Текст книги "Золотаюшка"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Ты, Петр, вот что… Нехорошо с женой у тебя получилось… Нехорошо! Как же это? Я тебе ее отдал хоть и не золотую, а все же… Живи – и радуйся! Кхм…
Максим Николаевич крякнул, потер усы и добавил:
– Пить, говорит, сильно начал…
– Чепуха! – отрезал Петр. – Это почему же пить? Сами знаете, на какой работе… А кажется мне, врать начала ваша Татьяна.
– Твоя Татьяна? – мягко поправил Максим Николаевич.
– Ну да, моя…
Петр помолчал.
– Не знаю, как это она… Хм! Не нравится ей у меня, что ли? Живем, как все. Ни в чем себе не отказываем, вот только характер у нее… ну, неуживчивый, что ли. Спрашиваю, почему подруги к тебе не ходят? А тебе, говорит, какое дело. Вот как. Как несчастная какая! Разревелась недавно, до скандала. Шубу я хотел ей купить. Привезли откуда-то, дорогие, красивые! Целый день в универмаге простоял – не досталось. Успокаиваю: купим другую. Не хочет другую. Ну что ты будешь с ней делать? Это я так, к слову вспомнил. А у нее все есть.
Петр опять помолчал, а потом заговорил, недоуменно разводя руками, будто сам с собой:
– Может, скучно ей у меня, может, любить, что ли, перестала. Или я ей не подхожу. Не знаю… А только нервов я поистрепал с нею, будь здоров. Ночами не спал.
Максим Николаевич взглянул на него сбоку, откашлялся. Он чувствовал себя неловко: сам задавал вопросы, Петр отвечал, и это уже походило не на разговор, а на допрос. Он сказал в раздумье, как бы между прочим:
– У многих, особенно у молодых, бывает так. Жена забеременела – уже не нравится, не та она уже, как прежде была – молодая да красивая. Не та, да и… М-да! Расходятся некоторые, бросают.
Петр усмехнулся.
– Бросьте, батя! Стыдно слушать. Вы лучше скажите мне, почему Таня всегда со слезами. Она что, в детстве плаксой была? Бывало, взгляну – глаза подпухшие. Плакала, значит. Но виду не подает. А у меня кровью сердце обливается, аж зло берет! Думаю: опять я в чем-нибудь виноват. Как же она после университета историю будет преподавать? Историю! Там ведь, в общем, в три ручья реветь нужно!
– Погоди, погоди! Ты это брось. Не такая уж она истеричка. Ты мне прямо скажи, как отцу. Обижал ее? М-м… Руки распускал, может?
Петр покраснел, нервно, сухой ладонью потер щеки и упрямо, отчужденно, зло бросил, переходя на «ты»:
– Слушай, батя! Я с детства не люблю в игрушки играть. Как ты можешь обо мне такое подумать? Я Татьяну люблю! Она моя жена, сына ждем скоро. Это не шутки шутить. Почему вот ушла она, вопрос! Может быть, жить со мной не хочет или испугалась чего-нибудь?
Петр взглянул на Демидова пытливо и ожидающе.
Максим Николаевич опустил голову.
– Не знаю.
Он начал догадываться кое о чем, и в этих догадках дочь выглядела не в лучшем свете.
Максим Николаевич положил свою тяжелую руку на узловатую руку Петра. Тот продолжал:
– Говорил ей: готовь свою курсовую. Не послушалась, пошла на почту работать. Так мне обидно было, будто я плохо зарабатываю. Отговаривал, отговаривал – ничего не получилось. «Не затем я замуж вышла, чтоб на твоей шее сидеть», – вот как она говорит! Эх! Друзья ко мне придут, прошу соблюдать тишину – Татьяне надо курсовой работой заниматься. Не до шума. Сядет заниматься – сразу головные боли. Да и то, не шутка: «Кортесы и аграрный вопрос в Испании во время нашествия Наполеона» – вот как ее работа называется! Я все библиотеки города обегал – книги доставал. Все сам про Испанию перечел. Очень интересно. Там этот аграрный вопрос еще до сих пор не решен. В то время, особенно горняки Астурии, давали прикурить Наполеону. Очень даже интересно.
Петр улыбнулся:
– У меня эти кортесы вот где сидят! – и ударил себя по шее.
