355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Пророкова » Кэте Кольвиц » Текст книги (страница 3)
Кэте Кольвиц
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:51

Текст книги "Кэте Кольвиц"


Автор книги: Софья Пророкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

«Искусству было открыто новое царство, и понявшие это овладели им в полном объеме. Новые виды техники открыли источники поэзии, страсти, духовного углубления, которые были редко, частью даже вовсе недоступны живописи и родственным ей искусствам!»

И дальше, листая страницу за страницей, Шмидт проникается вместе с Клингером все большим уважением к рисунку, который гораздо свободнее, чем живопись, позволяет художнику изображать; свои впечатления и чувства.

Она даже подумает, читая: «Я совсем не живописец».

Но тем не менее:

«Мой переход от живописи к графике еще не произошел. Наоборот, я хотела перенести на холст сцену из Жерминаля».

Проданная на выставке жанровая картинка позволила снять первое в жизни ателье. Правда, оно крошечное, величиной «с ладонь». Но в нем все же можно поместить модель. И Шмидт даже пишет маслом заказной портрет, надеясь на вырученные деньги еще раз поехать в Мюнхен и побывать на новой выставке.

Написала и брата, об этом портрете позже вспоминала художница Катарина Лессиг: «Она также и в живописи создала много мастерских работ. Юношеский портрет ее брата Конрада Шмидта был так исполнен, что мог бы быть экспонирован в любой галерее, как портрет молодого человека XIX века без упоминания имени».

В Кенигсберге по берегам Прегеля было много матросских кабачков. В одном из них молодая художница работала днем, пока еще не пришли матросы со своими вечерними спутницами.

За стеной раздавались металлический лязг ножей и вилок, шум портовой харчевни. Она называлась «Челнок» и была удобна тем, что имела два выхода. Можно в любое время закрыть свою папку с рисунками и уйти домой, если за стеной становилось слишком пьяно и шумно.

Шмидт писала мюнхенскому товарищу Полю Хею о том, как делает подготовительные этюды для композиции к «Жерминалю»:

«Я разыскала совершенно великолепный кабачок, в котором может разыгрываться сцена. Это доподлинный притон убийцы, где встречаются матросы, беспутный кабачок с танцами. По вечерам здесь очень шумно. Я подружилась с хозяином и днем, когда зал пуст, рисую там, трясясь и робея… Иногда, когда я брожу по маленьким улочкам, думается мне, что это было бы нечто интересное для тебя. Кривые переулки, дома порой еще XVI столетия. Красивее всего грузчики и матросские кабачки. Они приводят меня постоянно в полный восторг. Может показаться, что я частенько сижу там и пью с парнями шнапс. Так далеко я еще не зашла».

Время в Кенигсберге проходит исключительно плодотворно. Книги вторгаются в жизнь, когда надо отдохнуть от работы. Прочитана «Крейцерова соната» Л. Толстого. Впечатление удивительное, трудное, сложное. Мысль только и занята проблемами семейной жизни, которые с такой обнаженной откровенностью и смелостью поставил перед миром великий русский писатель.

Она гостит у кенигсбергской подруги Елены Блох. Разговоры об искусстве, о жизни. Новая книга К. Каутского, популярно излагающая экономическое учение К. Маркса, прочитана вместе.

А потом вновь свое ателье величиной «с ладонь». Когда устанет, нахлынут воспоминания о веселой мюнхенской поре, снова напишет товарищу.

«Я работаю здесь одна-одинешенька, что мне совсем не так уж не нравится. Но иногда мне очень хочется увидеть что-то у других. А то получается так, будто только сама с собой говоришь… Я нахожу, что, когда работаешь одна, бываешь гораздо прилежнее и продвигаешься, вероятно, лучше вперед… Я восхищалась тем, с какой пользой провела два года у Хертериха и в Мюнхене. Но ведь за одну эту зиму я осуществила неизмеримо больше, чем за все мюнхенское время… Здесь нет никаких отвлечений и распылений сил, и для меня это очень благотворно».

Карл Кольвиц уже стал врачом и практиковался в Берлине. Летом они поженятся и переедут в Берлин.

Надо получить как можно больше навыков в гравировании. В Берлине уже не с кем будет посоветоваться. И Шмидт снова приходит к своему первому учителю граверу Мауэру. Теперь ее интересует только техника гравирования. Как приготовлять грунт для медной доски, какие кислоты применять при травлении.

