Текст книги "Рождение дня"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Сидони-Габриель Колетт
Рождение дня
Неужели, читая мою книгу, вы полагаете, что я пишу свой портрет? Терпение: это только моя модель.
«Рождение дня»
Сударь,
Вы приглашаете меня провести дней восемь в вашем доме, то есть рядом с моей дочерью, которую я обожаю. Вам, живущему рядом с ней, известно, как редко я её вижу, каким очарованием для меня наполнено её присутствие, и я тронута тем, что Вы приглашаете меня её повидать. Тем не менее я не приму Вашего любезного приглашения, по крайней мере сейчас. И вот почему: возможно, скоро зацветёт мой розовый кактус. Это очень редкое растение, которое мне подарили и которое, как мне сказали, цветёт у нас только раз в четыре года. А я ведь уже очень стара, и если меня не будет когда зацветёт мой розовый кактус, то мне уже наверняка не удастся увидеть, как он расцветёт ещё раз…
Примите же, Сударь, вместе с искренней благодарностью уверения в лучших чувствах и мои сожаления».
Это послание за подписью «Сидони Колетт, урождённая Ландуа» было написано моей матерью одному из моих мужей, второму по счёту. А год спустя она умерла в возрасте семидесяти семи лет.
В часы, когда я чувствую себя какой-то уничтоженной всем тем, что меня окружает, когда меня угнетает сознание собственной посредственности, когда я с ужасом обнаруживаю, что мышцы утрачивают свою выносливость, желание – свою силу, боль – остроту своего калёного лезвия, я всё же ещё могу выпрямиться и сказать себе: «Я дочь той, которая написала это письмо и многие другие сохранившиеся у меня письма. Десять строчек этого письма мне объясняют, что в семьдесят шесть лет она задумывала и осуществляла путешествия, но что при этом ожидание вот-вот готового раскрыться тропического цветка останавливало всё и наполняло покоем даже её созданное для любви сердце. Я дочь той женщины, которая в своём небольшом краю, жалком, прижимистом и скученном, открыла дверь своего сельского дома бродячим кошкам, нищим и беременным служанкам. Я дочь той женщины, которая, сто раз отчаявшись, что у неё не хватает денег для других, бежала к богатым домам в снегопад, подстёгиваемая ветром, и кричала у каждой двери, что только что у нищего очага родился ребёнок, что его, голенького в таких же голых слабеющих руках, не во что запеленать… Пусть я никогда не смогу забыть, что являюсь дочерью женщины, которая трепетала, склоняя своё очарованное, испещрённое морщинами лицо меж саблями кактуса над ещё не распустившимся цветком, женщины, которая сама без устали не переставала расцветать на протяжении трёх четвертей века…»
Сейчас, когда я постепенно увядаю сама и в зеркале становлюсь всё более похожей на неё, я начинаю сомневаться, чтобы она, вернувшись, признала во мне свою дочь, несмотря на сходство наших черт… Разве что, возвратившись, когда день только забрезжит, она застанет меня на ногах, бодрствующей среди спящего мира, проснувшейся, как это случалось с ней, как это часто случается со мной, раньше всех…
Почти раньше всех, о моё целомудренное и безмятежное привидение; но только я не смогла бы тебе предъявить ни голубого, полного корма для кур фартука, ни садовых ножниц, ни деревянного ведра… Вставшую почти раньше всех, но стоящую на пороге, сохранившем печать ночного шага, но полунагую, в трепещущем, наспех накинутом манто, но с дрожью от страсти в руках и прикрывающую – о стыд, о, спрячьте меня – тень мужчины, совсем тонкую…
«Посторонись, дай я посмотрю, – сказал бы мне мой дорогой призрак… – Ах! Ведь ты обнимаешь мой розовый кактус, который меня пережил, правда? Как он удивительно вырос и изменился!.. И всё же, дочь, вглядываясь, я узнаю твоё лицо. Узнаю по твоему пылу, по твоему ожиданию, по преданности твоих раскрытых рук, по биению твоего сердца и по сдерживаемому тобой крику, по раннему дневному свету, который тебя окружает, конечно, узнаю – это всё моё. Останься, не прячься, и пусть вас обоих оставят в покое – тебя и того, кого ты обнимаешь, потому что на самом деле он и есть мой розовый кактус, который наконец собирается расцвести».
