Текст книги "Рождение дня"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
– Да…
Я колебалась, и он взбунтовался:
– А что ещё, мадам? Я вас умоляю, только не подумайте, что со мной нужно обращаться осторожно или заботливо. Я даже могу вам признаться, что я совсем не считаю себя несчастным. Отнюдь. До сегодняшнего дня я себе казался человеком, который несёт что-то очень хрупкое. Каждый день я вздыхал; «Ничего не разбилось и сегодня!» И никогда, мадам, ничего бы не разбилось, если бы не чужая рука, достаточно тяжёлая, может быть, с не очень добрыми намерениями…
– Не надо, оставь её, эту малышку…
Как только я их услышала, эти свои слова, мне стало за них стыдно. Мне стыдно за них и сейчас, когда я их пишу. Слова, тон слащавой соперницы, коварной свекрови… То была исконная дань уважения, постыдное признание, которое вырывается у нас, когда мужчина его добивается, мужчина, роскошь, отборная дичь, редчайшая мужская особь. Вьяль, утратив осторожность, заблестел от радости, как осколок стекла в лунном свете.
– Да я её и оставляю, мадам, я ничего другого и не желал! Я же ведь ничего и ни у кого не прошу! Я ведь такой милый, такой удобный… Послушайте, мадам, а что, если бы вы, вы сами, мне предложили изменить… улучшить мою судьбу, чтобы я мог кричать самому себе: «Вон!» и даже «Изыди!»
И он разразился смехом – один, без меня. Здесь он не рассчитал своих возможностей. Когда уже сложившийся человек вдруг пытается ребячиться, это никогда не остаётся безнаказанным. К тому же для того, чтобы преуспеть в любезной наглости, он должен располагать атавистическим величием злого умысла, даром импровизации или хотя бы лёгкостью, доступной некоторым Мефистофелям средней руки, – всеми теми свойствами, которые небрежно восполняются задором ранней юности…
Возможно, что «изображая блудницу», подобно бросающейся от отчаяния на улицу девушке из буржуазного семейства, порядочный Вьяль пытался, в надежде мне понравиться, имитировать одного персонажа, о котором ему поведали те подписанные моим именем триста страниц, где я воспеваю некоторые достаточно постыдные мужские привилегии? Я могла бы этому только улыбнуться. Однако одновременно с самой ночью я стряхивала с себя истому, перед тем как стряхнуть мрак. Через дверь входила прохлада, которая вносила раздор между юным дуновением и вчерашним, согретым нашими двумя телами воздухом. Плита порога заблестела, как под дождём, и клочковатый призрак высокого эвкалипта постепенно вновь занял своё место на небе.
Вьяль, заблуждаясь, сильно надеялся на свою пассивность. Эта тактика для мужчины отнюдь не необычна, скорее напротив. Вьяль принадлежит к той категории любовников, которую на протяжении моей любовной жизни я лишь мельком замечала в отдалении, за что несу ответственность. Он выглядит несколько сероватым днём, но становится ярко фосфоресцирующим с наступлением темноты, одарённым в любви, грациозным во время любви, как молодые крестьяне, рабочие в цвету, – я. честное слово, видела его так, как будто сама в этом участвовала…
Вьяль живо набросил на меня шерстяной шарф, хотя я и не думала дрожать.
– Этого вам достаточно? Вам так будет тепло? Вот уже и почти что день. Пусть он будет мне свидетелем, что я никогда не надеялся увидеть его наступление наедине с вами, в вашем доме. Позвольте же мне найти в этом для себя если не источник счастья, то хотя бы повод для гордости. Я часто грешу гордыней, как это случается с людьми скромного происхождения, которые с брезгливостью относятся к среде, в которой они родились. Брезгливый… вот в чём всё дело, я уродился брезгливым. Мои друзья по армии подшучивали над тем, что я брезговал случайными женщинами, банальными интрижками. Иногда принц не столь брезглив, как я… Смешно, не правда ли?
– Нет, – сказала я рассеянно.