И пусть отец говорит ей о несовместимости семьи с искусством, она надеется на себя.

13 июня 1891 года Кэте Шмидт стала женой Карла Кольвица. Кончилась пора обручения, она вступила в семейную жизнь.

Временами в Мюнхене, в водовороте молодой свободной жизни, ей казалось, не опрометчиво ли она поступила, так рано став невестой. Приезжала в Кенигсберг, и долгие полосы отстраненности нарушали идиллию ее отношений с молодым медиком.

Впечатлительная, влюбчивая девушка никогда не могла лгать в своих чувствах. У молодых людей были трудные времена.

Но сыграна свадьба, и все стало яснее. Потом даже так запишет Кольвиц в своем дневнике:

«Обо всей поре, когда я была невестой, думаю неохотно, вспоминаю неохотно. Как раз не нехотя, а неохотно… Тогда я позволила себя согнуть. Гораздо более истинным был брак. Уже с самого начала. Были бури, свежий воздух, никаких сентиментальностей…»

Снята квартира в Берлине, на Вайсенбургерштрассе.

Вайсенбургерштрассе, 25

Той весной сирень цвела необузданно. Все кусты усыпаны сильными душистыми гроздьями. Сиренево-белые облака окутывают сады.

Свежесть и весна ворвались в дом вместе с дружескими поздравлениями. Кэте Кольвиц стала матерью ясным майским днем.

Из деревни от подруги Эммы Еэп в Северный район Берлина пришла посылка: огромный короб с расцветшей сиренью, белой, упругой, свежей, бледно-сиреневой, сумеречной и красноватой, обагренной закатом.

Рядом с врачебным кабинетом мужа была комната – первая берлинская мастерская художницы.

Большой стол, водопроводный кран, ванночки с кислотой. Самое немудрое оборудование для гравирования. Даже деревянная скалка из кухни пока служит валиком, которым бумага накатывается на пластину, покрытую краской. Так получается отпечаток.

Когда в руки Кольвиц впервые попала гравировальная игла и она сняла первый оттиск со сделанного ей офорта, она была счастлива. Он сохранился, этот еще робкий оттиск. Все делалось, как советовали опытные граверы. Маленькую пластинку, зажатую плоскозубцами, художница немного подогрела, мягким тампончиком нанесла на нее поровнее слой воска. Потом слегка закоптила его.

Пластина готова. Теперь тонкой иглой делается рисунок. Только не забыть, что изображение нужно наносить в обратную сторону. Иначе все придется начинать сызнова.

Этого человека в низкой шляпе она заметила в приемной у мужа. Он болен, стар, ему живется тяжко и очень нужна помощь доктора бедных Карла Кольвица. Пока в кабинете был другой больной, человек задумался. Таким запомнила его Кольвиц. Сейчас он ясно возник в памяти.

Гравировальная игла высветляет лицо, ухо, охватывает тенью острый нос, вырывает светом иссохшую старую руку и погружает в темноту всю фигуру.

Игла еще бредет по доске ощупью, неуверенно. Скорее бы увидеть, каков оттиск, удался ли офорт.

Снова за советом в книгу. Кислота должна вытравить на меди все штрихи, проведенные гравировальной иглой. Дощечка тщательно смывается, покрывается черной краской.

Самый захватывающий момент. Бумага за уголки снимается с дощечки. Вот он, первый берлинский офорт. Что же в нем плохо, каковы ошибки?

Еще одна проба – этот же человек в шляпе на стуле, за столом. Между сухими пальцами зажата папироса, щеки ввалились, человек тяжело облокотился на руку. Папироса погасла, он погружен в глубокое раздумье. Казалось, сама торопливая штриховка выдает нетерпеливое желание скорее проверить себя.

Художница скоро станет матерью. Она изобразила себя во весь рост. Мягкие складки платья скрадывают ее пополневшую фигуру. Узкая рука прижалась к груди. Молодое лицо сосредоточенно.

Только женщина, испытавшая эти святые мгновения, когда она несет в себе будущую жизнь, может с такой тонкостью передать глубокое погружение в себя. Она слушает биение младенческого сердца, вся обратилась в слух.

Кольвиц склонилась над ванночкой, в которую положена новая пластина. Она слегка покачивает жидкость и пристально всматривается, как постепенно все глубже становятся тонкие штрихи на меди.