– Так что же дальше делать будем, Петя?
– Не знаю, Максим Николаевич. А только я за ней не побегу. Не маленькая. Сама ушла, сама и придет.
– Что ж, мирить не буду. Не дети.
– Мы не расходились. Я-то, конечно, приду, да что толку? Вам бы самому поговорить с нею надо.
– Говорил я с Татьяной, да вот вижу, наоборот все получается.
Максим Николаевич встал, протянул Петру руку:
– Иди. Сейчас завалка тебя ждет.
Он уходил от Петра, чувствуя стыд и беспокойство, уходил опустошенным и как-то сразу постаревшим. Хорошо было одно: в Петре он не обманулся, Петр во всем прав. Он знал теперь и верил, что все, о чем зять говорил ему, было правдой непреложной и жестокой, и от этого душу захлестнула обида. Так или иначе, собственная дочь обманула его самым бессовестным образом, или сам он в чем-то немного поглупел.
4
В доме все было по-прежнему. Захотелось побыть наедине, успокоиться, чтобы немного забыть и огорчение и усталость. Беспокоило состояние Татьяны, но он решил не ходить к ней, ибо знал, что не сдержится, накричит, а сейчас кричать на нее, уличать во лжи, воспитывать не было смысла. Нужно было успокоиться и ждать, и быть уверенным, что так или иначе дочь сама должна догадаться кое о чем и прийти.
Юлька сообщила ему, что Татьяна не встает, стонет, никого к себе не пускает и что Олег еле упросил ее открыть комнату, чтобы взять свои учебники.
Максим Николаевич подумал было послать за врачом, – кто знает, что может сотворить женская порода при интересном положении, но Юлька сказала, что на этот счет у них с Татьяной полная договоренность, так что пока беспокоиться не о чем.
Его уже перестала раздражать вся эта история с Петром и Татьяной, и хотя вся она построена на песке, не серьезна, бессмысленна и дика, а вот, поди же ты… больно. Петр оказался молодцом, хоть и гордым, Татьяна же – малодушной, трусливой и подлой, этакой семейной провокаторшей. Да, больно. И хуже всего то, что ничего поделать он тут уже не сможет, кроме как накричать или успокоить, но не вмешаться, не решить по-своему. Да и то, в конечном итоге, дети сами начинают жить.
Все это были нерадостные, хоть и успокаивающие мысли, приводящие к безволию и к непротивлению. Этак, чего доброго, можно прийти к оправданию чертополоха и подлости. Об этом приходилось думать, а когда он думал об этом, то становился противен сам себе. Да, жаль, что он уже не тот Демидов, в величии и славе, не заводской богатырь, а старик и пенсионер, для которого только и осталось отсчитывать домашние дни с домашними неурядицами.
В конечном счете все перемелется, и у Татьяны с Петром все будет хорошо. В этом он не сомневался.
Остались Олег и Юлька, те его любили по-настоящему и были дружны с ним. Хоть и тихо, с почтением к возрасту, к тому, что он их отец. Он знал, что потом появится некоторая разобщенность, уважение на расстоянии, когда дети станут взрослыми, когда исчезнет зависимость, когда круг их интересов перешагнет стены дома. Вот если бы и отцы и дети всегда работали, как в детстве братья и сестры Максима Николаевича, работали вместе с отцом в поле. Как они восхищались им и его работой, как любили и гордились!
Юлька росла любознательной и серьезной. Отличница в школе, неугомонная хозяйка в доме, она успевала и по магазинам, и варить обеды, и мыть полы, стирать, штопать, и ей в доме все подчинялись.
Последние несколько дней она готовит большой школьный доклад: «В жизни всегда есть место подвигам», часто заглядывает к нему и просит рассказать что-нибудь. Однажды задала отцу неожиданный вопрос:
– А вы хоть раз в жизни совершили подвиг?
Он был застигнут врасплох и не знал, что ответить.
– Подвиг? М-м. Пожалуй, нет. Не совершил, дочка.
– Как же? У вас вон сколько орденов – и Ленина, и Трудового, и Почета!
– Это не за подвиги, за работу. Вот работал много, хорошо работал… Наградили.
– Знаю. Ну а другие ваши друзья и товарищи?
