову ему на руку, лицом к небу, с открытыми глазами. Она мерно дышала, алый свет покрывал ее щеки. Он обнял ее, и она закрыла глаза, лицо ее изменилось, без открытых глаз оно что-то теряло, наверное, красоту, и лишь шепчущие губы жили…
Он потормошил ее.
– Ты глаза не закрывай.
Так же тянутся по степи дороги, течет огромная река Урал, пасутся табуны коней, в полях наливается колос. И в людской жизни происходит то же самое. Говорили милые пустяки, но для них они были полны серьезного значения.
– У меня в жизни ничего не останется, кроме тебя, – сказал он.
– Я понимаю.
– Хотелось бы всегда быть вместе, вот как сейчас.
– Не торопись. Еще о многом надо подумать. Я же вас, Николай Ильич, очень уважаю.
– А что, между люблю и уважаю большая разница?
– Еще какая! Уважала я многих, а вот полюбить никого не пришлось. Я замужем никогда не была и не знаю, что это такое и как это быть женой, хозяйкой в доме, готовить мужу обед и ждать его с работы, как у добрых людей. Завидую я подругам. Все они счастливые.
– Мне немного смешно. По-моему, вы, Глафира, счастливее подруг, у вас все еще впереди, как в юности.
– А вы не смейтесь. Это я с виду такая тихая и обделенная. Да, я тихая, всего боюсь, и себя тысячу раз проверяла. Это оттого, что мне всех жалко.
– Говори, говори, не шепчи…
– Сейчас мне так хорошо, запою во весь голос и завою по-бабьи. Ведь что ни говори, а прежняя жизнь улетела. Почти сорок лет прожила, значит, и молодость уже воспоминание. Эх! Где же вы были раньше?
– Служил.
– Я бы вас никому не отдала. И сейчас всем глаза выцарапаю, кто о вас плохое скажет.
– Ну, ну, пугачевское племя!
– Сейчас я грубое скажу. Наверное, я баба жгучая, и мне представляется, кто ко мне под бок попадет – до гроба не встанет.
Николай Ильич переменил позу, долго ворочался, укладываясь, разглаживая травы ладонью, и вдруг по-детски сказал:
– А ты… за меня пойдешь?
– На время не пойду. Как жена я буду прилежная и верная, буду беречь тебя.
Ввечеру на небо выплыла большая светлая луна, словно утверждая своим сочным обильным голубым светом, что хоть это и просто, то, в чем они признались друг другу, но так должно быть.
Николай Ильич положил голову на упругую высокую грудь Глафиры и замер, так и лежал и слушал, закрыв глаза, ее грудной голос, прерывистое дыхание и торопкое биение сердца. Она засмеялась и притянула его к себе. Он стал искать ее губы и быстро нашел.
Земля снова опрокинулась, и луна в который раз отправилась в свой плавный полет.
И была ночь.
Вернулись они под утро уже мужем и женой.
Над ними было громадное мирное небо с солнцем на краю, а под ними большая бесконечная радостная земля – земной шар, и кружил он на родной стороне, укутав свои бока облаками, кружил и их светлую позднюю любовь.
ЖЕЛЕЗНОЕ ЭХО
Маленькая повесть
1
За окном густо валил снег. Мокрые хлопья тихо припадали к сине-черным стеклам и отваливались, будто пугаясь электрического света, куда-то вниз, во тьму, к подъездам многоэтажного дома, к сугробному берегу заводского пруда.
За дамбой ветер просеивал снежную завесу, оттуда доносился глухой гул завода, гудки электровозов, тарахтенье грузовых машин, под окном отчаянно и тревожно звенели трамваи, огни уличных фонарей вздрагивали и расплывались радужными пятнами, а здесь, в теплой комнате, с тишиной можно было сидеть у стола, читать, вспоминать и думать…
Максима Николаевича Демидова вот уже несколько вечеров угнетала эта домашняя одиночная тишина, а от дум и воспоминаний, которых за шестьдесят с лишним лет жизни на земле накопилось многовато, разбаливалась голова, и настроения его, стариковские, подспудные, казалось, дремали где-то под самым сердцем и раздражали колотьем и болью в боку.
Все это было связано с пенсионным бездельем, каждодневным однообразием, с той скучной, установившейся определенностью, когда жить-спешить уже некуда, когда все, что доброго было сработано им в жизни, осталось лишь в воспоминаниях, анкетах, Почетных грамотах, орденах и звании персонального пенсионера.