Но работу пришлось прервать. Сын слишком настоятельно заявил о себе. Искусство уступает дорогу заботам материнства.

Медная доска осталась лежать в кислоте. Она пробыла в ней слишком долго. Как говорят граверы, офорт был перетравлен. Потом пришлось смягчать перечерненные штрихи.

Этот офорт, который появился на свет вместе с первым сыном, называется «Встреча». Изображена счастливая пара, на руках у отца маленький ребенок, рядом мать, застенчивая и умиленная.

Рабочая семья, одна из тех, с которыми теперь сблизилась чета Кольвиц. Они приходят на прием к молодому врачу. Или художница вместе с мужем посещает больных, видит детей, живущих в темных подвалах без воздуха, бледных, как ростки, тянущиеся к свету. Она идет к женщинам, изможденным нуждой, и находит среди них преданных друзей.

Ей доверяют. Это уже было с юности. Сердце Кольвиц открыто для жалобы, она вызывает на откровенность и выслушивает исповеди людей в самые завихренные дни их жизни.

Может быть, заплакал сын и не удалось окончить рисунок, где Кольвиц снова нарисовала себя. Молодая мать склонилась к ребенку, чуть намеченному легким контуром. В чертах матери – нежная озабоченность, отрешенность от всего, кроме беспомощного существа, лежащего на ее коленях.

Кольвиц прикоснулась к этой теме. И всю жизнь тревоги, страдания и редкие радости задавленной нуждой женщины окропят ее листы великой любовью к детям.

Она видела грузчиков в Кенигсберге и полюбила красоту в человеке труда.

Теперь она близко узнала берлинские трудовые семьи. И тип столичного рабочего вошел в ее искусство.

В подвальном этаже дома помещалась пивнушка. Как часто, возвращаясь к себе, Кольвиц видела печальных женщин, сторожащих у входа своих беспутных мужей. Дети, беспробудная нужда, а этот опустившийся человек несет последние пфенниги в шинок. Сцены нужды и человеческого горя встречали Кольвиц у порога ее дома.

Она поднималась на второй этаж в приемную мужа. Здесь те же картины. И сколько раз приводила к себе на третий этаж голодных, истомленных бедностью пациентов, усаживала их за обеденный стол в большой комнате, наделяла деньгами вдову или заболевшего кормильца семьи.

Отзывчивость ее не знала границ.

Квартира Кольвиц на Вайсенбургерштрассе, 25! Кто только не побывал здесь, не сидел за большим столом, над которым висела керосиновая лампа с белым абажуром. Сколько раз художница рисовала себя и маленького сына на высоком стуле возле этого гостеприимного стола.

Когда через четыре года появился на свет младший сын Петер, то и он теперь сидел на высоком стуле, который уже не нужен старшему Гансу, и вместе с матерью рисовал зверей и домики.

Обстановка в квартире почти не менялась. Со временем только на стенах в гостиной появились огромные фотографии со скульптур Микеланджело – «Моисей» и «Ночь» с гробниц Медичи.

Его могучая пластика была целью. Сидя за обедом или принимая гостей, Кольвиц часто вглядывалась в знакомые до мелочей фигуры. Всегда при этом она получала заряд дерзости и беспокойства.

В углу гостиной стояла знаменитая зеленая тахта, которая почти никогда не пустовала. Гости любили дом Кольвицей. Часто это бывал какой-нибудь родственник из Кенигсберга, или Эмма Еэп, ставшая после замужества Беатой Бонус, или приехавшие издалека политические эмигранты.

Мальчики подрастали, а вместе с ними крепли скромные клены, насаженные вдоль Вайсенбургерштрассе и Вертерплатц. Они превратились в высокие деревья с густыми кронами, и Кольвиц любовалась их зарослями, выходя на балкон своей квартиры.

Дети гуляли неподалеку от дома на сквере против окон комнаты, где, склонившись над медными досками, трудилась неутомимая художница. Неприкосновенные утренние часы творчества.

Когда наступало время отдыха, Кэте Кольвиц выходила гулять со своими сыновьями: один – по правую сторону, другой – по левую. Лицо ее светилось гордостью.

Кольвиц была в числе приглашенных на открытие Большой Берлинской выставки 1893 года. Она ее участница. Берлинцы видели на стенах две ее работы: «Встречу», которая появилась на свет вместе с ее первенцем, и «В кабачке», один из вариантов композиции к «Жерминалю» Золя.