– Если бы вы знали, – продолжал он тише, – я только здесь познал такие длинные дни… Из всех проявлений оказанной вами мне помощи нет ни одного, которое стоило бы той особой окраски, которую ваша безмятежность придаёт дням, того особого привкуса, который они обретают, коснувшись вас в своём движении. И это несмотря на что-то вроде стиля эмансипированности, благоэмансипированности, который у вас явно не ваш собственный…
Я его не прерывала. Голубой неотчётливый свет льнул к его лбу и к изгибам его щёк: от вкрадчивого нарастания голубого цвета оранжевые лампы стали более красными. Какая-то птица в саду освободилась от оков ночи с помощью такого долгого, настолько немелодичного крика, что у меня возникло ощущение, будто он вырвал меня из сна. Тёмный в своём белом одеянии, Вьяль сидел, вжавшись в углубление дивана, всё ещё находясь во власти ночи, а я, чтобы лучше его разглядеть, воспользовалась тайным воскрешением моего прежнего «двойника», который пробуждался во мне с наступлением дня, двойника, жадного до физических контактов, научившегося форму тела переводить на язык обещаний. Повседневная обнажённость этого тела во время купаний сделала для меня привычными его контуры, – плечо, как на египетском барельефе, цилиндрическая и сильная шея и особенно этот глянец, – эти разрозненные и таинственные свойства, по которым в иерархии сладострастия, в животной аристократии некоторым мужчинам присваивается нечто вроде степени… И вот, чувствуя, что у меня остаётся не слишком много времени, я торопилась вдыхать всеми своими порами жар, который рождало запретное зрелище, «поскольку речь шла всего лишь о соломе…»
– …Когда так удачно, я бы даже сказал, так банально, всего с двумя шрамами на руке, выпутываются из войны, то после этого хочется только одного: долго жить, много работать. Но мой отец…
Чего же ему не хватает? Что за хаос! Что за драма зарождения, роста? У него нет ничего общего с теми людьми, которых я знала, чьё заразительное удушье я держала в своих руках, в своём взгляде…
– …Всего хотеть, всё угадывать и в глубине души на всё претендовать – это большое несчастье для молодого человека, который вынужден жалко прозябать и который не знал, что когда-нибудь ему будет дано разговаривать с вами…
Да. Только нет никакой надежды, что его вид, его направленное на соединение со мной усилие и даже само его страдание напомнят мне мучение ростка под землёй, терзание растения, которое в поспешном стремлении выполнить свой долг и расцвести готово рвать собственную плоть… Я их узнавала, потому теряла, тех, что клялись – так они подтверждали мою силу – погибнуть, если я не освобожу их от них самих, никогда не распуститься, если я откажусь дать им их единственный климат: моё присутствие… Но вот этот, он-то уже расцветал и отцветал не один раз…
– …и мне не стыдно предстать перед вами более удивлённым, более нищим воспоминаниями, чем в случае, если бы моя жизнь только начиналась…
Да… Но ведь она у тебя не только начинается. Это не больше чем сравнение. Тут тебе меня не обмануть, даже с помощью своей невинности. Ведь в самом конце наших последних доблестных битв мы обычно имеем дело только с тем, что есть самого худшего либо самого лучшего; и нет большой заслуги в том, чтобы разобраться, что ты не принадлежишь ни к первым, ни ко вторым… Я опираюсь на будущее, в котором можно сосчитать часы. Если бы я и вступила в борьбу, то всё своё будущее отдала бы без остатка жгучим истинам и таким огорчениям, с которыми ничто не сравнимо, или таким дуэлям, где обе стороны жаждут превзойти друг друга в гордыне. Вьяль, тебе назначена более лёгкая судьба, чем превосходить меня в гордыне…
– Дорогой Валер Вьяль!
Я помогла себе криком, чтобы вырваться из защищённого места, с высоты которого я могла выбирать, когда наносить удары, а когда приходить на помощь…
– Мадам! Я здесь, мадам! И в этом как раз и состоит моё самое большое преступление.
