Текст книги "Рождение дня"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
– Нет, – произнесла молодая женщина цвета корицы, – сегодня вечером нам был бы нужен Вьяль.
– Отвези меня домой, Элен, – сказала я, вставая, – ты ведь знаешь, что я не могу водить ночью.
Я помню, что она везла меня очень медленно, объезжая столь привычные нам камни и ямы, и что, приехав, она направила фары так, чтобы они освещали аллею. По дороге она мне говорила о танцах, о температуре и о просёлочных дорогах таким сдержанным, таким полным внимания и предупредительности тоном, что, когда она рискнула обеспокоенным голосом у меня спросить: «Разве эти две ямы не засыпали ещё три года назад?», то у меня было искушение ей ответить: «Нет, Элен, спасибо, сегодня вечером банки мне не нужны, и я обойдусь без бромовой микстуры».
Я угадывала, что она была преисполнена рвения и заботливости настолько, как если бы трогала на мне какой-то безболезненный ушиб, какое-то не замечаемое мною самой кровотечение. Желая её поблагодарить, я ей сказала, когда она выскочила, чтобы открыть мою решётку, у которой нет замка, а я опускала на землю свою одряхлевшую брабантскую суку:
– Сегодня вечером, Элен, ты была великолепна, лучше даже, чем в прошлом месяце.
Она вся так и выпрямилась в свете фар от гордости:
– Правда? Я чувствую, госпожа Колетт, что это так и есть. И это ещё не всё! Это ещё только начало. Я думаю…
Она подняла палец вверх, как какой-то большой ангел войны, стоящий в центре белого ореола. Таинство рассеялось, когда она повернула голову в сторону «кубика»…
– Да?.. – сказала я неопределённо, уже торопясь по аллее, обуреваемая каким-то отвращением ко всему, что не было моим пристанищем, встречей с животными, свежим бельём, пещерой тишины… Однако Элен рванулась вперёд, схватила меня за локоть, и я не видела перед собой больше ничего, кроме двух необъятных синих, словно из чернила, теней, которые, лёжа и ползая по земле, ломались у основания фасада, вертикально взбирались по нему и жестикулировали на крыше:
– Мадам, это безумие, это глупо, и всё же без всякого на то основания… у меня предчувствие… что-то вроде большой надежды… Мадам, я вам очень признательна, вы знаете… Мадам, вы всё понимаете…
Её длинная тень дала моей более короткой тени какой-то нелепый поцелуй, который упал где-то в воздухе, и она убежала.
«Я разбирала сейчас бумаги в секретере нашего дорогого папы. И я обнаружила все письма, написанные мной из Дома Дюбуа после моей операции, и все телеграммы, которые ты ему посылала в течение этого периода, когда я писать ему не могла. Он всё сберёг, это меня так взволновало! Но ведь, скажешь ты мне, это же так естественно, что он их сохранил. И вовсе не так уж естественно, отнюдь, ты сейчас увидишь… После тех двух-трёх коротких поездок в Париж, которые я совершила незадолго до его смерти, чтобы повидаться с тобой, я находила моего дорогого Колетта похудевшим, с ввалившимися щеками, едва притрагивавшимся к пище… Ах! Что за ребёнок! Как жаль, что он меня так любил! Это его любовь ко мне одну за другой погасила все его прекрасные способности, которые он бы мог направить на занятия литературой и науками. А он предпочёл думать только обо мне, страдать только ради меня, и именно это я считала непростительным. Такая великая любовь! Какое легкомыслие! А что касается меня, то как же ты хочешь, чтобы я утешилась, когда я потеряла такого нежного друга?..»