Впервые в печати критик Юлиус Элиас назвал имя молодой художницы, открыл ее для широкой публики.

Кайзер против

Маленькие избушки с соломенными крышами лепились по горным склонам. День и ночь в них стучали ткацкие станки, изможденные люди не разгибали спины. Они несли полотна, бумазею, сукна хозяину, получая за труд жалкие гроши.

Десятки лет жили в безысходности силезские ткачи, передавая в наследство детям и внукам нищету и безмолвие покорности.

Десятки лет. И только два дня летом 1844 года ненависть находила выход. Два дня. Ткачи восстали! Они громили фабрики и барские особняки, уничтожали станки и зеркала.

Реки посинели и зарделись от фабричной краски, плотины выросли из кусков сукон и ситца. Два дня ткачи дышали свободно.

В историю Германии вписалась гордая страница мужества и силы.

Потом пришли войска. Пролилась кровь женщин, детей, стариков. Выстрелами вновь приковали людей к ткацким станкам, вернули к покорности, голоду, вымиранию.

Великий Гейне посвятил восстанию силезских ткачей бессмертные строки. Их устами он проклял бога:

 
Дразнил, издевался и лгал нам бог.
Он проклял монарха:
Всех нас, как собак, расстреляет подряд.
Он проклял ханжескую отчизну,
Где рано вянет всякий цвет.
И кончил стихотворение такими вещими строками:
Гремит станок, челнок снует,
Ткем днем и ночь мы напролет, —
Для старой Германии саван мы ткем
С проклятием триединым в нем…
Мы ткем, мы ткем!..
 

Восстание ткачей воодушевило и Гергарта Гауптмана. Он знал о тяжелом положении силезских рабочих не понаслышке. Рассказы вплелись в его детство, они шли от прадеда – ткача, от деда, в юности работавшего за станком.

За восемнадцать лет до рождения драматурга произошло Силезское восстание. В семье была памятна каждая подробность этих двух трагических дней.

Писатель создал пьесу, которой посчастливилось стать оружием в революционной борьбе многих стран.

Гауптман посвятил «Ткачей» своему отцу: «Твой рассказ о деде, бедном ткаче, сидевшем в молодости за станком, подобно изображенным мною лицам, был тем ростком, из которого возникла моя драма…»

Такая близость к источнику наполнила пьесу правдоподобием и революционной страстью. Она была опубликована, и берлинский театр собирался ее поставить.

Но полицейская цензура быстро распознала взрывчатую силу пьесы. Ее не допустили на сцену.

Первыми зрителями «Ткачей» были французы, они увидели их в постановке Свободного театра. Грандиозный успех сопутствовал этой премьере.

Против пьесы в Прусском ландтаге выступил министр полиции фон Келлер. Все это только увеличивало растущую славу «Ткачей». Одно за другим выходили издания, они мгновенно раскупались.

Впервые пьеса была переведена на русский язык в 1895 году А.И. Ульяновой, и Ленин редактировал ее для издания в подпольной Петербургской (Лахтинской) типографии. Это художественное произведение издавалось рядом с политической литературой и распространялось нелегально. На первом издании было написано веско: «Цензурой не дозволено».

Царская полиция не хуже немецкой разбиралась в художественной литературе и знала, какое разящее впечатление она производит на умы и сердца читателей.

В России пьеса «Ткачи» была издана легально только в 1917 году, после Февральской революции.

Но полицейские запреты – лучшая реклама пьесы и самая убедительная рецензия.

Наконец и берлинцы увидели исполнение «Ткачей». Премьера состоялась 26 февраля 1893 года в театре, названном «Свободная сцена» по образу своего французского собрата. Это было добровольное общество, в котором ставились спектакли, запрещенные цензурой для широкой публики. Общество считалось закрытым, и посещать спектакли могли немногие.

В зрительном зале была и Кэте Кольвиц. Она после вспоминала:

«Большое событие произошло в это время: премьера гауптмановских «Ткачей» на «Свободной сцене». Спектакль был днем. Кто мне достал билет, теперь уж я не знаю. Моего мужа задержала работа, но я была там, сгорая от нетерпения и предвкушения радости. Впечатление было потрясающим. Участвовали лучшие актеры. Эльза Леман играла молодую жену ткача в последнем акте. Вечером Гауптмана чествовали, и он был поднят на щит, как вождь молодежи».