– Другие? Как же, совершали. Эти сколько угодно.
Он долго рассказывал ей о заводе и о рабочих, о самой первой плавке, о днях войны, о пуске комсомольской домны, а также прокатного стана, знаменитого на всю страну, о друзьях и о товарищах по работе и молодости. Юлька слушала внимательно, ему было приятно рассказывать ей, вспоминая самое дорогое в своей жизни.
Олегом он тоже был доволен. Тот заканчивал школу, слыл хорошим математиком. Летом, по возрасту, ему уже идти в армию, и он ждет не дождется этого, чтобы поступить в артиллерийское училище.
На областных и союзных математических конкурсах Олег много раз выходил победителем. Он рассказывал отцу о великих ученых, о которых тот и не знал. Особенно восторгался сибирским академиком Соболевым, который в двадцать пять лет стал профессором и с которым сейчас Олег состоит в переписке, получая от него письма с физико-математическими задачами. Готовится к Всесоюзной олимпиаде.
Олега все любят, особенно Юлька. Она просто преклоняется перед ним, потому что он один у них в семье брат, веселый, вежливый с ее подружками и, вообще, всегда моет после себя тарелки. Он иногда получает гонорары из газет и журналов за кроссворды и криптограммы, приносит домой и отдает Юльке, как она говорит, «все до копеечки». И смеется: «О-о! Ты капиталист! С тобой не пропадешь! Не шути, брат!» А он протрет платочком очки и ухмыляется. «Ну, теплышко, поедим не поедим, на меню хошь поглядим! А?» Он называет ее «теплышко», и это звучит, как «солнышко» – шутливо и ласково.
Да, это его любимые дети, с которыми дальше жить и благоустраивать их судьбу.
Оставшись сейчас наедине, он чувствовал, что ему чего-то не хватает, наверно, какого-нибудь шума или голосов. Читать не хотелось. Вспоминать было привычным и не новым, утомительным, да и грустным делом.
Максим Николаевич включил радиоприемник, и сквозь позывные и писк в уши и в грудь его ударило сразу джазовым громом музыки, будто оркестр взорвался, корежа трубы и барабаны, будто где-то там, за океаном, под этот хаос плясали, извиваясь, голые женщины и, щелкая долларами, трясли животами и восторженно орали толстозадые капиталисты. «Нечего людям делать…» – с неудовольствием подумал он, выключил звук, в комнате наступила благостная тишина. Но в этой тишине были и совсем другие звуки, они доносились из-за окна, дверей и стен.
Сосед не мешал своими душевными разговорами – пел за стеной, значит, пьян. Пел он заунывно и одиноко, с плачем в голосе, будто хоронил сам себя.
Максим Николаевич прилег в кресло, закрыл глаза и прислушался.
Тишина наполнилась жалобной песней про какого-то Ваню, который сидел на диване к, видите ли, чай последний допивал…
Не допил он чая с полстакана
Да за девушкой послал.
И сидит сейчас Веревкин на своем клеенчатом диванчике, раскачивается из стороны в сторону, подперев щеку ладонью, и всхлипывает словами-стонами, будто от зубной боли.
Ты, девица, моя красавица,
Расскажи любовь свою.
Я любил тебя, мальчик, три года
Да за скромность за твою.
И верится, наверно, Веревкину, что он когда-то действительно любил свою девицу-красавицу, но как в песне, так и в жизни непонятной получилась у него судьба.
Да за скромность, и за умность,
И за ласковы слова,
А теперь я любить не стану.
На Кавказ пешком пойду.
Ни на какой Кавказ сосед, конечно, не пойдет, ибо нечего ему там делать, а будет вот так в своем постыдном одиночестве тешить себя песнями и жаловаться на судьбу.
Максиму Николаевичу стало искренне жаль соседа и немного страшно за него. Помрет, и ничего от него не останется.
Ведь вот он только жил и прожил жизнь. Родился, строгал, питался, встречался с женщинами, постарел и теперь доживает бесплатно. Ни жены, ни детей, ни друзей… ничего хорошего. И это – человек? Нет. Организм. Да, организм… Водоросль!