Он встал, одеревенелый от своего долгого бдения, и. потянувшись, сломал все свои углы. Коричневый глянец его прекрасной летней оболочки казался испачканным пробивающейся сквозь кожу жёсткой щетиной. Не так отчётливо, как вчера, блестел белок его глаз. А что выражало моё лицо, лишённое обычного ухода и ночного отдыха?.. Я думаю об этом сегодня, а вчера не думала. Я думала только о том, чтобы скрепить закончившуюся наконец ночь печатью ушиба или объятия. Занятой собой паре неведомы краткие беседы. Как же они длинны, эти разговоры, в которых мечутся непрошеные бастарды любви…
Своим уже слегка кисловатым запахом напомнили о себе забытые в вазе персики; я надкусила один из них, и он вместе с голодом и жаждой вернул мне материальный, сферический, переполненный ощущениями мир: пройдёт ещё немного мгновений, и кипящее молоко, чёрный кофе, выдерживаемое в глубине колодца масло сослужат свою службу панацеи…
– Дорогой Валер Вьяль, ты меня отвлёк от того, что я тебе начала говорить, всего… – я, шутя, показала ему на одну из последних звёзд, окрашенную в бледно-жёлтый цвет и уже прекратившую свой мерцающий танец, – всего минуту назад.
– Вам стоит лишь продолжить, мадам. Или начать сначала. Я всё ещё здесь.
Искренняя дружба, дружба мнимая?.. По тому удовольствию, которое мне доставил звук его голоса, я поняла, сколько сил забрала у меня эта ночь без сна.
– Вьяль, я хотела бы поговорить с тобой как с человеком сердечным, если люди сердечные вообще существуют…
Моя оговорка попала в цель: Вьяль споткнулся об это ненавистное для всех любовников слово, и его взгляд взял своё доверие назад.
– Я тебе сказала, что здесь я нашла прекрасное время года и, что ещё важнее, прекрасную пору своей жизни… Эта истина ещё не слишком давняя… Мои друзья это знают…
Он продолжал молчать, словно иссякнув.
– …так что я ещё не всегда чувствую себя очень уверенно в моём новом состоянии. Иногда, например, когда развиваю внезапную бурную деятельность – уборки, бессмысленные садовые работы, переезды, – я вынуждена себя спрашивать, что это у меня: новое веселье или остаток прежней лихорадки. Ты понимаешь?
Он ответил «да» кивком головы, но всё лицо его выражало отчуждённость, и мне не пришло в голову тогда, что он, возможно, страдает.
– Изменить образ жизни, всё перестроить, возродиться – это никогда не было для меня непосильной задачей. Но сейчас речь идёт не о том, чтобы сменить оболочку, речь идёт о том, чтобы начать нечто такое, чего раньше я никогда не делала. Пойми же. Вьяль, в первый раз с тех пор, как мне исполнилось шестнадцать лет, мне нужно будет жить – или даже умереть – так, чтобы моя жизнь или моя смерть не зависели от любви. Это настолько необычно… Ты этого знать не можешь… У тебя есть время.
Вьяль, весь облик которого с ног до головы выражал упрямство и сухость, безмолвно отказывался от какого бы то ни было понимания, от любого утешения. Я чувствовала себя очень усталой, готовой отступить перед овладевающей небом ярко-красной лавиной, но в то же время мне хотелось завершить эту ночь – слово пришло мне на ум и больше меня не покидало – достойно.
– Ты понимаешь, отныне необходимо, чтобы моя грусть, когда я грустна, моя весёлость, когда я весела, обходились без одного мотива, которого им хватало на протяжении тридцати лет: без любви. И мне это удаётся. Это чудесно. Это так чудесно… Иногда у рожениц при пробуждении от первого после родов сна опять возникает рефлекс крика… Представь себе, у меня всё ещё сохраняется рефлекс любви, я забываю, что уже избавилась от своего плода. Я от него не защищаюсь, Вьяль. Иногда я внутренне себе кричу: «Ах! боже мой, пусть Он будет ещё!», а иногда: «Ах! Боже мой, пусть Его больше не будет!»
– Кого? – наивно спросил Вьяль.
Я принялась смеяться, глядя под расстёгнутой рубашкой на его могучую грудь, доступную утреннему ветру и моей руке, моей руке, которая кажется старше меня, но в этот час и я сама, должно быть, выглядела не моложе…
– Никогда, Вьяль. никогда… Больше никого. Но я ещё не умерла отнюдь и не стала бесчувственной. Мне можно причинить боль… И ты мог бы причинить мне боль. Но ведь ты же не такой человек, чтобы получить от этого удовлетворение?