Пока происходило это торжество, лейтенант полиции сообщил свои впечатления от спектакля в политическую полицию. Документ этот очень многозначителен, и его стоит привести целиком.

«После вышеуказанного объявления в «Фоссишен Цейтунг» в воскресенье 26 с. м. в «Новом театре», расположенном в округе, лежащем по эту сторону, состоялся показ пьесы Гергарта Гауптмана «Ткачк», публичное представление которой запрещено.

И если внешне речь как будто идет о закрытом спектакле, то содержание и характер извещения о нем, которое в упомянутом номере газеты было помещено среди объявлений увеселительных заведений, отчетливо обнаруживает, что мы имеем дело с открытым спектаклем.

Каждому предоставлена возможность, оплатив «годовой взнос» в размере трех марок, приобрести себе место во втором ярусе; в ложе бельэтажа цена составляет 6 марок, в первом ярусе и партере – 5 марок. Это нормы, которые совершенно соответствуют здешним пропорциям цен на разовый спектакль, особенно если принять во внимание, что в данном случае речь идет о сенсационном событии – исполнении запрещенной пьесы.

Таким образом, очевидно, оправдывается подозрение, что имя «Союза «Свободная сцена», который раньше устраивал спектакли в снимаемом им помещении Лессингтеатра, но уже продолжительное время не выступал перед общественностью, в данном случае служит лишь прикрытием публичному спектаклю, к тому же повсюду среди публики распространено мнение, что запланированный спектакль, за которым должны были бы последовать и другие, является обходом полицейского запрета исполнения пьесы.

Насколько дирекция «Нового театра» приложила к этому делу свою руку, нам установить не удалось. Но создается впечатление, будто названная дирекция сама была введена в заблуждение».

На премьере «Ткачей» Кэте Кольвиц увидела со сцены ту же тяжкую жизнь, какую вели берлинские рабочие. Хотя силезские ткачи восстали почти пятьдесят лет назад и дома на Вайсенбургерштрассе не цеплялись за горные уступы, а выглядели вполне добропорядочно и солидно, в жилищах бедняков властвовали те же законы нищеты. Голод хватал за глотки и уносил в могилу так же беспощадно, как и полстолетия назад, вдали от успехов цивилизации.

Как жене врача, ей приоткрывалось больше, чем другим жителям этого района. Горе рвалось к ней навстречу, ища защиты и находя в ней сочувствие.

Когда со сцены говорили о ткачах: «Они, точно тени, в горах снуют», – ясно представлялся вчерашний визит доктора Кольвица к больному, скользкие ступени, ведущие в подвал, темная комната и впалые щеки женщины, лежащей на постели среди груды тряпья.

Вместе с героем пьесы художница могла бы воскликнуть: «Должен же человек хоть раз в жизни, хоть минуту одну вздохнуть свободно!»

Молодая женщина потеряла покой. Ее душили мысли о несчастьях многих людей, она не могла постичь, как кто-то спит спокойно, если юные девушки выходят на ночные берлинские улицы и торгуют собой, чтобы не умереть с голода.

Проституция, безработица – уродливые спутники города-спрута – мучили Кольвиц. Она искала выхода. Горе рабочих выплескивалось в рисунки.

Еще в «Жерминале» Кольвиц привлекла бунтарская сила гнева горняков, Золя разбудил в ней стремление посвятить этой теме несколько композиций.

Но в Силезском восстании половодье народного возмущения, сбросившее хоть на несколько часов оковы рабства, захватило ее целиком.

Композиция к «Жерминалю» отложена. Позже она не раз к ней вернется. А пока мысли художницы заняло восстание ткачей.

Если считать с момента премьеры и до того, как был завершен последний офорт из серии «Восстание ткачей», то прошло около пяти лет. Упорный, долгий, изнуряющий труд.

Правда, материнство было для ее пылкой натуры чувством поглощающим. Но с детства запомнившиеся слова Юлиуса Руп-па об ответственности таланта отрывали ее от колыбели. Дети росли рядом с рождающимися художественными образами.

Шесть листов – в них графическое повествование о причинах восстания, его кульминации и краха. Шесть композиций, для названия каждой одно слово: «Нужда», «Голод», «Совещание», «Поход», «Штурм», «Конец».