Два часа идёт тёплый дождь, скоро он прекратится. Уже все небесные знаки взялись оспаривать друг у друга конец дня. Попыталась пересечь залив радуга; сломавшись на полпути о крепкую груду грозовых облаков, она потрясает в воздухе остатком великолепной арки, цвета которой умирают все разом. Напротив неё спускается к морю на ободьях, скреплённых расходящимися спицами, солнце. Растущая, белая среди дня луна колышется меж хлопьями освободившихся от своего груза облаков. Это первый за всё лето дождь. Что от него выиграет сбор винограда? Ничего. Виноград уже почти созрел. Ранняя заря предлагает его мне холодным, эластичным, покрытым каплями росы и полным сахара, который скоро брызнет на зубах…
Сосны фильтруют затихающий ливень; несмотря на их бальзам, несмотря на бальзам мокрых апельсиновых деревьев и дымящихся у кромки моря сернистых водорослей, падающая с неба вода придаёт Провансу запах тумана, подлеска, сентября, запах какой-нибудь центральной провинции. Это такая редкость – мглистый горизонт за моим окном! Я вижу, как пейзаж дрожит словно сквозь пелену слёз. Во всём – новизна и мягкое нарушение правил, даже в движении моей пишущей руки, в движении, которое так давно было только ночным. Но мне же надо было отпраздновать на свой лад приход дождя, и потом, на этой неделе у меня прихоть делать только то, что мне не нравится.
Ливень уходит к Морам. Все обитатели моего дома славят конец ненастья. Из кухни возносится благодарственный молебен, расцвеченный выражениями вроде «Ах ты Боже мой!», «Боже, помилуй!» и «Не могу, Иисусе!» На краю лужи Кошка собирает капли воды в свою маленькую кошачью ладонь и смотрит, как они струятся: так могла бы играть со своими бусами девушка… А вот Кот, который, успев забыть, что такое дождь, пока ещё его не узнаёт. Он изучает его, сидя па пороге, и по шерсти у него пробегает дрожь. На его чистом и глупом лице начинает появляться неопределённая улыбка. Если бы ненастье ещё продлилось, он бы непременно воскликнул, сияя от самодовольства: «Я понял! Я вспоминаю! Дождь идёт». А его дочь, эта бескостная дылда, которую в память о времени, когда ей было шесть недель, зовут Крошечкой, охотится независимо от того, идёт ли дождь или светит солнце. Она отягощена убийствами и по характеру не слишком общительна. Её шерсть, более светлая, чем то позволительно при её голубых кровях, напоминает белоснежное желе на черепичной крыше. За ней тянется хмельной запах птичьей крови, мятой травы, нагретого чердака, и собственная мать отстраняется от неё, как от лисы.
Достаточно мне перестать писать всего на одну неделю, как моя рука от письма отвыкает. Вот уже дней восемь или десять – как раз со времени отъезда Вьяля – у меня много работы… правильнее будет написать: я много работала. Я углубила, вычистила проходящую посредине канаву, которая отводит лишние зимние воды. «Гля, сейчас же не сезон!» – упрекала меня Дивина. Надо упомянуть и об утомительной прополке в твёрдой земле, и о мытье оплетённых стеклянных бутылей. Кроме того, я смазала маслом, начистила наждаком ножницы для сбора винограда. Три дня сильной жары продержали нас у моря и в море, позволив насладиться счастьем в его короткой, тяжёлой, свежей зыби. Едва высохнув, наши руки и ноги покрывались инеем мелкой соли. Однако, испытывая уколы солнца и покоряясь