Длинная ладонь с тонкими пальцами быстро, как лапа, схватила мою руку.
– А мог бы и получить, – глухо сказал Вьяль. Это была всего лишь мимолётная угроза. Я была благодарна Вьялю за такое признание и наслаждалась его несколько оскорбительной формой, его прямым и ясным источником. Я осторожно высвободила руку, пожала плечами, и мне захотелось пристыдить его, как ребёнка:
– О! Вьяль… Какой же конец ты бы нам уготовил, если бы я тебя послушала?
– Какой конец? – повторил он. – Ах! да… Ваш, очевидно, или свой собственный. Я признаюсь, – добавил он охотно, – да, я признаюсь, что в некоторые мгновения ваша смерть мне не была бы неприятна.
Мне нечего было возразить на это столь традиционное признание. Лёгкое подёргивание зрачков, какой-то неопределённый смех говорили мне о том, что Вьяль ещё не совсем отказался от искушения вести себя как одержимый, и у меня появилось мелочное опасение, как бы этого расстроенного юношу не заметили на моём пороге. Нужно было спешить, день вот-вот мог застать нас врасплох – первые ласточки уже кружились со свистом над домом. Одна только длинная джонка из облаков, выкрашенная в густой фиолетовый и кроваво-красный цвет и причаленная к самому горизонту, пока ещё сдерживала первый огонь зари. Какая-то тележка на дороге, идущей вдоль побережья, громким рокотом глухого, раскатистого грома возвестила, что везёт пустые бочки. Вьяль поднял воротник своего белого пиджака вокруг выросшей со вчерашнего дня щетины и коричневого лица, которое от бдения и голодания приобрело зелёный оттенок. Он переступал с одной ноги на другую, как если бы утаптывал снег, и долго рассматривал море, мой дом и два пустых стула на террасе.
– Что ж… до свидания, мадам.
– До свидания, дорогой Вьяль. Ты… В обед тебя не будет?
Он заподозрил в этих словах враждебную предосторожность и оскорбился.
– Нет. И завтра тоже. Я должен съездить в Мустье-Сент-Мари, а оттуда в несколько разных местечек, это километров двести по побережью. Купить провансальские стёганые одеяла для моего магазина в Париже… Варанские блюда, мне о них сообщили…
– А-а… Ну это не «прощание навеки»! Ещё увидимся, Вьяль?
– Как только я смогу, мадам.
Он показался удовлетворённым тем, что ответил так удачно, так немногословно, и я позволила ему уйти. Его маленькая машина осторожно тронулась в глубокой белой пыли иссохшей дороги. Тогда, подобно фее, появилась кошка, а я, не дожидаясь Дивины, пошла на кухню разжигать огонь, потому что вся дрожала от холода и испытывала жгучую потребность окунуться в очень горячую воду, в кисловатую ароматическую ванну, как те ванны, в которых в Париже спасаешься чёрными зимними утрами.
Мы, рассеянные по побережью поселенцы, любим импровизированные ужины, потому что они нас объединяют на час-другой и потому что они не нарушают покоя наших жилищ, секрета нашей летней жизни, в которой совсем нет ни послеполуденных собраний, ни полдников в пять часов. Воля сезонного протокола такова, что наши отношения регулируются скорее единодушным капризом, чем дружеской преднамеренностью. Приглашение прийти часов в восемь наткнётся на наши колебания, уклончивость: «Ах! не знаю, буду ли я свободна… Этот парнишка Гинью как раз должен отвести нас в Ласейн…» Или мы работаем, или «как раз» собирались пойти в лес есть добытую браконьерами дичь…
Случай обычно препоручает объявить наше желание немного пообщаться одному из голосов, причём заранее не известно какому. Это может быть голос Большого Деде, слабенькая, с носовым акцентом флейта Дорни или булимический зевок Дараньеса, который вдруг вздохнёт: «Что-то сосёт под ложечкой…» Нужно так же, чтобы на похожей на луковицу колокольне пробило полседьмого, чтобы последняя вспышка заката, танцующая на выпуклостях сифонов, отразилась в зелёных, колдовских глазах Сегонзака и чтобы от розовых фасадов набережной, более тёплых, чем остывший воздух, донёсся не совсем отчётливый запах хлеба. Тогда раздаётся беззаботный голос:
– А что бы такого можно было поесть «У лионки»?