Неужели это он, мой последний дом? Я его вымеряю, вслушиваюсь в него, пока длится то, подобное ночному, затишье, которое здесь наступает сразу вслед за полуденным часом. Потрескивают цикады и новая обшивка террасы, какое-то неведомое мне насекомое гасит горящие угольки в своих надкрыльях, каждые десять секунд раздаётся крик сидящей на сосне красноватой птицы, а западный ветер, осторожно огибающий мои стены, оставляет в покое ровное, плотное, твёрдое море, окрашенное жёсткой синевой, которая к концу дня смягчается.
Неужели это мой последний дом, дом, которому я останусь верна, который уже больше никогда не покину? Он такой заурядный, что у него просто не может быть соперников.
Я слышу, как звенят бутылки, которые несут в колодец, откуда они поднимутся вновь, охлаждённые, к сегодняшнему ужину. Одна из них, цвета розовой смородины, встанет рядом с зелёной дыней; другая, наполненная янтарным, похожим на раскалённый песок вином, будет хорошо смотреться рядом с салатом – залитые маслом помидоры, перец, лук – и со спелыми фруктами.
После ужина нужно не забыть напоить водой бороздки вокруг дынь и вручную полить бальзамины, флоксы, георгины и молодые мандариновые деревца, у которых корни пока ещё не настолько длинные, чтобы брать влагу в глубинах земли, и не настолько много сил, чтобы зеленеть без посторонней помощи под непрестанно пылающим небом… Мандариновые деревца… для кого они посажены? Не знаю. Может быть, и для меня… Часам к десяти в голубом, перенявшем свой цвет от садового вьюнка воздухе кошки станут прыгать вертикально вверх, охотясь за пяденицами. Расщебечется, словно целый выводок, задремавшая чета японских курочек, которая устраивает себе насест на подлокотнике непритязательного кресла. Отстранившись от мирских дел, собаки уже начнут думать о следующей заре, а я смогу выбирать между книгой, постелью и тянущейся вдоль побережья дорогой с рассевшимися на ней жабами-флейтистками…
А завтра я застану красную зарю на смоченных солёной росой тамарисках, на кустах лжебамбука, каждый из которых держит жемчужину на острие своего голубого копья. Дорога по побережью, выходящая из ночи, из тумана, из моря… А потом – купание, работа, отдых… Как всё могло бы быть просто… Неужели я достигла той точки, когда уже ничего не начинается заново? Всё так напоминает мне первые годы моего существования, и постепенно я начинаю различать обратный путь; я различаю его, когда вижу, как сжимается деревенское пространство, когда гляжу на кошек, на состарившуюся собаку, когда чему-то изумляюсь, когда чувствую вдали дыхание безмятежности – его милосердную влагу с обещанием искупительного дождя для моей всё ещё наполненной грозами жизни. Пройдено и преодолено уже так много ступеней. Эфемерный замок, растаявший в отдалении, уступает место этому вот домику. Имения, рассеянные по всей Франции, мало-помалу отступили вглубь, повинуясь желанию, которое прежде я не осмеливалась высказать. Своеобразная смелость объяснятся живучестью прошлого, которое вдохновляет всё вплоть до младших духов настоящего: служители вновь становятся покорными и сведущими. С любовью трудится горничная, работает мылом в мойке кухарка. Значит, и здесь – хотя я и надеялась вновь найти её только по ту сторону жизни, – здесь тоже существует такая садовая тропинка, где я могла бы найти обратный путь по собственным следам? Не оно ли, призрачное видение матери в голубом немодном сатиновом платье, наполняет лейки на краю колодца? Свежесть водяной пыли, сладостный мираж, дух провинции и сама эта невинность – не это ли всё является милым призывом жизненного конца? Как всё стало просто… Всё вплоть до второго прибора, который я порой располагаю напротив моего собственного на затенённом столе.