Давно уже примирился с тем, что он, известный и уважаемый в городе человек, знатный мастер-металлург, которому в трамвае всегда давали дорогу, узнавая, теперь вот на покое, и как ты ни бодрись, как ни делай молодецкий вид, расправляя усы, а годы за плечами что железная ноша: чем дальше, тем она тяжелее.
Все такой же широкоплечий, но начинающий полнеть, с голубыми, по-молодому с искорками глазами, с кирпичным темным румянцем на дряблых щеках, с улыбчивыми седыми усами и жесткой щетиной на большой голове, – он выглядел совсем бы молодым, если бы не сутулость в глыбе спины, усталая, шаркающая походка и частая зевота-дыхание от болей в сердце.
Сейчас он сидел, большой и грузный, в кресле, смотрел в окно на снег, слушая по приглушенному радиоприемнику красивую музыку – какие-то раздольные русские песни, – и предавался думам, связанным с горячим делом сталеварения, с заводом, с детьми, которые спали, с недавно умершей женой – незабвенной Степанидой Егоровной, прошедшей с ним бок о бок целую жизнь, и успокаивал себя тем, что если и он скоро помрет, то со спокойной душой.
Он не был честолюбив, но все-таки, если подсчитать, эшелонами его стали, пожалуй, можно опоясать земной шар три раза.
И не в том беда, что ему по состоянию здоровья уже не стать у мартеновской печи, а только осталось любоваться учениками, и радоваться их успехам, да беречь свой бессрочный пропуск на завод.
Беда в другом.
Когда комбинат не выполнил несколько раз подряд квартальный план по выплавке стали, Максим Николаевич места себе не находил. Хоть и с трудом, но все-таки, к чести металлургов, завод вышел из прорыва. Но осталась, притаилась где-то подспудная тень катастрофы. Маетные эти вопросы о производстве он обдумывал всю свою жизнь и к ним привык, они решались споро им самим и всеми, кто прикладывал к делу руки, а сейчас вот он не у дел и боится, что эти вопросы будут разрешены другими все же не так…
Ему ясно представлялось, что пора рекордов давно прошла, та культовая пора, когда коллектив работал на одного человека, которого облекали в почести, раздували славу о нем, вовлекали в президиумную суматоху и игру в передовых.
Такая организация труда хоть и вызывала рабочую зависть, старание достичь уровня передовика, однако другим концом больно била по остальным, загодя ставя их в неловкое положение отстающих.
Сейчас это выправилось, уже давно слаженно работают бригады коммунистического труда, давно побиты некогда шумные рекорды и перекрыты нормы, казавшиеся раньше на комбинате да и в стране целым событием, но главное в том, что комбинат за тридцать с лишним лет постарел, поизносились агрегаты, пообветшали цехи, и тут необходимы капитальные ремонты, расширение цехов и улучшение рабочих площадок…
Да, завод постарел, постарел и он, Максим Николаевич Демидов. Завод можно построить новый, переоборудовать старый. А вот как быть с ним, старым металлургом, с другими? Много, ох как много их на покое из железной гвардии!.. Кто по возрасту, кто по болезни, а кто по причине отсталости.
Вся надежда на новые, молодые кадры, на смену! А тут еще вопрос – едва ли не главный – о человеческой душе, о рабочем-гражданине, о тех, о которых снова поется в песне «Мы – молодая гвардия рабочих и крестьян». Засела же эта неясная тревога в душе Максима Николаевича и сводится к тому, с какой душой человеку положено сейчас варить сталь, любит ли он дело – как песню поет, или на работе «от» и «до», думает только о большой зарплате, не многовато ли молоденьких, неопытных в металлургии и не слишком ли легко и рано записывают некоторых в рабочий класс. Вот ведь какая мысль пришла в голову…
Да мало ли их!
Взять хоть бы семьи, рабочие семьи… Каждый отец стремится дать образование своим шпингалетам, выводит их в люди. Это хорошо, но плохо то, что не все сталевары, горновые, сталелитейщики готовят себе замену, как это было сплошь и рядом раньше, а теперь, как известно, дорог перед молодежью много – любую выбирай! Они и выбирают: кто в учителя, кто в артисты, кто в доктора. Вот и у него, Максима Николаевича, такая же история. Все дети в ученых ходят. Вся надежда на Олега была, да он, видишь ли, математист большой, в артиллерийское училище собирается. Да!.. Не вышло, Демидов, не вышло.