ему, мы чувствуем, что целится оно в нас уже из других точек неба. На заре теперь уже не эвкалипт, стоящий перед моим окном, делит надвое первый сегмент выходящего из моря солнца, а соседняя с эвкалиптом сосна. Сколько нас таких, наблюдающих за появлением дня? Это старение светила, которое каждое утро укорачивает свой ход, по-прежнему несёт в себе тайну. А моим парижским друзьям и тем парижанам, которые моими друзьями не являются, хватает и того, что закат надолго заполняет небо, занимает и увенчивает вторую половину дня…
Нужно ли здесь говорить о двух экскурсиях, в которые мы веселой оравой с удовольствием отправлялись и откуда с ещё большим удовольствием возвращались? Я люблю старые провансальские деревни, которые облегают вершины своих холмов. Развалины там сухие, здоровые, лишённые травы и зелёной плесени, и только плющевидная герань с розовыми цветами свешивается из чёрного зияющего уха какой-нибудь башни. Однако летом я быстро устаю, когда углубляюсь в сушу; очень скоро я начинаю тосковать по морю, по негибкому горизонтальному шву, соединяющему голубое с голубым…
Вот, мне кажется, и всё. Вы находите, что этого мало? Возможно, вы не ошибаетесь. Возможно, я не в состоянии нарисовать вам то, что и сама не различаю отчётливо. Иногда я смешиваю тишину и громкий внутренний шорох, усталость и блаженство, а сожаление почти всегда вырывает у меня улыбку. Со времени отъезда Вьяля я старательно упражняюсь в безмятежности и поставляю для неё, естественно, только материалы благородного происхождения, одни из которых беру в совсем недавнем прошлом, другие – в моём настоящем, которое просветляет, а лучшие – я их выпрашиваю у тебя, моя самая дорогая. Так что у моей безмятежности, сооружённой без участия стихийного гения, выражение лица получается не то чтобы неестественное, но оно выдаёт усилие, как те произведения, куда вкладывают слишком много рассудка. Я закричала бы ей: «Ну же! Напейся! Спотыкайся!», если бы была уверена, что опьянение будет весёлым. Когда Вьяль был здесь, два лета подряд, его присутствие… Нет, разговор о нём у меня не получится. Заботу похвалить Вьяля. которого ты не знала, я поручаю тебе, моя деликатная спутница.
«Я с тобой расстаюсь, чтобы пойти поиграть в шахматы с моим маленьким торговцем шерстью.
Ты его знаешь. Это тот маленький, толстый, жалкий человек, который весь день уныло торгует пуговицами и шерстью для штопки и не говорит ни слова. Но – о удивление – он искусно играет в шахматы! Мы играем в задней комнате его лавчонки, где есть печка, кресло, которое он пододвигает ко мне, а на окне, которое выходит во дворик, два горшка очень красивой герани, той непостижимой герани, которая встречается в бедных жилищах и у дежурных по переезду. Мне никогда не удавалось вырастить такие же, хотя я даю им и воздух, и чистую воду, выполняю все их капризы. Так вот, я очень часто хожу играть к моему маленькому торговцу шерстью. А он преданно меня ждёт. Он каждый раз меня спрашивает, хочу ли я чашку чая, потому что я «дама», а чай является напитком изысканным. Мы играем, а я думаю о том, что живёт в заточении в нём, маленьком толстом человеке. Кто и когда узнает это? Я становлюсь любопытной. Однако смиряюсь с тем, что никогда этого не узнаю, и нахожу своё утешение в том, что оно есть и знаю о нём лишь я одна».