Второй прибор… Он теперь занимает мало места: зелёная тарелка, толстый старинный, немного помутневший стакан. Если я подам знак, чтобы его убрали навсегда, никакое гибельное дуновение, внезапно принесённое с горизонта, не поднимет дыбом мои волосы и не повернёт – а такое случалось – мою жизнь вспять. И всё-таки я буду есть с аппетитом, если на моём столе не будет этого прибора. Больше нет тайны, нет змеи, притаившейся под салфеткой, которую, чтобы отличить её от моей, зажимает бронзовая лира, раньше она поддерживала над старым, прошлого века офиклеидом пустынные страницы партитуры, где прочитывались только знаки «сильные доли такта», стекающие через равные интервалы, как слёзы… Теперь это прибор друга, который приходит и уходит, это уже не прибор хозяина дома, который в ночные часы расхаживает по звонким половицам в комнате наверху… В те дни, когда напротив меня нет тарелки, стакана и лиры, я не оставлена, я просто одинока. Мои друзья, успокоившись, мне верят.
У меня их остаётся очень мало, два-три друга, те, которые, когда-то оказавшись свидетелями моего первого кораблекрушения, думали, что я погибаю, потому что я сама тоже совершенно искренне в это верила и говорила им об этом. Смерть заботится о том, чтобы одного за другим отправлять их на покой. У меня есть друзья и помоложе, главным образом такие, которые моложе меня самой. Я инстинктивно люблю приобретать и запасать впрок то, что обещает жить и после отпущенного мне срока. Этим друзьям я не причинила столь больших мучений – максимум несколько неприятностей: «Так, ладно, Он, значит, будет и дальше нам её разрушать… До каких же пор Он будет занимать столько места?» Они строили догадки по поводу развязки, её драм, её температурных кривых: «Тяжёлая форма тифа или же доброкачественная сыпь? Небо испытывает нашу подругу, она постоянно умудряется подхватывать такие серьёзные болезни!» Мои истинные друзья всегда давали мне это высшее доказательство преданности: стихийное отвращение к человеку, которого я любила. «А если он, этот, опять исчезнет, сколько забот на нашу голову, сколько трудов, чтобы помочь ей вновь обрести уверенность…»
По существу, они никогда особенно не сетовали, скорее наоборот, – те, кто видел, как я к ним возвращалась, вся разгорячённая борьбой, зализывая раны, подсчитывая свои тактические ошибки, пристрастно утверждая, что испытываю от этого удовлетворение, обвиняя в преступлениях победившего меня врага, чтобы потом начать его без меры обелять, а затем тайно прижимать к груди его письма и портреты: «Он был милым… Мне надо было… Мне не надо было…» Потом приходило благоразумие и так мною не любимое успокоение, и моё слишком поздно научившееся вежливости, слишком поздно научившееся сдержанности молчание, которое, по-моему, хуже всего… Вот и появляется рутина страданий, так же как и привычка к неудаче в любви, так же как и потребность отравлять бессознательно любую жизнь вдвоём…
Итак, значит, всё кончено с моей жизнью воительницы, которой, как мне казалось, не будет конца? Отныне остались только сновидения, чтобы время от времени воскрешать умершую любовь, то есть любовь, очищенную от её кратких и определённых удовольствий. Случается, что во сне та или иная моя любовь возобновляется – с неописуемым гвалтом, с сумятицей слов, претензий, взглядов, которые можно истолковать в двух или трёх противоречащих друг другу смыслах… Без какого-либо перехода или перерыва этот сон заканчивается экзаменами на аттестат зрелости, десятичными дробями, и если при пробуждении подушка под затылком оказывается немного влажной, то это из-за аттестата зрелости. «Ещё секунда, и я бы провалилась на устном», – лепечет память ещё по инерции. «Ах! какой взгляд был у него в моём сне… У кого? У наибольшего общего делителя? Да нет же, у Него, у Него, когда он подсматривал за мной в окно, чтобы узнать, обманываю я его или нет… Только это был не Он, это был… Может, это был..?» Свет усиливается, силой расширяет золотисто-зелёную прогалинку между веками… «Он это был или..? Я уверена, что сейчас уже по крайней мере семь часов, а если уже семь, то я опоздала с поливкой баклажанов: солнце высоко, – и почему всё-таки я не сунула Ему под нос то письмо, где он мне обещает мир, дружбу, взаимное и более глубокое узнавание друг друга и… – за всё лето я ещё никогда не поднималась так поздно…» Потому что возвращение к реальности после сновидения – это всего лишь изменение места и тяжести каких-то угрызений совести…