Никто не пошевелился, однако ответ приходит, и с совершенно захватывающими подробностями:
– Ничего. Ветчины по-провансальски с помидорами.
– У нас есть большой кусок болонской колбасы и прекрасная горгонзола, – шепчет ещё один мягкий голос, принадлежащий скрипачке Моранж. – Только на всех этого не хватит…
– А мой суп из моего лука с тёртым сыром, это вам что, козий помёт? – кричит Тереза Дорни или Сюзанна Вильбёф.
Тогда встаёт Сегонзак и снимает с головы свою старомодную фетровую шляпу:
– Мои добрые господа, мои добрые дамы, разве вираж до меняж вас напугаш? Я лишь есть простой крестьян, я имем, что имем, но, мать честна, имем серьце на ладони, а ладонь везде…
Наш Восхитительный ещё продолжает свою любимую игру подражания, а бесшумные ноги, обутые в туфли на верёвочной подошве, уже бегут, а местная ветчина, помидоры и персики, сыры, миндальные пироги, похожая на дубину колбаса, длинный хлеб, который сжимают в объятиях, как украденных детей, горячая завязанная в салфетку супница уже отправляются с нами на двух-трёх машинах по изрытой дороге, ведущей на холм. Манёвр этот нам привычен – через двадцать минут нас радостно приветствует воздвигнутый под плетёной крышей стол, и зелёный «лунный свет» из бывших огней правого борта, подвешенных высоко на ветках, маслянистой струёй стекает на выпуклые листья магнолии.
Вот и вчера вечером точно таким же образом мы расположились вверху на холме. Внизу выемка моря удерживала молочный свет, источник которого теперь уже находился не в небе. Мы различали неподвижные огни порта и их дрожащее отражение. Над нашими головами, между двумя факелами, качалась длинная гроздь созревающего винограда, и кто-то из нас отделил светлую ягоду:
– Сбор винограда будет ранний, но плохой.
– Мой арендатор говорит, что мы всё-таки получим десять гектолитров, – с гордостью заявил Сегонзак. – А у вас, Колетт?
– Я рассчитываю получить треть от обычного урожая, дождей было мало, а к тому же виноградник очень старый: что-нибудь от тысячи восьмисот до двух тысяч.
– Двух тысяч чего?
– Литров; но мне из этого останется только половина.
– Громы небесные, милая моя, вы собираетесь попробовать себя в торговле!
– Тысяча литров! – тяжело вздохнула Сюзанна Вильбёф, как если бы её заставляли их все выпить.
На ней было платье с цветными узорами на чёрном фоне, из итальянской деревенской ткани, которую она раскроила по старинной провансальской моде, и никто не мог объяснить, почему она казалась переодетой в цыганку.
Воздух приятно пах эвкалиптом и перезрелыми персиками. Шелкопряды и нежные бабочки, живущие в кустах смородины, потрескивали, сгорая в чашах рефлекторов. Элен Клеман терпеливо спасала наименее повреждённых из них концом вилки для пикулей, а потом из жалости отдавала их коту.
– Ой! падающая звезда…
– Она упала на Сен-Рафаэль…
Мы закончили есть и почти перестали говорить. Большой кувшин из простого зеленоватого стекла с выступом в середине лениво бродил вокруг стола и кланялся, не запрокидываясь, чтобы ещё наполнить наши стаканы добрым вином из Кавалера, молодым, с привкусом кедрового дерева, которое своими знойными парами разбудило нескольких ос. Наша удовлетворённая общительность была уже совсем готова уступить место – в соответствии с законом чередования прилива и отлива – нашей необщительности. Художники, измочаленные солнцем, готовы были по-детски поддаться охватившему их оцепенению, но их жёны, отдохнувшие после обеда в гаремном покое, то и дело обращали свои взоры в сторону залива и тихонько напевали.