Вкус, способность находить спрятанное сокровище… Будучи искательницей подземных родников, она сразу направлялась к тому, что обладает лишь потаённым блеском, к дремлющим рудным жилам, к сердцам, у которых отняли все шансы расцвести. Она прислушивалась к всхлипыванию струи, к долгому подземному приливу, к вздоху…
Уж она бы не спросила так прямолинейно: «Вьяль, так ты, значит, испытываешь ко мне привязанность?» Подобные слова портят всё… Это что, раскаяние? Этот заурядный юноша?.. В любви нет никаких каст. Разве спрашивают какого-нибудь героя: «Маленький торговец шерстью, вы меня любите?» Кто же подгоняет ход всех событий, с такой поспешностью добиваясь их свершения? Когда маленькой девочкой я вставала часов в семь, восхищаясь тем, что солнце находится низко, что ласточки ещё сидят рядочком на кровельном жёлобе и что ореховое дерево подобрало под себя свою ледяную тень, то слышала, как моя мать кричит: «Семь часов! Боже мой, как уже поздно!» Неужели я так никогда и не стану вровень с ней? Она парит свободно и высоко, говорит о постоянной, редкостной любви: «Какое легкомыслие!», а потом не изволит объясниться поподробнее. А я – понимай. Я делаю что могу. Уже давно бы пора подступиться к ней иначе, чем через мою привязанность к трудам, лишённым и срочности, и величия, пора бы преодолеть то, что мы, непочтительные дети, когда-то называли «культом голубой кастрюльки». Ей было бы недостаточно – и мне тоже – осознавать, что иначе я созерцаю и ласкаю всё, что проходит через мои руки. Бывают дни, когда что-то выталкивает меня прочь из самой себя, чтобы я могла радушно принять тех, кто, уступив мне своё место на земле, казалось бы, навсегда погрузились в смерть. Накатывает волна ярости, вздымающаяся во мне и управляющая мной подобно чувственному наслаждению: вот мой отец, его протянутая к клинкам белая рука итальянца, сжимающая кинжал с пружиной, который его никогда не покидал. И опять мой отец, и ревность, которая делала меня когда-то такой несносной… След в след я послушно повторяю те навеки остановившиеся шаги, которыми отмечен путь из сада в погреб, из погреба к насосу, от насоса к большому креслу, заваленному подушками, растрёпанными книгами, газетами. На этом истоптанном пути, освещённом косым и низким лучом, первым дневным лучом, я надеюсь понять, почему маленькому торговцу шерстью – я хочу сказать: Вьялю, но ведь это всё тот же идеальный любовник – никогда не следует задавать одного вопроса и почему истинное имя любви, которая раздвигает и преодолевает всё на своём пути, звучит как «легкомыслие».
Я вспоминаю, как однажды вечером – почти неделю назад, это был вечер, когда Элен привезла меня с танцев, – мне показалось, что я оставила на дороге, в руках тени Элен, обхватившей плечи моей тени, остаток некоего долга, который предназначался не совсем ей, но от которого мне нужно было избавиться: прежние рефлексы, рабские привычки, безобидные заблуждения…
Как только Элен уехала, я открыла калитку, соединяющую двор с виноградником, и позвала своих: «Эй, вы!» Они прибежали, омываемые лунным светом, насыщенные бальзамами, которые они берут у жемчужин смолы, у мохнатых листьев мяты, обожествлённые ночью, и я снова, в который раз, удивилась, что они, такие свободные и такие прекрасные, принадлежащие самим себе и этому ночному часу, считают нужным прибежать на мой голос…
Потом я устроила суку в её ящик открытого комода, установила перед собой, на кровати, столик для игры в бассет с резиновыми наконечниками на ножках, поправила фарфоровый абажур, чей зелёный свет издалека отвечал красной лампе, которую Вьяль зажигал в «кубике».
– Вы, – шутил Вьяль, – это огонь правого борта, а я – левого.
– Да, – отвечала я, – мы никогда не смотрим друг на друга.
Потом я сняла колпачок с золотого, отшлифованного пера одной из моих авторучек, самой быстрой, и ничего не написала. Я ждала, чтобы ночь, теперь уже более длинная, принесла мне покой. Ещё длиннее будет следующая ночь и та, что наступит после неё. По ночам тела становятся менее напряжёнными, их покидает летняя лихорадка. И я себе говорила, что, вверяя себя своему обрамлению, – тёмной ночи, одиночеству, друзьям-животным, большому кругу полей и моря, простирающихся во все стороны, – я отныне становлюсь похожей на ту, кого я описывала много раз, вы знаете, на ту одинокую женщину, прямую, как печальная роза, которая, теряя лепестки, выглядит ещё более гордой. Однако я больше уже не полагаюсь на создаваемое мной самой правдоподобие, поскольку было время, когда, рисуя портрет этой отшельницы, я показывала свою ложь – страницу за страницей – мужчине и спрашивала его: «Ну как, хорошо соврала?» И смеялась, отыскивала лбом плечо мужчины под его ухом, покусывала ухо, поскольку неистребимо верила, что соврала… Кусала упругий, прохладный кончик уха, упиралась лбом в плечо, тихо-тихо смеялась. «Ты ведь здесь, правда, ты ведь здесь?» Уже тогда я владела лишь обманчивой реальностью. Зачем ему было оставаться? Я ему внушала доверие. Он знал, что меня можно оставить одну со спичками, газом и огнестрельным оружием.