Максим Николаевич поднялся и закурил трубку. В кухне послышался голос Юльки: «Олег, иди обедать!», а потом голос Татьяны: «Юля, ты вскипятила мне чаю?» Значит, Татьяна встала… Ему хотелось пойти на кухню к детям, хотелось сказать Татьяне о том, что видел Петра, что он ее любит, что она сама напустила на себя лихо и лучше было бы возвратиться к себе домой, к Петру, но счел это неудобным, пусть уж дети побудут одни, всему свое время. Он только подошел к открытой двери и остановился. Оттуда, с кухни, слышался печальный и серьезный голос Татьяны и звонкий, какой-то радостно-бесшабашный смех Олега.
Олег с детства любил овсяные хлопья «Геркулес», любит и по сей день, хотя Геркулесом не стал. Худой, опрятный, в очках, весь светится.
Он, наверное, ест сейчас свои геркулесовые хлопья с молоком, приготовленные Юлькой, смеется, слушая Татьяну.
– Я часто вижу тебя, Олежка, с Полиной Васильевной. Что у вас с нею? Не мог себе пару найти получше?
– О-о! Сейчас ты обрушишь на меня всю ярость своего педагогического дарования. Полина Васильевна, между прочим, очень умна.
– Но ведь она тебе чуть не в матери годится. Она… дама.
– Ты, сестра, между прочим, на ханжу не похожа.
– Хм! А вот многие говорят, что вы даже целуетесь с нею.
– Ну вот! Опять целый букет неприятностей. Не люблю тех, кто подсматривает.
– Я слышала от других! Вот у нас на почтамте… Хочешь, познакомлю тебя с Ирочкой? Красивая, умница.
– Я не способен к грусти томной…
– Не паясничай, Олежка! Лучше скажи мне, чем это очаровала тебя Полина Васильевна? Что это у вас? Дружба? А может быть, ты влюблен в нее?
– Не знаю, как это у вас называется, может быть, и дружба, а может быть, влюблен. Для меня Полина Васильевна – солнечный человек. Солнечный! Ты когда-нибудь видела таких людей, сестра? Их, между прочим, много.
– Не понимаю, Олежка.
– Поймешь. Потом, когда встретишь. Вот наш батя… Он тоже солнечный. Ты не замечала?
Максим Николаевич, услышав о себе, почувствовал, как щекам стало жарко, будто его незаслуженно наградили чем-то особо дорогим и незаменимым, и еще почувствовал, что стыдно ему подслушивать разговоры, тем более, когда говорили о нем.
Он растерянно прикрыл дверь. Значит, там говорят о нем его дети, говорят откровенно и дружелюбно. Он знал, что Олег его любит. Сын назвал его солнечным. О такой категории людей Максим Николаевич никогда не слышал, сын сказал это просто так, образно выражаясь, но по разговору и по тону Олега он догадался, что так называют, должно быть, очень хороших людей.
Раз они солнечные, от них должны исходить свет и тепло, и в них, должно быть, заключено что-то важное и нужное другим, вроде жар-птицы, как у Полины Васильевны, которую Олег очень уважает, а его дружбы с которой так и не поняла Татьяна своим домашним умом.
Максим Николаевич знал также, что людская молва, как волна, доносит на берег и щепки, и мусор, и разбитые корабли. Конечно, люди приплели поцелуи, правильно и то, что Полина Васильевна умна и красива и Олег восхищен ею, и уж действительно правда, что оба они в большой дружбе, непонятной многим, как товарищи – младший и старший, любознательный и мудрый, а другие в этом видят, что в голову взбредет, и втайне завидуют, вот как Татьяна. И то, что Олег назвал его солнечным, родило в Максиме Николаевиче такую радость, которой не принесет и не подарит ему никто другой – ни сосед, ни завод, ни Петр, ни Татьяна.
Это был подарок, подарок за все эти тревожные и по сути дела одинокие дни.
…Утром у Татьяны начались предродовые схватки, и ее увезли в родильный дом. Об этом Максиму Николаевичу сообщила плачущая Юлька. Он воскликнул: «Наконец-то!» – и удивленно посмотрел на нее и потрепал по щеке:
– Ты-то что ревешь?
– Да как же! А вдруг?..
– Никаких вдруг! Все будет хорошо.