– Ведь сейчас, – рискнула одна из них, – ещё только без четверти десять.
– «Танцуйте вальс, прелестные девчушки!» – затянуло было робкое сопрано и смолкло.
– Если бы был Карко… – произнёс другой голос.
– Карко не танцует. Кто нам был бы нужен, так это Вьяль.
После этого возникло очень краткое затишье, и Люк-Альбер Моро, побуждаемый опасением, как бы кто-нибудь не сказал что-то обидное для меня, закричал:
– Конечно, конечно, нам нужен был бы Вьяль! Но раз уж его нет, не так ли… Ну нет его, и всё тут!
– Он готовит свою выставку белья и распродажу домашней утвари, – сказала неприязненно Тереза, которая, разыскивая для аренды «маленькую забавную лавчонку», с вожделением посматривает на парижский магазин Вьяля.
– Он в Везоне, под Авиньоном, – сказала Элен Клеман.
Мои друзья посмотрели на неё сурово.
Опустив глаза вниз, она кормила обгорелыми пяденицами похожего на морского угря кота, который сидел у неё на коленях.
– С такой пищи он вполне может околеть, – мстительно заметила ей Моранж. – Разве нет, Колетт?
– Нет, почему же? Они и жирные, и жареные. Я. естественно, не стала бы специально жарить бабочек для кошек, но ведь шелкопрядам не запретишь лететь на рефлекторы.
– А женщинам – ходить на танцы, – вздохнул, вставая, долговязый пейзажист. – Пошли прогуляемся до Пастекки. Но только вернёмся пораньше, а?
Одна из молодых женщин издала пронзительное, как ржание кобылицы, «да!», фары повернулись в сторону виноградника, посылая молнии то в ртутную лозу, то в соляную собаку, то в мертвенно-бледный куст шиповника. Проходя мимо Люка-Альбера, просительно распростёртого перед старым и упрямым автомобильчиком, Тереза Дорни бросила:
– Что, сегодня твой «Мирюс» не тянет? – и наши смешки спустились по косогору, цепочкой, уносимые бесшумными машинами с выключенными скоростями.
По мере того как мы приближались к морю, залив всё больше и больше искрился огнями. Своей голой рукой я чувствовала прикосновение голой руки Элен Клеман. После отъезда Вьяля я её встречала только на набережной, в книжном магазине, в часы походов на рынок, в часы лимонада, и всегда не одну. Первые дни недели, встречая меня, она выражала предупредительность, почтительность, в духе: «Ну и?.. Ну и?.. Что вам удалось сделать? Что нового?..», на которые я ничего не отвечала. Она (мне так показалось) смирилась и думала (и как это я в это поверила) о других вещах… Её голая рука в темноте соскользнула под мою.
– Знаете, госпожа Колетт, – прошептала Элен, – я знаю об этом только из почтовой открытки.
– О чём это, милая?
– А открытка пришла от моей матери, которая сейчас с папой в Везоне у моей бабушки Клеман, – продолжала она, перескочив через мой вопрос. – Они знакомы с моей семьёй. Но я подумала, что мне не обязательно было рассказывать об этом, только что… Что так лучше… Я не смогла с вами посоветоваться об этом до ужина.
Я сжала её голую руку, которая была прохладной как вечером:
– Так лучше.
И я восхитилась тем, что она так хорошо знает, что лучше, что хуже, я восхищалась её лицом, полным проектов, повёрнутым к событиям, к приездам, к пристаням…
Когда ночь закрывает всё, сводя море к его языку всплесков, неясному шамканью между утробами стоящих на якоре кораблей, морскую необъятность – к маленькой стене, черной, низкой, отвесно поднимающейся к небу, битву голубого с золотым – к огням мола, коммерцию – к двум кафе и маленькому, плохо освещённому базару, то мы обнаруживаем, что наш порт – это совсем маленький порт. Когда мы проезжали, какая-то иностранная яхта, пришвартовавшаяся в хорошем месте, вровень с пристанью, беззастенчиво выставила напоказ свою медь, своё электричество, свою облицованную заморским деревом палубу, свой ужин на столе, окруженном голыми по пояс мужчинами и женщинами в открытых платьях, с жемчугом в несколько рядов, своих непорочно чистых официантов, которые все казались девственниками. Мы остановились посозерцать этот великолепный ковчег, принесённый морем, которое должно было забрать его вновь, как только эти люди выкинут за борт свою последнюю кожуру от фрукта и украсят воду своими плавающими газетами.