Пропела свою мелодию решётка. По аллее, где дымится, соприкасаясь с горячей землёй, упавшая с неба влага, к моему дому идёт молодая женщина, встряхивая на пути большие плакучие перья мимозы.
Это Элен. После отъезда Вьяля она больше не присоединяется к нам во время утреннего купания, где, несмотря на моё покровительство, она встречает холодные взгляды, так как среди моих друзей есть люди, наделённые опасным чистосердечием, которые, обладая способностью улавливать движение мыслей, плохо воспринимают звуки слов.
Элен скоро уезжает в Париж. Когда я сообщила эту новость, мне ответил один только слабый голосок Моранж:
– А! тем лучше, эта дылда!.. Я её не люблю, она нехорошая.
Я стала настаивать, чтобы узнать о причине столь живой антипатии.
– Нет, она нехорошая, – сказала Моранж. – А доказательство в том, что я её не люблю.
К вечеру поднялся сильный ветер. Он высушил оставленную дождём воду, унёс толстые рыхлые бурдюки раздувшихся облаков с благотворной влагой. Он дует с севера, рассказывает о засухе, о дальних снегах, о суровом времени года, пока невидимом, но уже обосновавшемся там, наверху, в Альпах.
Животные сидят и с важным видом наблюдают, как он дует и дует непрестанно за чёрным окном… Может быть, они размышляют о зиме. Это первый вечер, когда мы собрались в таком узком кругу. Когда я возвратилась, кошки ждали меня под навесом из тростника. Я ужинала у соседей напротив – молодой пары, которая строит своё гнездо с религиозной серьёзностью. Они пока ещё столь взволнованы своим новым достоянием, что я тороплюсь оставить их одних, чтобы, проводив меня, они могли вновь заняться подсчётом своих приобретённых сокровищ и пытать своё счастье в трепетных вожделениях. После ужина к ним в низкий зал с потолком из толстых балок приносят пустую колыбель, которую наполняют сделанным по её размерам круглым и розовым, как редиска, младенцем. Так я узнаю, что уже десять часов, и возвращаюсь к себе.
Сегодня днём Элен оставалась недолго. Она пришла сообщить мне, что отправляется в путь, как она сказала, в своей сорокасильной машине, вместе с подругой, которая может сменить её за рулём и поставить новое колесо.
– Вьяль, госпожа Колетт, не выезжает из Парижа. Он работает как лошадь над своим большим делом для «Катр Картье»… У меня собственная полиция, – добавила она.
– Не слишком с полицией, Элен, не слишком…
– Не беспокойтесь! Моя полиция – это папа, он помогает Вьялю на некоторых непроторённых дорожках… Этой зимой, если правительство не сменится, папа понадобится Вьялю, потому что папа приятель министра ещё по коллежу… Главное только, чтобы правительство не сменилось раньше, чем «Катр Картье» назначит Вьяля управляющим своими мастерскими…
Она мне сжала руки, и у неё вырвалась страстная фраза:
– Ах! мадам, я так бы хотела ему помочь!
Она получит Вьяля. В эти последние дни я попыталась посоветовать ей осторожность в преследовании – думала я при этом о «достоинстве», а вовсе не об «осторожности» – и иной стратегический стиль. Однако она отмела мои советы широким жестом своей обнажённой руки, уверенно, энергично кивая головой. Тогда я увидела, что до этого я ничего не понимала. У неё такая манера говорить мне: «Не беспокойтесь!», где присутствуют и нежность, и чувство превосходства. Ещё немного, и она бы добавила: «Поскольку теперь вас уже по соседству с Вьялем нет, я займусь этим делом сама».