Себя-то он не считал отстраненным от металлургии старостью и болезнью, хотя в первое время и подсмеивался над собой, мол, оторвался от жизни. А на самом деле вскоре не смог усидеть дома и часто приходил на завод, руководил ответственными плавками, когда их доверяли его ученикам. Это было легко, знакомо и, как всегда, волнующе. В этом была и тихая радость, и большая гордость.
Максим Николаевич откинулся на спинку кресла, вздохнул, закрыл глаза. По радио передавали последние известия. Он всегда, прослушав их, уходил спать. Любил слушать последние известия с закрытыми глазами, так слышнее был голос диктора и яснее представлялось то, о чем он извещал народ.
Вот так же, сидя за столом, когда-то они с женой слушали вместе последние известия, слушали вдвоем, в тишине, наработавшиеся за день, и словно все, что они делали и думали, относилось к тому, о чем они узнавали по радио, и эти последние известия были итогом.
И так же потом он тянулся к трубке, раскуривал ее, слушая радостный или возмущенный шепот жены, комментирующей международные и иные события.
И когда скончалась жена и похоронили ее, когда он в горьком одиночестве слушал радио, ему все казалось, что диктор непременно сообщит самое важное из последних известий, мол, вот ведь какое горе: умерла уважаемая Степанида Егоровна – жена, друг и товарищ знатного металлурга Демидова… И это было бы итогом, итогом их большой и многотрудной жизни. Ее итогом.
Максим Николаевич почувствовал, как запершило в горле, как к сердцу хлынуло что-то щемящее и горячее, он крякнул, по-стариковски, не торопясь, тщательно раскрошил сигарету, насыпал табаку в трубку, подпалил спичкой и, затянувшись глубоко, окутался дымом. Грустно и одиноко. Стеша-а!
Она всегда как бы жила в нем, всегда рядом, в детях, а сейчас вот только безысходная тоска по ней, словно где-то в этой злой тишине ходит она неслышно и голос ее неслышный шелестит ветром в ушах. Все теперь без нее, без догляда, степенной важности и рассудительности. На столе так и осталась лежать сиротливо особая папка с листочками – рисунками, цифрами, названиями новых заводов, рудников, новых геологических открытий, которые они вместе записывали, дополняли и сверяли по газетам, журналам и радио.
Это было их общей радостью.
А рядом с папкой – тяжелый, темный, ноздреватый кусок чистой руды, который Егоровна привезла с Соколовско-Сарбайского рудника.
А прямо перед рукой несуразная раковина-пепельница, о которую он сейчас постукивал трубкой. Тоже подарок, с моря привезла. Да мало ли что напоминает о ней, что подарено и собрано в тревожное время молодости, любви, работы и жизнеустройства! Всегда смотрел на Степаниду, радовался, думал, что она его переживет и вообще никогда не умрет, а вот сейчас накатила обида на жизнь за то, что с нею соседствуют старость и смерть, а еще злость от бессилия, что Степаниду уже не вернешь. Помнит ее еще краснощекой девкой в тополиной деревенской дали… Ну как это было? Ведь он всегда вспоминал об этом, снова переживал, жил… вспоминал как красну девицу, словно из только что прочитанной книги.
Да… Синим вечером плыл за деревней по воздушному океану неба белый, теплый тополиный пух. Сено зеленое, горячее – воз. Батя хмуро смотрит на спины лошадей, а он, Максим, зыркает глазами окрест: на песчаной косе реки парни купают лошадей, на косогоре у сельсовета толпа – это опять буденновец Сенькин кличет митинг, по шляху пылит худое и малочисленное после гражданской войны стадо. Дзинькают где-то в облаке пыли грустные колокольчики.
Максим уже в женихах, в кузнице у батьки в подручных. Плечи болят: с утра намахался в кузне молотом, да весь день – под солнцем, на косовице. Ему тоже грустно. Давно хочет податься в Кривой Рог, к дяде на завод, в город. Батю с оравой жалко. Вот, мол, поставят новый курень да баз, тогда хоть женись, хоть топись.
Въехали в деревню. На окраине застрял чей-то воз – вот-вот опрокинется. Увидел ее и ахнул. Красивая! Гневные черные глаза на белом лице, косы распустились, пышнотелая, чуть не плачет, подпирая воз руками. Конь тужится, рвется вперед и храпит. Максим спрыгнул, виновато взглянул на нее и стал рядом – плечом к плечу. Ожгла взглядом:
– Помогайте.