Маленькое крылышко света бьётся между двумя ставнями и в своём скачкообразном движении касается стены, потом длинного, тяжёлого стола, предназначенного для того, чтобы на нём писать, читать, играть, беспредельного стола, который возвратился из Бретани, как и я сама. Крылышко света окрашивается то в розовый цвет на стене, покрытой розовой известью, то в голубой – на голубом ковре из берберского хлопка. Наполненные книгами посудные шкафы, кресла и комоды вместе со мной совершили большое пятнадцатилетнее путешествие по двум или трём французским провинциям. Непритязательные тонкие кресла с веретенообразными подлокотниками, похожие на крестьянок с изящными запястьями, жёлтые тарелки, звенящие, как колокола, если стукнуть согнутым пальцем, белые блюда с толстой пенкой эмали – мы все вместе с удивлением обретаем вновь наш родной край. Кто бы мне мог показать на Мурийоне, в шестидесяти километрах отсюда, дом моего отца и моих дедушки с бабушкой? Правда, меня баюкали, порой неласково, иные края. У женщины родина везде, где она бывала счастлива в любви. И точно так же она вновь рождается к жизни под всеми теми небесами, где залечивает боль любви. В этом смысле этот берег, расцвеченный помидорами и перцем, является моим вдвойне. Такое сокровище, и как долго я не обращала на него внимания! Воздух лёгок, солнце морщит и засахаривает на виноградной лозе рано созревшую кисть, у чеснока превосходный вкус. Величественная бедность, которую порой земле диктует жажда, элегантная лень, которой учит воздержанный народ, – о мои запоздалые приобретения. Но не будем сетовать. Вы ждали моей зрелости. Моя тогда ещё угловатая молодость поранилась бы, наткнувшись на пластинчатую, чешуйчатую скалу, раздвоенную иголку от сосны, на агаву, занозу морского ежа, горький смолистый ладанник и на смоковницу, каждый лист которой превращается с обратной стороны в язык хищного зверя. Что за страна! Завоеватель одаривает её виллами и гаражами, автомобилями, поддельными «фермами», где устраиваются танцы; дикарь с севера дробит на кусочки, спекулирует, истребляет леса, и с этим, естественно, ничего не поделаешь. Однако сколько похитителей на протяжении веков попадали под обаяние своей пленницы? Придя затем, чтобы погубить её, они вдруг останавливаются и прислушиваются к её сонному дыханию. Потом осторожно закрывают решётку ворот, поправляют изгородь, онемевшие, почтительные; и вот уже, земля Прованса, покорные твоей воле, вновь подвязывают твою виноградную корону, опять сажают сосну, смоковницу, высевают узорчатую дыню и отныне не желают ничего иного, красавица, кроме как служить тебе и в этом находить своё счастье.
Иные тебя неизбежно оставят. Бросят, сначала тебя обесчестив. Только тебе ведь безразлично – одной ватагой больше или меньше. Тебя оставят те, кто приехал, поверив рекламе казино, отеля или почтовой открытке. Они сбегут, обожжённые, укушенные твоим совсем белым от пыли ветром. Храни тех своих любовников, что пьют воду из кувшина, что пьют сухое, зреющее в песке вино; храни тех, кто с религиозным трепетом наливает масло и отворачивается, проходя мимо мёртвой плоти; храни тех, кто встаёт утром и укачивает себя вечером, уже в постели, лёгким прерывистым дыханием праздничных кораблей в заливе, – храни меня…
Созревающий цвет сумерек отмечает окончание моей сиесты. Сейчас, как и положено, развалившаяся на полу кошка вытянется до невероятных размеров, извлечёт из себя переднюю лапу, точная длина которой никому не известна, и скажет своим зевком-цветком: «Хорошо прошли четыре часа». И уже катится к пляжу по собственному облачку пыли первый автомобиль; за ним последуют другие. Какой-нибудь из них на мгновение остановится у решётки и высыплет на аллею под перистую тень мимоз моих друзей без жён и женщин с их любовниками. Я ещё не дошла до того, чтобы закрыть решётку у них перед носом и щерить из-за неё зубы. И всё же моя холодная, на «ты» сердечность не обманывает и их сдерживает. Мужчины любят мою приватную обитель мэтра, её запах, её незапирающиеся двери. Несколько женщин произносят с видом неожиданного исступления: «Ах! какой здесь рай…» – а про себя начинают перечислять, чего здесь не хватает. Однако и те и другие ценят, что я терпеливо слушаю про их проекты – я, у которой нет проектов. Они «без ума от этого края», они хотят купить «небольшую и совсем простую ферму» или же построить «домик на мысу над самым морем, а, что за вид!». Здесь я становлюсь совсем милой. Ведь я слушаю и говорю: «Да, да». Ведь я не претендую на расположенное рядом поле, не покупаю виноградник соседа и не «пристраиваю крыло». Всегда находится приятель, который, внимательно осмотрев мой виноградник, сходит от дома к морю, не спустившись и не поднявшись ни на одну ступеньку, вернётся и заключит: «В общем, эта усадьба, как она есть, вам подходит как нельзя лучше».