Последние две-три недели я иногда тешила свою гордыню мыслью о том, что если бы захотела, то могла бы ей навредить. «А мог бы и получить», – глухо говорил Вьяль. Оба мы только хвастались. А Элен получит Вьяля, и это будет справедливо – разве не собиралась моя рука написать: и это будет умело сделано?..
Снаружи дует ветер без единой капли влаги. Из-за этого я потеряю остаток своих груш, а вот налившимся гроздьям винограда до мистраля нет дела. «Не унаследовала ли ты мою любовь к бурям и всем катаклизмам природы?» – писала мне моя мать. Нет. Ветер обычно охлаждает мои мысли, отвращает меня от настоящего и всегда без исключения обращает мой взгляд к прошлому. Однако сегодня вечером настоящее не соединяется полюбовно с моим прошлым. После отъезда Вьяля мне необходимо снова запасаться терпением, идти вперёд не оглядываясь, а обернуться назад можно будет лишь по здравому размышлению месяцев через шесть, недели через три… Как, столько предосторожностей? Да, столько предосторожностей, и страх перед любой спешкой, и медленный химический процесс – позаботимся о почвах, где выросли мои воспоминания.
Когда-нибудь, глядя со стороны, я увижу, как вдыхаю где-то в прошлом воздух любви, и буду восхищаться великими смутами, войнами, праздниками, моментами одиночества… Терпкий апрель, его лихорадочный ветер, его пчела, завязшая в клею коричневой почки, его запах цветущего абрикоса, и вот передо мной стоит коленопреклонённая сама весна, какой она вторглась в мою жизнь: танцующая, плачущая, безрассудная, колющаяся о собственные шипы… Но, может быть, я подумаю: «У меня было нечто лучшее. У меня был Вьяль».
Вы удивитесь: «Как, этот маленький человек, который произнёс три слова и ушёл? Право же, осмелиться сравнить этого маленького человека с…» Об этом не спорят. Когда вы расхваливаете матери красоту одной из её дочерей, она внутренне улыбается, потому что думает, что самая некрасивая как раз и есть самая миловидная. Я не воспеваю Вьяля в лирическом стиле, я о нём сожалею. Да, я о нём сожалею. У меня появится желание его возвеличить, когда я буду меньше о нём сожалеть. Он спустится – моя память тогда уже завершит свой причудливый труд, который зачастую отнимает у чудовища его горб, его рог, стирает гору, оказывает честь соломинке, усику, отблеску – он спустится и займёт своё место в тех глубинах, куда любовь, эта пена на поверхности, по-прежнему не имеет доступа.
Тогда я подумаю о нём, повторяя себе, что я от него отказалась, что отдала Вьяля одной молодой женщине, сделав, честное слово, красивый жест, в котором были и блеск, и расточительность. Уже сейчас, перечитывая то, что написала почти три недели назад, я нахожу, что Вьяль там нарисован плохо, с той точностью, которая обедняет его облик. На протяжении последних дней я много думала о Вьяле. Сегодня я думаю гораздо больше о себе, потому что я о нём сожалею… О, дорогой мужчина, наша трудная дружба всё ещё неустойчива, какое счастье!..
Позволь мне, моя самая дорогая, ещё раз издать свой крик… Какое счастье! Исполнено, я умолкаю. И ты должна призвать меня к молчанию. Говори, уже готовая умереть, говори во имя твоих непреклонных правил, во имя той единственной добродетели, которую ты называла «настоящим комильфо».