Наклонился, подставил плечо – и вверх. Воз выпрямился. Посмотрели друг на друга. Алые щеки у нее и улыбка.
Спросил:
– Звать как?
Ответила:
– Степанидой.
Сказал:
– Стеша, значит.
Услышал «угу» и грудной девичий смех.
Батя понимающе посмеивался: ну, эта, мол, за тебя не пойдет, а он томился, хотел увидеть ее, хотелось, чтобы где-нибудь еще раз опрокинулся ее воз или еще что-нибудь. В кузнице работа валилась из рук. Батя покрикивал, а у него вместо пламени в горне плыло перед глазами ее лицо с алыми щеками и черные глаза, как угли.
Встретил у колодца. Одну. Подошел, кивнул. Она будто не заметила, тянула вниз железную цепь журавля крепкими полными руками. Хотел разговориться. Стеснялся. Разрешила испить воды. Студеная, аж зубы ломит, а пил долго, терпел, чтоб не сразу ушла.
– Чья ты?
– Сосватана уж.
– Смотри-ка! Не о том я!
– Сенькины мы.
– Буденновца?
– Угу.
– Стеша!
– Ау?
Опять засмеялась.
Накинула на плечи коромысло, подцепила ведра и пошла не оборачиваясь. Вот и вся недолга! А он стоял, огромный, опешивший, как дурак, с застрявшими в горле словами, которые еще с вечера приготовился ей сказать.
И только у кузницы, когда она привела подковать коня, разговорились. Конь был горячий, не давал ног, брыкался. Стеша сидела на чурбаке под тополем, вся в зеленых и солнечных пятнах, и любовалась молодым статным кузнецом. Уж это-то он заметил. Уж тут-то он постарался, показал и ей и ее коню свое мастерство.
– Ну вот, бери своего коня.
– Проверю на рыси. Еще не знаю, какое вы счастье-несчастье приковали на все копыта.
– Что ж, проверить можно. Айда, гонись за моим Серко!
Оба взмахнули на коней и умчались в степь. Друг от друга не отставали, так и рысили рядом. И вольготно кругом, и радостно обоим – молодым и друг другу под стать, словно Елена Прекрасная да Иван-царевич из сказки.
Что сказка! В жизни, в степи-то, получше было. Далеко ускакали – к облакам, в ковыли, в любовь… Целовал ее, но берег, поклялся вгорячах одну ее любить, пока солнце не погаснет. Да так оно и стало. И она поклялась! Звал ее с собой в Кривой Рог, говорил: «Весь мир для тебя сработаю!» – и для пущей важности кружил ее на своих могучих руках. Смеялась счастливо: «Да куда я с тобой, у меня батя вон хворый, весь израненный, обождать надо маленько…»
Ждал и ждать устал. Встречались на виду у всех, и не было пары краше. Батя ее, буденновец Сенькин, не перечил:
– Для вас, любые, мы на фронтах любовь на саблях добывали.
Но Стешу в Кривой Рог не отпустил: «Поезжай, Максим, остепеняйся в рабочем деле, там видно будет».
Уехал. На заводе уже год молотобойцем проработал, как приехала Стеша. Приехала, да и разрыдалась: «Погиб мой батя, кулаки подстрелили. Ну, теперь – твоя. Теперь куда хошь – в мир или по миру!»
Вот так и началось на все четыре!
А потом на Магнитку, на стройку, со всей Россией подались, да и остались. Там и встало все на свое место: и семья, и дети, и горячие цехи, и работа, и все счастье-несчастье, которое наковал в молодости на все копыта.
Ладно жили, правильно. Хорошо, что встретилась и полюбилась на всю жизнь Степанида, а не кто другой. Не то не было бы ни этой жизни, ни дела, ни детей, ни его самого, а было бы наверняка черт-те что, да вдобавок несуразное.
Или все мужики так думают о женах, которых воистину любят до самой гробовой доски? Да, так оно и есть. «Ну, прости-прощай, Степанида Егоровна. Дети – вот и все, что у меня сейчас осталось…»
Течет медленно время, стрекочет будильник, и в грудь глухо толкается сердце, как на поддавки.
Идет жизнь.
2
Утром его разбудил будильник.
Ему ничего не снилось в последнее время, сны он не любил, так как все, что грезилось, переживал по-настоящему, как в жизни и, очнувшись, злился на то, что это было только во сне, где-то в потустороннем мире.