А я отвечаю: «Да, да», так же как и тогда, когда он или кто-то ещё начинает меня уверять: «Вы совершенно не меняетесь!» Что означает: «Мы серьёзно настроены на то, чтобы вы больше не менялись».
Что ж, буду стараться опять…
Ветер усиливается, потому что дверь, которая выходит на виноградник – участок, окружённый ажурным кирпичом, – слабо дёргается на петлях. Он сейчас быстро подметёт четверть горизонта и вцепится в зеленоватый, по-зимнему прозрачный север. Вогнутый залив загудит тогда весь как раковина. Прощай, моя ночь под открытым небом на матрасе из рафии… А если бы я стала упорствовать в своём желании спать снаружи, эта гигантская пасть, что дышит холодом и сухостью, от которой гаснут запахи и цепенеет земля, этот враг труда, неги и сна сорвал бы с меня простыни и покрывала, которые он умеет сворачивать в длинные свитки. Странный мучитель, преследующий человека, как какой-нибудь хищный зверь! Нервные люди знают про него больше, чем я. Моя кухарка-провансалка, когда он застаёт её у колодца, ставит вёдра, хватается за голову и кричит: «Он меня убивает!» В ночи мистраля она стонет под ним в своей хижине на винограднике и, может быть, даже его видит.
Оставаясь в своей комнате, я со сдержанным нетерпением ожидаю, когда удалится этот посетитель, для которого не существует закрытых дверей и который уже подталкивает под мою дверь своеобразное подношение из увядших лепестков, из тонко просеянных зёрен, из песка, из помятых бабочек… Давай, давай, мне не раз случалось отпугивать приметы… Сейчас мне уже не сорок лет, и я не собираюсь отворачиваться от увядшей розы. Так неужели с моей жизнью воительницы всё действительно покончено? Чтобы поразмышлять обо всём этом, есть три подходящих момента: сиеста, короткий промежуток времени после ужина, когда комнату неожиданно наполняет шуршание привезённой из Парижа газеты, и ещё бессонница порой среди ночи, перед рассветом… Да, скоро уже три. Только где же в этой неустойчивой середине ночи, которая так быстро идёт навстречу дню, искать ту огромную полосу горечи, которую мне обещали мои былые печали и былые моменты счастья, моя собственная и принадлежащая другим литература. Обычно смиренная перед тем, что мне неведомо, я боюсь обмануться, когда мне кажется, что у нас – между мной и мужчиной – начинается долгая перемена… Мужчина, друг мой, приди, соедини с моим своё дыхание!.. Я всегда любила твоё общество. Ты смотришь на меня сейчас таким ласковым взглядом. Ты смотришь, как я поднимаюсь на поверхность из беспорядочного скопления женского хлама, ещё отягчённая, словно водорослями от кораблекрушения, – голова уже наверху, а тело ещё борется, и уверенности в спасении нет, – ты смотришь, как выплывает твоя сестра, твой сообщник: женщина, которая ускользает от возраста собственно женщины. У неё довольно крепкое, по твоему образу, сложение, телесная сила, откуда постепенно уходит грация, и властность, которая даёт тебе понять, что ты не можешь больше приводить её в отчаяние, разве что платонически. Останемся же вместе: теперь у тебя больше нет оснований покидать меня навсегда.