В Берлине быстрее пришла зрелость. В двадцать шесть лет Кольвиц научилась обобщать наблюдения.

Она хотела сделать все сюжеты в офортах. Сохранились оттиски с этих попыток. Между одной и другой графической мыслью прошли месяцы.

Но ни один из оттисков нельзя признать готовым. Несмотря на то, что она не расставалась с гравировальной иглой и научилась управлять секретами травления, ей еще недоставало технических навыков.

От офорта пока пришлось отказаться. Первые три темы серии Кольвиц осуществила в литографии.

Гладкий песчаник, на котором можно просто рисовать жирным литографским карандашом, пока был более послушным под руками молодой художницы.

Вот перед нами первая литография серии. Она не нуждается ни в какой подписи. В черной мгле лачуги едва различим силуэт ткацкого станка – источника жизни и виновника смерти.

Изможденная женщина обхватила руками голову. Она исстрадалась, перед ней хрупкое тело ребенка с лицом старца.

Такие здесь дети, потому что они лакомятся лишь очистками в помойных ямах. Такие здесь женщины, потому что один кусок хлеба они делят между несколькими голодными ртами.

В заткнутое тряпкой оконце врывается мороз. И не отогреть матери замерзшего больного ребенка, не вернуть его к жизни.

Горе повисло в этой лачуге, застывшее горе бедняка.

Нежное сердце женщины и мужественное сердце борца слились в этом первом листе. Он вызывает содрогание и поныне через десятки лет. Он взывает к борьбе.

Когда вы взглянете в застывшие глаза ребенка, сидящего у стола, освещенного свечой, вы ощутите меру его недетского горя. Смерть пришла в комнату, смерть унесла жизнь матери. Впереди – неотвратимость сиротства.

В трех последующих листах – народный гнев. Пучок света вырывает лица сомкнувшихся в едином порыве рабочих. Стремление к действию, план протеста читается в этих сосредоточенных на одной мысли лицах.

Здесь штаб восстания, его вожаки.

По улицам уже бредут ткачи с мотыгами, кольями, изможденные, но решительные, не зная, зачем они идут, но понимая, что дальше так жить нельзя. Одним еще кажется, кого-то можно убедить, кто-то еще отзовется на их общий клич.

Других ведет слепая ненависть: пусть знают богачи, что любому терпению приходит конец. В походе ткачей участвует и женщина, на спине у нее уснул ребенок. Она бредет со всеми, чтобы призвать к ответу виновников ее мук.

У барского особняка собрались ткачи. Разворочена мостовая, и женщина, собирая камни в фартуке, передает их мужчинам. Летят булыжники в окна барского дома, бьются стекла, и поддаются чугунные тяжелые ворота.

Вспомнились Кэте Кольвиц юношеские мечты о баррикадах на улицах восставшего города, и она сама подносит патроны бойцам.

Вот они, гранитные патроны безоружных ткачей. Но и их Достаточно для того, чтобы владельцам фабрик запомнился День штурма. Нет, не так уж устойчивы твердыни их благополучия, хотя расплата и пришла очень быстро. На другой день войска расправились с горсткой восставших ткачей.

Все у тех же молчаливых станков лежат на полу убитые смельчаки. Все на перекладине того же ткацкого станка сжалась осиротевшая женщина. Белые, распластанные на черном фоне кисти рук, в комок собравшееся горе.

У входа в дом – другая женщина. Товарищи вносят убитого. Она узнает родные черты.

«Конец». Так называется последний лист серии «Восстание ткачей».

Вдохновленная пьесой Гауптмана, Кэте Кольвиц создала самостоятельную графическую повесть. Белым и черным цветом она поведала миру о бунте силезских ткачей. Так же как и писатель, художница посвятила это первое произведение зрелого таланта своему отцу.

Родители жили летом в своем деревенском домике в Раушене, в том самом рыбацком селении на берегу Балтийского моря, где такие неповторимые солнечные закаты.

Отец тяжело болел. Дочь приехала навестить его и поздравить с днем рождения. Обычно на стол именинника близкие кладут заранее приготовленные подарки.

Кэте Кольвиц положила готовые оттиски своей серии «Восстание ткачей». Отец не знал, что дочь трудится над таким большим произведением. Он все еще не верил, что материнство не заглушит в ней талант. Больших надежд не возлагал. И вдруг этот напряженный и вдохновенный рассказ о том, чему он сам был предан всю жизнь.