Ему стало; радостно, что скоро в доме появится внук, и он увидит его, что дожил до этого, что фамилия Демидовых будет продолжена навечно, и что скоро в доме наступят шумные, праздничные дни.
– Сбегай к Петру, сообщи.
– Я уже сбегала. Он в больнице дежурит.
Да, теперь будет больше хлопот, зато все встанет на свое место, и никакой он вовсе не пенсионер, а просто дед Демидов, и в будущем у него будет много внуков и внучек – сыновей и дочерей учительницы Татьяны, офицера Олега и врача Юлии, и жить он будет сто лет непременно, а то и больше.
День был лихорадочным и суматошным. Приходил Петр, встревоженный и шумный, ругался, что его не пускают к Татьяне и ничего не говорят, просил Максима Николаевича, Юльку и Олега пойти с ним к Татьяне, не отказался от рюмки водки, и вообще в доме переполох был полный. Радовался даже сосед Веревкин, он хоть и выпил не в меру, зато пел веселые песни.
Потом им стало известно, что роды прошли благополучно и родился здоровый мальчишка, в чем Максим Николаевич не сомневался, но и их не пустили к Татьяне, а только сообщили, кто родился, и велели прийти через несколько дней.
Домой они возвращались вместе: Демидов, Петр, Олег и Юлька. Максим Николаевич хвалил внука, хоть и не видел его, всех похлопывал по плечу, лицо его помолодело и снова стало улыбчивым оттого, что на душе было легко и светло, что всех он любит, все ему родные и что жизнь продолжается.
Он сказал всем, что ему хочется побыть одному, и остановился на заводском мосту.
…У моста, прочерчивая ночное небо, висели белые, мохнатые от инея трамвайные провода. Морозный воздух звенел, и снег на площади и изморозь на черном асфальте золотисто искрились от желтого электрического света уличных фонарей, окон и реклам. Трезвонили трамваи, шелестели шинами такси и слоноподобные нарядные автобусы, раздавались громкие голоса прохожих. Максим Николаевич расстегнул ворот пальто – было жарко, давило шею. Теперь дышалось легко, стало свежее. Он долго стоял, прислонясь к чугунным перилам моста, и смотрел на лед и снег реки, на черные с туманом полосы полыньи, на огороженные по берегу гаражи владельцев машин и на снежную камышовую пойму внизу под обрывом. И когда отзвенели трамваи, утихло все вокруг и погасли огни в окнах, он остался наедине с городом, заводом и небом. Он стоял, как хозяин и вечный сторож и города, и завода, и неба. Он стоял и смотрел на колкие ярко-серебряные звезды, словно отшлифованные морозными ветрами, наблюдал, как посылают они свой пронзительный свет из далеких космических глубин, удивляясь земным теплым огням-звездам.
За синей дымкой, за мостом, в темноте, румяной от красных зарниц, слышались встревоженные шумы завода. А за домнами и цехами, за трубами, за ЦЭС и ТЭЦ, за шлаковыми откосами и старым городом высилась рудная гора-шатер с полосами карьеров, опоясанная цепочками далеких огоньков, и над всем этим будто плывущая по небу красная звездочка телевизионной вышки. Все слилось воедино: огни завода и города, мостов и улиц, вокзалов и площадей, и ко всем огням и зарницам прибавился еще один – рыжий огонек из трубки Максима Николаевича.
Сердце его билось ровно и отчетливо, на душе было радостно и спокойно, и не думалось ни об одиночестве, ни о смерти, и главное было в нем самом – человек вечен в делах и детях своих, и все было на своих местах: и труд, и мир, и то, что называется жизнью, в которой всегда есть место подвигам.
Да! Ведь это тоже подвиг: построить в степи огромный прекрасный город и воистину могучий металлургический комбинат.
Это общий народный подвиг. Да, Максим Николаевич, в таких случаях обычно с легкостью говорят и пишут: здесь вложена частица его труда… Какая уж тут, к черту, частица, когда он на своем горбу вынес и завод, и город от первого камня, первой доски, первой выплавленной болванки до дворцовых домов, которые, как в полете, обняв степь, раскинулись по садовым проспектам, до горячего гордого дыхания доменных броневых плит и мартеновских печей, наполненных раскаленным солнцем, которые трубами, как руками, держат небо, бросая в него добытый из земных глубин огонь – прометеево животворящее пламя!