Из моей жизни уходит одна из великих сует жизни – любовь. Другой великой суетой является материнский инстинкт. Расставшись с тем и другим, замечаешь, что всё остальное и весело, и разнообразно, и неисчерпаемо. Только с этим не расстаются ни тогда, когда хочешь, ни так, как хочешь. Насколько же был разумен упрёк одного из моих мужей: «И значит, ты не можешь написать ни одной книги, чтобы она не была о любви, об адюльтере, о полукровосмесительной связи, о разрыве? Разве в жизни не существует ничего иного?» Если бы он не торопился в этот момент на любовное свидание (поскольку был хорош собой и мил), он, возможно, подсказал бы мне, что же обладает правом занять в романе, да и вне романа, место любви… Однако он уходил, а я, неисправимая, на такой же точно голубоватой бумаге, которая на тёмном столе как фосфоресцирующая направляет сейчас мою руку, убористо записывала какую-то главу, посвящённую любви, тоске по любви, главу, всю ослеплённую любовью. Там я звалась Рене Нере, а ещё раньше я употребляла имя Леа. Теперь же и в документах, и в литературе, и в обиходе у меня осталось только одно имя, моё собственное. Но разве не потребовалось мне, чтобы прийти к этому, чтобы вернуться к этому, всего каких-нибудь тридцать лег моей жизни? В конечном счёте я поверю, что цена оказалась не слишком чрезмерной. Способны ли вы себе представить, как случай вдруг сделал бы меня одной из тех женщин, которые до такой степени сосредоточены на единственном мужчине, что несут с собой до самой могилы – независимо от того, бесплодны они или нет – загустелую наивность старой девы?.. Одна только мысль о такой судьбе – и мой плотный, продубленный солнцем и водой двойник, которого я вижу в наклонном зеркале, вздрогнул бы, умей он ещё дрожать от миновавшей опасности.
Живущая в олеандрах ночная бабочка бражник натыкается на тонкую металлическую сетку, опущенную перед стеклянной дверью, бьётся и бьётся о неё, и натянутая сетка гудит как кожаный барабан. В воздухе прохладно. Струится обильная роса, на этот раз мистраль отложил своё нападение. Дрожат, расширяясь, растягиваемые солёной влагой звёзды. Самая прекрасная ночь предвещает ещё один самый прекрасный день, и я, бодрствуя, наслаждаюсь. О! пусть завтрашний день тоже увидит меня столь же кроткой. Отныне я совершенно искренне не претендую больше ни на что; разве только на нечто недоступное. Быть может, меня кто-то убил, что я стала такой кроткой? Вовсе нет: я уже очень давно не встречала – так, как встречают, упёршись лбом в лоб, грудью в грудь и сплетя ноги, – настоящих злодеев. Это большая редкость – встретить хотя бы раз в жизни истинного злодея, настоящего, чистого, артистичного, В обычном злодее есть примесь доброго человека. Правда, третий час утра склоняет к снисходительности тех, кто вкушает его в полях и кто лишь самому себе назначает свидание под этим большим синеющим окном. Кристальная пустота неба, ставший уже осознанным сон животных, зябкое сокращение закрывающейся снова чашечки цветка – сколько противоядий от запальчивости и несправедливого суда. Однако мне даже и не нужно быть снисходительной, чтобы заявить, что меня в моём прошлом никто не убивал. Страдать – да, страдать я страдала… Только разве это так уж смертельно, страдать? Я начинаю в этом сомневаться. Страдание – это, быть может, какая-то детская забава, что-то вроде недостойного занятия; я имею в виду страдание женщины из-за мужчины и мужчины из-за женщины. Это чрезвычайно болезненно. Согласна, что вынести это трудно. И всё же боюсь, что этот вид боли не заслуживает никакого уважения. Она ничуть не лучше, чем старость и болезнь, к которым я начинаю испытывать всё большее отвращение: они обе скоро соизволят заняться мною основательно. И я заранее затыкаю нос… Страдающие от любви – обманутые, ревнивцы, – должно быть, издают такой же запах.
Я отчётливо помню, что мои зверушки становились менее ласковы со мной, когда я страдала от любовной измены. Они нюхом чуяли моё великое унижение: боль. Я заметила взгляд прекрасной породистой суки, который нельзя забыть: ещё великодушный, но сдержанный, церемонно скучающий, – потому что ей уже не так нравилась сама моя сущность, – взгляд мужчины, взгляд некоего мужчины. Симпатия животного к несчастному хозяину… Неужели так никогда и не удастся искоренить это избитое утверждение, в котором отражается чисто человеческая глупость? Животное любит счастье почти так же, как и мы. Его беспокоит приступ плача, иногда оно воспроизводит рыдания, эпизодически отвечая на нашу печаль. Однако оно как от чумы бежит от несчастья, и мне даже кажется, что в конечном счёте ему удаётся заклинать несчастье…
Как хорошо используют июльскую ночь те два кота, что дерутся во дворе! Эта, воздушные песни котов-самцов столько раз были аккомпанементом ночных часов моего существования, что стали символами бдения, ритуальной бессонницы. Конечно, я знаю, что сейчас уже три часа и что я вот-вот снова засну, а проснувшись, Пуду сожалеть о том пропущенном мгновении, когда голубое молоко начинает пробиваться с моря, завоёвывает небо, распространяется в нём и останавливается у красного надреза на уровне горизонта…
Сильный голос хищника-баритона с долгим дыханием тянется, пробиваясь сквозь острые звуки кота-тенора, искусного в тремоло с высокими хроматическими гаммами, прерываемыми яростными вкраплениями, которые становятся всё более гнусавыми, по мере того как в них нарастает их оскорбительный пафос. Эти два кота не испытывают друг к другу ненависти. Однако светлые ночи располагают к битве и к напыщенным диалогам. Зачем спать? Они могут выбирать и от лета, ночью и днём, берут самое прекрасное. Они могут выбирать… Все животные, с которыми хорошо обращаются, выбирают что только есть лучшего вокруг них и в нас. Был у меня в жизни такой, оставшийся в прошлом, период, когда их относительная холодность поведала мне о моей собственной гадкости… Именно так: гадкости. Чем не основание для того, чтобы покинуть это бренное царство? И что за тягостный привкус у всех этих плохо вытертых слёз, красноречивых взглядов, простаиваний на ногах за полуопущенной шторой, у этой мелодрамы… И что, по-вашему, может думать о такой женщине какое-нибудь животное, например сука, которая сама вся состоит из тайного пламени и секретов, сука, никогда не стенавшая под кнутом и не плакавшая на людях? Само собой, она меня презирала. И если я не скрывала своего несчастья от себе подобных, то перед ней я за него краснела. Правда, мы обе, она и я, любили одного и того же человека. И всё-таки именно в её глазах я читала определённую мысль (я её перечитываю в одном из последних писем моей матери): «Любовь – это чувство, которое не делает чести…»
Один из моих мужей мне советовал: «Годам к пятидесяти тебе бы следовало написать нечто вроде учебника, который научил бы женщин жить в мире с мужчиной, которого они любят, некий кодекс жизни вдвоём…» Может быть, именно его я сейчас и пишу… Мужчина, прежняя моя любовь, как много выигрываешь, как много узнаёшь рядом с тобой! Впрочем, расставание – одна из прелестей даже самой хорошей компании; и я здесь обязуюсь любезно проститься. Нет, ты не убил меня, может быть, и зла ты мне никогда не желал… Прощай же, дорогой мужчина, и добро пожаловать, приходи вновь. По моей постели здорового человека, которая более удобна для того, чтобы в ней писать, чем ложе больного, голубое свечение движется к голубой бумаге, к кисти руки, к предплечью цвета бронзы; запах моря меня извещает, что мы уже близки к тому часу, когда воздух холоднее воды. Встану ли я? Сон так сладок…
«Есть в очень красивом ребёнке нечто такое, чему я не могу найти названия и что наводит на меня грусть. Как выразиться яснее? Твоя маленькая племянница С. сейчас просто пленительно красива. Анфас – ещё не так заметно, но стоит ей повернуться профилем, когда её маленький, точёного серебра носик гордо вырисовывается под прекрасными ресницами, и меня охватывает восторг, в котором есть что-то и от отчаяния. Уверяют, что нечто подобное испытывают перед предметом своей страсти великие влюблённые. Похоже, значит, я тоже своего рода великая влюблённая? Вот новость, которая бы весьма удивила моих двух мужей!..»