– Гля, эй, дай сигарету, – крикнул им с набережной мальчишка в стоптанных башмаках.
Один из стоявших на виду пассажиров повернулся, чтобы внимательно рассмотреть парнишку, взобравшегося на сходни, и ничего не ответил.
– Гля, а скажите, в котором часу у вас начнётся любовь? Если поздно, то я ведь могу и не дождаться…
И он улетел, награждённый нашим дружным смехом.
В ста метрах отсюда, в изгибе пирса, содержит танцплощадку и торгует напитками Пастекки. Угол хороший, защищённый от ветра. Здесь красиво, потому что вид открывается и на кусок закрытого моря с разноцветными полосатыми одномачтовиками, которые здесь называются тартанами, и на плоские, с приплюснутым основанием дома цвета нежной сирени и розовой горлицы. Хозяин – маленький изнурённый человечек, который редко отдыхает, но при этом сохраняет на лице ленивое выражение – зорко следит за наготой четырёхугольного зала, как если бы ему поручили устранять из него любое украшение. Здесь нет ни гирлянды на стенах, ни какого-нибудь букета в углу стойки, ни новой краски, ни бумажных юбочек вокруг электрических лампочек. Как в приделе, где идут заупокойные службы для бедных, здесь роскошь цветов и излишества все собраны на катафалке. Катафалком я называю древнее, испытанное временем механическое пианино цвета старого чёрного фрака. И при этом нет на нём такой панели, на которой бы не были изображены во всей их красе Венеция, Тироль, озеро в лунном свете, Кадис, глицинии с голубыми лентами. Через узкое отверстие, окаймлённое медью, оно глотает двадцатисантимовые жетоны и сторицей возвращает их в виде металлических полек и тускло-жестяных мелодий явы, перемежаемых большими провалами чахоточной тишины. Эта глухая музыка обладала такой похоронной серьёзностью, что без танцоров мы бы её просто не вынесли. Едва раздаются первые такты и в ящике начинается ритмическое падение старых монет, битого стекла и свинцовых расчёсок, как уже одна пара, две пары, десять пар танцоров послушно кружатся, и если не слышно скольжения пеньковых подошв, то шелковистый шелест голых ног слышится отчётливо.
Я пишу «танцоров», а не «танцорок». Эти последние на Молу составляют не принимаемое в расчёт меньшинство. Миловидные, смелые, с подбритой по моде шеей, они учатся у туристок шику загорелых ног и бесподобных шейных платков. Но при этом «приезжие» приходят на вечерний бал обычно в обуви на верёвочной подошве, а местные девушки надевают лакированные туфли на босу ногу.
Мы тесно прижались друг к другу на деревянных расшатанных скамейках, стоящих вокруг расколотого мраморного стола. И всё равно для этого понадобилось, чтобы несколько молодых заводских рабочих и два моряка отодвинули, освобождая для нас место, свои котовьи ягодицы и свои наполненные анисовой настойкой стаканы. Элен Клеман прижала своё голое плечо, бедро и длинную ногу к отполированному, как ценное дерево, молодому морскому животному, сделав это со спокойствием девушки, которой никогда не доводилось оказаться на пустынной дороге в овраге, в трёх шагах от совершенно незнакомого человека, безмолвного, неподвижного, раскачивающего руками. Некоторые мужчины принимают у Элен за бесстыдство то, что является всего лишь устойчивой невинностью. Она проворно встала и пошла танцевать с синим матросом, который танцевал, как танцуют здесь все парни, то есть без слов, высоко подняв лицо, на котором ничего нельзя прочитать, и держа свою партнёршу в тесном, лишённом эмоций объятии.