«И вправду, я тебя обманула, чтобы иметь возможность пожить спокойно. Старая Жозефина не ночует в маленьком домике. Я там сплю одна. Пощадите меня, все вы! Ни ты, ни твой брат не рассказывайте мне больше всяких историй про взломщиков и злонамеренных прохожих. Что касается ночных визитов, то есть лишь одна посетительница, которая должна переступить мой порог, и вы это прекрасно знаете. Подарите мне собаку, если вам так хочется. Да, собака, это ещё куда ни шло. Но только не заставляйте меня запираться на ночь с кем-то ещё! Я дожила до того, что больше не переношу, чтобы в моём доме спал кто-либо из людей, если это человеческое существо не создано мной самой. Мне это запрещает моя мораль. Это уж последний из разводов, когда приходится гнать из своего дома, особенно из маленького жилья со смятой постелью, с туалетным, ведром, чью-то тень – мужчины ли, женщины – в ночной рубашке. Тьфу! Нет, нет, больше никакого общества на ночь, никакого чужого дыхания, никакого унизительного одновременного пробуждения! Я предпочитаю умереть, это более достойно.
А сделав этот выбор, я всецело предаюсь кокетству. Ты припоминаешь, что в ту пору, когда мне делали операцию, я попросила сделать два больших постельных халата из белой фланели? А сейчас из этих двух я только что сделала один. А зачем? Да чтобы быть в нём похороненной. У него есть капюшон, украшенный вокруг кружевом настоящим кружевом из нити, – ты же знаешь, что я терпеть не могу прикасаться к хлопчатобумажному кружеву. Такое же кружево на рукавах и вокруг воротника (здесь есть и воротник). Этот вид предусмотрительности входит в моё представление о строгом комильфо. У меня и так уже было немало причин для сожалений, когда Виктор Консидеран счёл нужным отдать моей свояченице Каро великолепный гроб из чёрного дерева с серебряными ручками, который он заказывал по меркам для своей собственной жены. А та распухла и в нём не поместилась. И моя дурёха Каро, испугавшись такого подарка, отдала его своей домашней работнице. И почему только она не отдала его мне? Я люблю роскошь, и ты представляешь, как бы хорошо я в нём расположилась? Пусть тебя не слишком впечатляет это письмо, оно написано в своё время, и оно именно такое, каким и должно быть.
Сколько у меня ещё осталось шахматных партий? Я ведь всё ещё играю время от времени с моим маленьким торговцем шерстью. Ничего не изменилось, если не считать, что теперь хуже играю я, а не он, и проигрываю. Когда я стану совсем уж немощной и неуклюжей, я откажусь от этого, как отказываюсь от остального, просто из благопристойности».
Это полезно – получить подобный урок выправки. Какой тон! Мне кажется, что он звучит у меня в ушах, и я выпрямляюсь. Беги же, мой фаворит! И появляйся вновь лишь неузнаваемым. Прыгай в окно и, касаясь земли, меняй форму, цвети, лети, звени… Тебе сто раз удалось бы ввести в заблуждение меня, прежде чем обмануть её, и всё же отбывай своё наказание, отбрасывай свою кожу. Когда ты ко мне вернёшься, нужно, чтобы, по примеру моей матери, я могла тебя тоже назвать твоим именем «Розового кактуса» или не знаю какого другого с трудом расцветающего цветка в форме пламени, твоим будущим именем существа, освобождённого от злых чар.
Письмо, которое я только что скопировала, она написала, ещё свободно владея рукой. Её острые перья царапали бумагу, и при письме она производила много шума. Шум этого письма, где она защищалась – где она нас защищала – против тюрьмы, болезни и бесстыдства, – должен был наполнять её комнату царапаньем разъярённых лап насекомого. И всё же в конце строчек последние слова спускаются, притягиваемые невидимым склоном. Такая отважная, она всё же боится. Она думает об ужасной зависимости, о всех видах зависимости; она берёт на себя труд меня предостеречь… На следующий день другое письмо от неё мне деликатно подсказывает какие-то компенсации, какие-то размены: но нотацией следует очаровательная история про овсюг, у которого устремлённая направо и налево ось предсказывает погоду. Она воодушевляется, вспоминая о визите, который ей нанесла во время одного из приступов нездоровой, отравленной дигиталисом дремоты её внучка Г.