Значит, она могла склоняться безнаказанно над цветком человеческим. Безнаказанно, если не считать «грусти»; так она называла то меланхолическое исступление, то возвышение духа, что овладевает нами, едва мы обращаем взор на никогда не тождественные самим себе, никогда не повторяющиеся арабески – спаренные огни глаз, запрокинутые колокольчики-близнецы ноздрей, морскую бездну рта с его пульсацией расслабленной ловушки – на весь этот литейный воск лиц?.. Склонившись над юным и великолепным существом, она дрожала, вздыхала от тоски, которой не находила названия и которая называется искушением. Только ей никогда бы и в голову не пришло, что от детского лица может исходить какое-то брожение, нечто похожее на пар, витающий над сложенным в чане виноградом, и что можно не выдержать… Мои первые беседы с самой собой меня, по крайней мере, просветили, если не уберегли от ошибок: «Руками дотрагиваться до крылышка этой бабочки не надо.
– Ладно, не буду… Ну только совсем чуть-чуть… Только вот тут, где по чёрно-рыжему пятнышку скользит, так что я никак не могу понять, откуда он берётся и куда пропадает, этот фиолетовый огонёк, этот лунный блик…
– Нет, не трогай его. Всё сразу исчезнет, как только ты к нему прикоснёшься.
– Ну совсем чуть-чуть!.. Может быть, в этот раз мне удастся ощутить, как под самым чувствительным, четвёртым пальчиком бежит холодное голубое пламя, по ворсинкам крылышка… по его оперению… по его росе…» След остывшего пепла на кончике пальца, поруганное крыло, ослабевшая букашка…
Моя мать, которая всему училась, по её словам, «только обжигаясь», вне всякого сомнения знала, что обладать можно в воздержании и только в воздержании. Воздержание ли, обладание ли – грех в одном случае почти не более тяжек, чем в другом, для «великих влюблённых» вроде неё – вроде нас. Безмятежная и весёлая рядом с супругом, она становилась возбуждённой, одержимой безрассудством при встрече с людьми, достигшими поры своего наивысшего расцвета. Живя затворницей в своей деревне между двумя сменившими один другого мужьями и четырьмя детьми, она всюду встречала непредвиденные, созданные для неё и ею взлёты, расцветы, метаморфозы, взрывы чудес, которые целиком доставались ей одной. Она, которая ухаживала за животными, нянчила детей, приходила на помощь растениям, она оказалась избавленной от открытий, что где-то есть такое животное, которому хочется умереть, что какой-то ребёнок домогается грязи, что один из нераспустившихся цветков потребует, чтобы его раскрыли силой, а потом затоптали ногами. Её собственное непостоянство сводилось к тому, чтобы летать от пчелы к мышке, от новорождённого к деревцу, от нищего к ещё более нищему, от смеха к муке. Чистота тех, кто щедро себя расточает! В её жизни никогда не было воспоминания о поруганном крыле, а если ей и случалось трепетать от вожделения возле закрытой чашечки цветка, возле ещё завёрнутой в свой лакированный кокон хризалиды, то уж она-то, по крайней мере, терпеливо ждала срока… Чистота тех, кто не совершал взлома! И вот, чтобы восстановить узы, связывающие её со мной, я вынуждена углубиться в те времена, когда драматические грёзы моей матери сопутствовали отрочеству её старшего сына, великого красавца, соблазнителя. В ту пору она мне представлялась взбалмошной, наполненной деланной весёлостью и проклятиями, заурядной, подурневшей, насторожённой… Ах! Вот бы мне увидеть её такой снова, утратившей достоинство, с раскрасневшимися от ревности и ярости щеками! Вот бы мне увидеть её такой, и пускай бы она слышала меня достаточно хорошо, чтобы узнать себя в том, что она бы больше всего осудила! Вот бы мне, теперь тоже набравшейся разума, раскрыть ей, до какой степени я являюсь её нечистой ипостасью, её огрублённым образом, её верной служанкой, которой поручили грязную работу! Она дала мне жизнь и задание продолжить то, что, как поэт, она ухватила и оставила подобно тому, как ловят отрывок неустойчивой, витающей в пространстве мелодии… Какое дело до мелодии тому, чьё внимание направлено на смычок и на руку, которая держит смычок?