Вокруг этой прекрасной пары крутились, перенося все неудобства отвратительного освещения, несколько старожилов этого побережья: двое шведов – муж и жена, брат и сестра? – выдержанных от лодыжек до волос в едином бледно-румяном цвете, массивные, выполненные по принципу минимума телесной отделки чехословаки, две или три немки нового образца, худые, полуголые, смуглые и горячие на вид. Все эти цветные пятна выделялись на тёмном фоне подростков без белья с шеей, схваченной тонким чёрным трико, синих, как ночь, матросов и героев танца – грузчиков с тартан, плотных, лёгких, отливающих красноватой медью… Они вальсировали друг с другом, привлекая нездоровое внимание публики, пришедшей издалека, чтобы на них посмотреть. Два друга, близнецы по росту, по лёгкости ног, по сходству улыбок, которые за всё лето не удостоили приглашением ни одну из «парижских шлюх», присели отдохнуть рядом с нами, приняли от Большого Деде, который ими восхищался, бутылку газированной воды, ответили на нескромный вопрос: «Мы танцуем друг с другом, потому что девушки танцуют недостаточно хорошо» и пошли снова выделывать фигуры, сплетая руки и колени.
Исступлённая брюнетка с прямыми волосами, в жёлтой косынке на шее, прикатившая на автомобиле прямо с соседнего пляжа, чокалась животом с каким-то сдержанным рабочим, который, держа её за талию, казалось, не видел её. Обольстительный чёрный молодой негр в серой разорванной рубашке из бумазеи, словно прикреплённый к другому, тоже чёрному молодому человеку с тонким, пустым, нематериальным лицом, выглядевшим более белым из-за красного платка, высоко, под самым ухом затянутого на шее, оказываясь поблизости, бросал нам вызывающие взгляды, а мулат в форме молота – безмерные плечи, способная пройти в подвязку талия – нёс на своей груди, приподняв над полом, почти уснувшего от вращения мальчишку, голова которого болталась, а руки висели…
Никакого другого гама, кроме шума мелкой монеты, посуды и домино, сливающегося со звуками механического пианино. На Мол приходят не для того, чтобы беседовать, и даже не для того, чтобы напиваться. На Молу танцуют.
Открытые окна впускали запах дынных корок, плавающих в водах порта; между двумя половинками танго долгий вздох означал, что какая-то волна, родившись в открытом море, заканчивала своё существование в нескольких шагах от нас.
Мои молодые спутницы смотрели, как кружатся мужские пары. В их слишком пристальном внимании я могла прочитать одновременно и недоверчивость, и свойственную им тягу к загадкам. Большой Деде, прищуривая свой зелёный глаз, спокойно наслаждался зрелищем, наклонял голову в сторону, время от времени приговаривая:
– Прелестно… Прелестно. В этом уже есть что-то гнилое, но это прелестно. Следующим летом они будут танцевать, потому что Вольтерра будет смотреть, как они танцуют.
А маленькая цыганка Вильбёф вертелась, как венчик цветка. Мы воздерживались от разговоров, одурманенные кружением и неприятным освещением. Ветер танца приклеивал к потолку вуаль дыма, который при каждой паузе пытался опуститься вниз, и я припоминаю, что была довольна почти полным отсутствием мыслей, своей готовностью слушать эту дроблёную музыку, белым местным вином этого года, согревающимся сразу, как только его наливали в стакан, усиливающейся жарой, которая всё больше наполнялась запахами… Сначала преобладал грубый табак, потом он отступил перед зелёной мятой, которая посторонилась, давая дорогу шероховатому духу смоченных в рассоле одежд; когда же рядом оказывался затянутый в маленький трикотажный полукафтан без рукавов коричневый торс, то распространялся аромат сандаловых стружек, а хлопающая дверь погреба выпускала пар капающего на песок вина… Меня поддерживало сильное дружеское плечо, и я дожидалась, когда пресыщение вернёт мне силу и желание подняться, вернуться в своё тесное царство, К моим обеспокоенным кошкам, к винограднику, к чёрным шелковицам… Я дожидалась только этого… ещё минуту, и я ухожу… только этого, право же…