Это он, Максим Николаевич Демидов, рабочий класс, стоит сейчас перед своим огромным и могучим детищем, слушает, в такт сердцу, гул и шум. И чудится и видится Демидову сквозь дымку морозно-солнечной дали – стоит он молодым на стропилах бетонной укладки и, перекрывая стук лопат, топоров и кайл, широкогрудо, озорно орет в блаженном восторге: «Давай, давай, дава-а-ай! Нажимай! Ого-го-го-го!», – и вот будто сейчас, пройдя через годы, отозвалось в заводских громадах это неумолчное родное, рабочее эхо – железное эхо.
ПЛАМЯ
Рассказ
В эту ночь Ванька Лопухов долго не мог уснуть. Сначала злая кастелянша ругала кого-то, не пуская в общежитие, потом долго хлопали двери, и наконец из кухни донесся веселый голос: «Айда, ребята, чай пить!» Чай, наверное, понравился, и чаевники успокоились.
Лопухов закрыл глаза и увидел круги пламени, плывущие по воздуху вместе с конвейером, сине-темные глыбы чугунных болванок, длинную тяжелую вагу, которой он сегодня сбрасывал опоки, представил куски спекшегося формовочного песка и вздрогнул.
Болели руки, поясница, грудь.
«Нет, не усну…» Эта мысль испугала его, и он осторожно провел руками по острым ключицам. «Худоба! Полез в огонь, к железу!» Пытаясь лечь поудобнее, повернулся на другой бок, лицом к окну.
Под окном шуршал по асфальту дождь, в водосточной трубе пела вода, и казалось, что общежитие монотонно дрожало. Ветер срывал первые желтые листья, они прилипали к стеклам, а за стеклами была темнота, и ничего нельзя было разглядеть.
Все спят, и он сейчас один…
Со стороны насыпей, где сливают в реку расплавленный шлак, раздался свисток маневрового паровозика. И вот окна разом вспыхнули отсветом зарева, будто рядом клубился красный пар. Стекла запламенели, и прилипшие к стеклам листья стали черными, как летучие мыши. «Вот сольют шлак – сразу усну!» – стараясь убедить себя, вздохнул Ванька, и ему стало грустно.
Вспомнил далекий Алапаевск, отца. Когда умерла мать, отец сказал, что жениться не станет. Собрал детей и объявил: «Давайте все работать!» И все пошли на работу, кто куда. Ванька из школы ушел в ФЗО – «на государственный паек и вообще…», как сказал отец, который начал пить и часто не ночевал дома. И так вышло, что все уехали от него. Ванька был младшим в семье, уезжать никуда не хотел, но, когда отец все-таки женился, Ванька после окончания ФЗО попросил директора направить его в Железногорск, куда и всех.
Отец на вокзале заплакал и все похлопывал его по плечу, приговаривая: «Ты не пропадешь, ты молодец, ты не пропадешь!..» Сын смотрел то на отца, то на поезд, а отец все хвалил и хвалил, будто не его, а кого-то другого, и Ванька заметил, что он совсем трезвый, только постарел.
Уезжать одному впервые было и боязно, и интересно. Когда за последней водокачкой скрылся Алапаевск и окна вагона стали зелеными, потому что обступили таежные горы, Ванька затих, посуровел и первый раз в жизни почувствовал себя самостоятельным и взрослым. В поезде – добрые разговоры, еда, сон, карты и концерты по радио, и «живое кино» в окнах… Ехать куда-то интересно, и у Ваньки с тех пор осталось впечатление, что пассажиры – самые счастливые люди.
А теперь он – рабочий. И вот не спится. «Это от мыслей или еще от чего-то. Работа тяжелая и каждый день. Нет, не работа тяжелая – это железо тяжелое, чугун… Руки болят». Лопухов взглянул на стекло – листьев прилипло больше, но зарево погасло, значит, паровозик увез пустые чаши в завод и теперь долго не приедет к его окну. А сон не приходит, и грустно оттого, что все неустроенно в его жизни: родные далеко, друзей нету – только товарищи. Сам он работает выбивальщиком в литейном цехе и даже не знает еще, какая будет зарплата и как он станет дальше жить. Наверное, как все живут…
Отец ему сказал: «Ты не пропадешь…» Вот, не пропал. Но этого мало!
Обняв руками свои узкие плечи, Лопухов вскоре заснул, унося в сон сожаление о том, что не уродился для тяжелой работы великаном.
Утром, когда еще свежо от ночной тишины и холода, на улицах и проспектах не видно никого, даже дворников. Город будто опустел и спит. Молчат мостовые, окна закрыты наглухо, не звенят трамваи, не шуршат по асфальту грузовики и легковые, только один на один – небо и дома. За ночь острые булыжники и асфальт стали синими от дождя, продрогли розовые карагачи с жесткими зелеными листочками, все очерчено черными, резкими линиями, и это похоже на декорацию. А через пруд, отделенный от реки чугунным мостом и бетонными дамбами, жарко дышит в небо дымами черный огромный завод. Насыпи, где ночью сливали шлак, окаймлены оранжевой полосой – это выжжены тростники и камыш, и, если вглядеться, видны обглоданные огнем и паром дудки.
Ванька спит и во сне чутко прислушивается к первому утреннему шуму.
Из подъездов и ворот, поеживаясь, выходят дворники и, покурив, начинают стучать метлами по асфальту. В это время Ванька просыпается и смотрит в белое окно. Задумчивый дворник с соседнего двора стучит метлой громче всех, здоровается кивком с Султаном Хабибулиным, дворником Ванькиного двора, и через улицу слышится русская речь вперемежку с татарской.
С этих звуков начинается утро. Потом хлопают открывающиеся окна и двери, дома оживают, и появляются первые прохожие – спешат на завод. Делать свою работу.
Собравшись, Ванька снова смотрит в окно, и его берет досада, что он никак не может проснуться раньше дворника. Бросив «доброе утро» злой кастелянше, Ванька Лопухов выходит на улицу – маленький, с круглым лбом, закрытым челочкой, с подпухшими глазами. Губы тонкие, будто поджатые, подбородок вперед, а ладони, ободранные и жесткие, всегда сжаты в кулаки. Одет он в широкую, до колен фуфайку, штаны заправлены в носки. Дворник-татарин уже ждет его, в белом фартуке поверх пальто, в калошах. Ванька знает (так говорили), что Султан бросил свое маленькое хозяйство в Башкирии и недавно приехал сюда. Сыновья и дочери у него учатся, двое уже в институте, а сам он работает с утра до ночи. Он многодетный, жена рожает почти каждый год. Султан никогда ни на что не жалуется, только любит советоваться и порассуждать – если весел, помолчать – если не в духе, и все зовут его философом. Ваньку он особенно любит из всех жильцов и всегда его поучает. «Мое хозяйство теперь – все дома и люди. Людей много, и все они разные, и жизни у них разные. Одни работают, другие учатся, а кто без работы живет. Я мусор собираю…»
Каждый день Ванька здоровается с дворником, угощает его папиросой, тот дымит, кашляет и, как обычно, спрашивает:
– Рабутыть эйдешь?
– На завод.
– Челабек рабутыит – дело исделит. Жизна исделит. Ты, Ванка, правильный челабек!
Сегодня Султан Хабибулин весел и, завидев «прабильного челабека», помахал ему рукавицей, припевая:
Грудь трещит,
Сирдса болит,
Она мне про любоб гаварит!
Черная тюбетейка плотно облегает его лысую большую голову, седая круглая бородка чисто побрита у губ и будто приклеена к его коричневому, мягкому лицу.
– А-а-а… Ванка! Издравствуйти! – Султан поздоровался на «вы», и у Ваньки защемило сердце от любви к этому пожилому доброму человеку.
– Мина опять малайка родился! Праздник!
Лопухов не знал, что надо говорить в таких случаях, он просто улыбнулся и кивнул, как будто давно ждал, когда родится у жены Султана сын, и вот дождался.
– Опять рабутыть эдешь. Динга много получаишь?
– Не знаю я. Еще не выдавали зарплату. В первый раз получка!
Султан расхохотался, вглядываясь в растерянное Ванькино лицо.
– Зачим тиба динга? – И развел руками. – Тиба жена ниту, малайка ниту… Зачем тиба динга!
– Платят за работу. А как же без денег?
Закурили. Дворник похлопал Ваньку по плечу.
– Тиба жизна надо исделит, – сжал коричневый кулак с синими венами, – крепка, болшой, умный! Тиба сначала большой челабек нужна стать. Нащальник!
Мимо них проходили рабочие, хозяйки с сумками и кошелками. Со стороны завода раздался долгий, призывный гудок, означавший, что до начала смены осталось тридцать минут. Султан будто не расслышал Ванькиных торопливых слов: «Ну, я пойду», – и все говорил, говорил, довольный, веселый, свой.
– Мина жена самостоятельный попался. Каждый год малайка таскает, таскает!.. Сознательный жена попался. Это называица любоб!
Ванька вздохнул. Султан на прощание сказал:
– Тиба мина любит? Да! Прихади гости! Лапша иста будим! – И прищелкнул языком.
Навстречу вставали многоквартирные каменные дома с синими стенами. Асфальтовые тротуары, бок о бок с кленами, уходили вниз к чугунному заводскому мосту. И оттуда, где трамвайные рельсы изогнулись в полукруге, с Комсомольской площади, виден весь завод, город и вдали – аглофабрика, бараки и землянки по горам. Ванька оглянулся. Султан торопливо орудовал метлой, маленький, но заметный на фоне освещенных голубым утренним светом стен.
«Хороший человек Султан Мударрисович. Вот в гости к нему пойду…» – подумал Ванька и вспомнил родной город, отца, сегодняшнюю полубессонную ночь. Усмехнулся. Советовать, конечно, легко, это он понимает, а вот как жить? Можно по-разному. Может быть, правильно сказал Султан: «Зачем тиба динга?» Жизнь, говорит, надо крепкую сначала сделать, человеком большим стать. А как? И какую? Ведь он еще молод, и жизнь его впереди.
Мимо прогромыхала грузовая машина, и шофер погрозил Лопухову кулаком:
– Куда смотришь, кикимора?
Ванька обиделся. Машина затормозила около большой шумящей толпы. Рабочий поток!
В это время на полчаса останавливаются трамваи, автобусы и машины, потому что негде проехать. Главный вход – несколько проходных, над которыми прибиты лозунги и изображены два ордена, – не вмещает всех. Деловито и торжественно проверяют пропуска вспотевшие вахтеры. И улицы, и мост гудят, асфальт под шаркающими и стучащими подошвами шлифуется и крошится.
Один за другим идут рабочие, никто раньше других, все вместе, знают, что нельзя не вместе. «Разные или одинаковые люди», – подумал Ванька и услышал грохот телег и металлические удары копыт по булыжнику, будто возчики везут грома. Поток уважительно раздвинулся, и телеги повезли грома дальше – этих надо пропустить раньше: на телегах инструменты, уголь, спецодежда.
Молчаливые, сонные, бодрые, грустные, кричащие, разговаривающие, неторопливые, энергичные, разные по лицам и голосам, но одинаковые в потоке люди.
Каждый думает о чем-то своем, но все об одном: в восемь – работать.
– «Сколько нас!» – восхитился Ванька и удивился самому себе: он тоже с ними! Идут и идут! Черно на улицах, и на мосту, и у главного входа. Вышли все разом, как на демонстрацию, или на митинг, или срочно переселяются из домов.
«Да, мы встаем раньше всех и, если нас собрать, – сможем по лопатке перенести с места на место целую гору!»
Пока проходишь мост, можно и покурить, и побалагурить, и поговорить, и помолчать, но никогда не удастся пройти стороной – идешь рядом с другими, в потоке.
Ванька смотрел на всех, кого в учебниках, газетах и книгах с серьезным восхищением называют рабочим классом, и чувствовал себя частицей идущих взрослых людей. Вот он сейчас обойдет грузовик и высунувшегося из кабины курящего шофера, который обозвал его «кикиморой», войдет в поток и подумает, что он сильный, одинаковый со всеми, рабочий парень.
Ваньке стало очень обидно, что из всего потока он пока знает только свою смену – четырех рабочих-выбивальщиков, да и те относятся к нему снисходительно и называют его – один «мальцом», другой «нашей кадрой», третий Иванушкой, а Нитков, самый старый, просто никак, а только подзывает пальцем…