«…Восемь лет, её чёрные волосы все спутаны, так как она бежала, чтобы принести розу. Она стояла на пороге моей комнаты столь же напуганная моим пробуждением, как и моим сном. До самой смерти я не увижу ничего более прекрасного, чем этот озадаченный ребёнок, которому хотелось плакать и который протягивал розу».
Кто же из нас двоих лучший писатель? Не очевидно ли, что именно она.
Наступает заря, ветер стихает. Из вчерашнего дождя в тени родился новый аромат, а может быть, это я в который уже раз вновь открываю мир и накладываю на него новые ощущения?.. Это ведь не так уж чрезмерно – рождаться и созидать каждый день. Рука цвета бронзы, вся холодная от волнения, бежит, останавливается, зачёркивает, снова начинает движение, холодная от юного волнения. Не хотела ли скупая любовь в последний раз наполнить пригоршни маленьким заскорузлым сокровищем? Теперь я буду собирать только охапки. Большие охапки ветра, раскрашенных атомов, щедрой пустоты, которые я буду с гордостью сваливать в гумно…
Наступает заря. Принято считать, что ни один демон не может выдержать её присутствия, её бледности, её голубоватого скольжения; но никогда не говорят о прозрачных демонах, которые любовно приносят её с собой. Прощальный голубой цвет, приглушённый, размытый водяными парами, проникает вместе с туманом. Мне нужно мало сна; вот уже несколько недель мне хватает послеобеденного отдыха. Когда тяга ко сну меня охватит вновь, я буду спать неистово и как пьяная. Мне надо только подождать, пока восстановится прервавшийся на некоторое время ритм. Ждать, ждать… Этому обучаются в хорошей школе, где преподают также великую элегантность нравов – высший шик умения – отклонять…
Этому обучаешь ты, к которой я беспрестанно обращаюсь… Одно письмо, последнее, пришло сразу вслед за смеющимся посланием, где ты рассказываешь про гроб из чёрного дерева… Ах! спрячем под последним письмом образ, который мне не хочется видеть: наполовину обнажённая голова, которая поворачивала на подушке так и сяк свою сухую шею и своё нетерпение коротко привязанной козы… В последнем письме моя мать, очевидно, хотела меня уверить, что она уже рассталась с необходимостью пользоваться нашей речью. На двух набросанных карандашом листках нет ничего, кроме кажущихся весёлыми знаков, стрел, отходящих от лишь намеченного слова, маленьких лучей, двух: «да, да» и одного очень отчётливого: «она танцевала». Она также написала ниже: «моя любовь» – так она называла меня, когда наши разлуки оказывались долгими и когда она по мне скучала. Однако на этот раз я не решаюсь требовать для себя одной такое пламенеющее слово. Оно занимает своё место среди линий, плетений ласточкина полёта, завитков растений, среди вестей, посланных рукой, которая пыталась мне передать новый алфавит или набросок ландшафта, мельком замеченного на заре в лучах, которым совсем не дано достигнуть мрачного зенита. Поэтому, вместо того чтобы смотреть на это письмо как на неясный бред, я читаю его как один из тех загадочных пейзажей, на которых игры ради лицо спрятано в листве, рука – между двумя ветками, торс – под грудой скал…
В мою комнату проник холодный голубой цвет, увлекая с собой искажающую его очень слабую примесь телесного цвета. Струящаяся влагой, напряжённая, вырванная у ночи, это она – заря. Завтра этот же час станет свидетелем того, как я, срезая первые грозди, начинаю уборку винограда. Послезавтра, опережая этот час, я хочу… Не так скоро, не так скоро! Пусть оно наберётся терпения, жгучее желание застать тот момент, который рождает день: выпрыгнувший из окна сомнительный друг всё ещё скитается. Коснувшись земли, он не отказался от своей формы. Ему не хватило времени, чтобы стать совершенным. Но стоит только мне прийти ему на помощь, и вот он уже – чаща, водяная пыль, метеоры, открытая безграничная книга, гроздь, корабль, оазис…