Молодость вспомнилась больному, он был так рад, что силы, казалось, прибавилось, и Карл Шмидт воскликнул взволнованно:

– Как хорошо, ты все же что-то можешь! Вышел в сад, бегал вокруг дома, звал жену:

– Иди скорее сюда, посмотри, что сделала Катушхен. Это было за полгода до смерти отца. Ему не удалось перешить огромный успех первой сюиты Кэте Кольвиц.

Она показана на Большой Берлинской выставке. Ее заметили, о ней говорят. Известность. Имя молодой художницы у всех на устах.

Она сама ошеломлена, не ожидала, что ее «страдальческое дитя» так быстро найдет доступ к зрителю. Уже на третий день вся сюита приобретена любителем искусства.

Сам прославленный художник Мендель предложил отметить «Ткачей» Кольвиц золотой медалью. Но кайзер Вильгельм II, который утверждал такие предложения, не согласился с ним. Он против медали за рисунки, изображающие борьбу народа. Кайзер испугался графики Кольвиц. Это уже хороший признак, если искусство действует столь устрашающе на сильных мира сего.

Вскоре сюита Кольвиц все же получила эту медаль, завоеванную вдохновенным трудом. Ее присудили на Дрезденской выставке. А оттиски «Ткачей» приобрел гравюрный кабинет Дрезденской галереи. Случай тоже редчайший – в это прославленное собрание гравюр обычно при жизни художники не попадали.

Но директор гравюрного кабинета Макс Лерс оценил исключительную художественную ценность литографий и офортов. Он нарушил традицию, и Кольвиц вступила в пантеон великих еще в расцвете сил.

Художница, узнав об этом, писала Максу Лерсу: «Наибольшую радость принесли мне Ваши приобретения и награждение Малой золотой медалью».

Вначале Кольвиц включила в свою серию седьмой лист, который казался ей нужным как символическое завершение мысли. Это была дань юношеским увлечениям Максом Клингером, его безвкусной нарочитой символикой.

Но Кэте Кольвиц послушалась доброго совета художественного критика Юлиуса Элиаса и не нарушила жизненной цельности «Восстания ткачей». Критик написал, как это произошло:

«Итак, это было ошибочным отклонением в сторону – закончить эту историческую трагедию современной жизни символическим изображением, в котором нет жизни. Тот седьмой лист – наподобие Христа распростертая фигура мертвого мужчины, справа и слева от него несчастные распятые женщины и у верхнего края листа слова «из многих ран твоих струится кровь, о народ!» – должен был стать обобщающим метафизическим завершением… По моему совету Кэте Кольвиц отказалась от этого листа. Итак, справедливая борьба ткачей осталась борьбой за человечество; счастье и конец, нужда и смерть остались изображенными величественно, цельно, ради них самих, изображенными графическим языком белого и черного, как современная героическая песнь».

Больше Кольвиц никогда не обратится к далекой от жизни, ложной символике, создавая образы, которые по силе выразительности становились великими символами.

На открытие Большой Берлинской выставки Кэте Кольвиц пришла никому не известной художницей. Серия «Восстание ткачей» ввела ее в круг прогрессивных художников Германии.

Слава подкрадывалась исподволь, но пришла внезапно. Надо было обладать мудрым рассудком Кольвиц, чтобы не подвергнуть свой талант иссушающему воздействию славы.

Как-то она призналась, что по натуре очень честолюбива. Это чувство, может быть, и двигало иногда ее поступками. Но честолюбие, если оно и было, целиком поглощалось скромностью, безмерным чувством ответственности за свой талант перед временем.

Иногда известность даже обременяла. Ее узнавали в музеях, в театре, в магазине. Она получала множество писем. К ней обращались с бесчисленными просьбами. Она старалась не оставлять без ответа ни одного письма. Но порой ей хотелось для работы больше тишины, чтобы снова очутиться наедине с самой собой.

Творчество ее находило все больший отзвук в сердцах. А без такого отклика она сама считала бы бессмысленным свой труд.

Успех «Ткачей» способствовал тому, что ее пригласили преподавать графику и рисунок с живых моделей в Берлинскую женскую художественную школу, ту, в которой она сама была ученицей четырнадцать лет назад.

Кэте Кольвиц вступила в свое самое счастливое десятилетие – от тридцати до сорока лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю