Текст книги "Рождение дня"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
«Ты удалишься в джунгли…» Ладно. Только не нужно слишком медлить. Не нужно дожидаться, пока я обнаружу в кривой моих связей, моих взаимоотношений с животным первые колебания. Воля к обольщению, а это значит – к господству, различные способы натянуть струну пожелания или приказа и пустить её в цель – пока что они представляются мне гибкими, но только долго ли так будет продолжаться?
Совсем недавно в зверинце одна бедная львица, очень красивая, выделила меня в группе скопившихся перед её клеткой зевак. Остановив свой выбор на мне, она как из сна вышла из своего затянувшегося отчаяния, и, не зная, как показать, что она меня признала, что хочет встретиться со мной лицом к лицу, расспросить меня, возлюбить меня, быть может, до такой степени, чтобы лишь одну меня принять в качестве жертвы, она стала угрожать, сверкать и реветь как пленённое пламя, кинулась на прутья решётки и внезапно затихла, сникнув, продолжая смотреть на меня…
Тот внутренний слух, который у меня направлен на Зверя, всё ещё срабатывает. Драмы птиц в воздухе, подземные битвы грызунов, резко взмывающий тон готового к нападению роя, лишённый надежды взгляд лошадей и ослов – всё это послания в мой адрес. У меня больше нет желания выходить замуж за кого бы то ни было, но, случается, я вижу во сне, как сочетаюсь браком с огромным котом. Я думаю, Монтерлан будет весьма доволен, когда узнает об этом…
В сердце, в письмах моей матери можно было прочитать любовь, уважение к живым тварям. Поэтому я знаю, где он, источник моего призвания, источник, который, лишь только он зарождается, я пытаюсь замутить своим страстным желанием тронуть и расшевелить дно, над которым струится чистый поток. Я обвиняю себя в том, что с юного возраста хотела блистать – не удовлетворённая своей нежной любовью к ним – в глазах своих братьев и сообщников. Честолюбивое это стремление не покидает меня и сейчас…
– Так, значит, вы не любите славу? – спросила меня госпожа де Ноай.
Напротив. Я хотела бы оставить великую память о себе у тех живых существ, которые, сохранив на своей шерсти, в своей душе след моего существования, могли безумно надеяться, хотя бы одно мгновение, что я принадлежу им.
Сегодня утром команда моих юных сотрапезников оказалась приятной. Мужчин было двое, каждый с вполне миловидной молодой женщиной, и обе они выглядели столь сдержанными, как если бы им прочитали наставление: «Ты знаешь, я поведу тебя к Колетт, но только помни, что она не любит ни птичьих выкриков, ни суждений о литературе. Надень своё самое красивое платье: розовое, голубое. Ты будешь наливать кофе». Им известно, что мне нравятся женщины молодые, миловидные и не слишком фамильярные. Они знают, что украшает часы моего досуга: благовоспитанные дети, и молодые женщины, и бесцеремонные животные.
У некоторых художников есть супруги либо любовницы, достойные их самих и той жизни, которую они ведут. Они выглядят кроткими и своими нравами напоминают жён земледельцев. Разве их мужчины не встают с зарёй, чтобы отправиться в поле, в лес, на берег моря? Разве не возвращаются они затемно, усталые, утратившие дар речи от одиночества? В их отсутствие жёны выкраивают себе летние платья из столового белья, салфетки и подстилки для посуды из хлопчатобумажных носовых платков и ходят на рынок без всяких претензий, то есть для того, чтобы покупать продукты, а не для того, чтобы восхищаться «прекрасным материалом» отлакированных красных морских ежей или затянутыми в охру и лазурь животами губанов.
«Мой мужчина? Он пошёл в поле, туда, в сторону Памплоны», – отвечает подружка Люка-Альбера Моро, указывая на горизонт широким жестом крестьянки. Аслен поёт как волопас, а иногда, если напрячь ухо, бриз доносит до вас сладостный голос Диньимона, который выводит какую-нибудь грустную солдатскую или матросскую песенку…
Элен Клеман, которая пришла одна, не была самой некрасивой, отнюдь нет. Она не принадлежит ни к разряду женщин-моделей, ни к разряду тех, что склонны признавать власть мужчин. У неё прямые, светлые как солома волосы. Солнце красит её в гармоничный красный цвет и превращает на всё лето в голубые её отливающие зеленью глаза. Высокая, довольно сухая телом, она ни в физическом, ни в моральном смысле не грешит той излишней прямолинейностью, которая становится одним из проявлений снобизма у девушек в двадцатипятилетнем возрасте. Справедливости ради надо сказать, что я её плохо знаю.
Она рисует в энергичной манере, широкими, мужскими касаниями кисти, плавает, водит свою машину, часто навещает родителей, которые, опасаясь жары, проводят лето в горах. Она живёт на полном пансионе в одной семье, и поэтому никто не остаётся в неведении, что она «очень серьёзная девушка». Тридцать лет назад такую Элен Клеман можно было встретить на пляжах с вышиванием в руках. Сейчас она рисует море и мажет тело кокосовым маслом. От прежних Элен Клеман она сохранила миловидный покорный лоб, благородную стать и особенно почтительную манеру отвечать: «Да, мадам! Спасибо, мадам!», которая в её лексиконе, позаимствованном у художников и испорченных мальчишек, приоткрывает калитку пансионатского сада. Я люблю у этой большой девочки именно этот её вид, как будто она уронила своё былое вышивание, то вышивание, что заменяло у неё тайну. Не исключено, что я ошибаюсь, потому что мало обращаю на Элен внимания. А может быть, именно её незамутнённость души и тела, которой она вроде бы очень дорожит, как раз и подтверждает мою догадку о том грустном состоянии неустойчивости, что является участью – они это отрицают – так называемых независимых женщин, которые не предаются «греху», как по-старинному называли плотские утехи.
Больше уже никто не придёт. Я не оставлю этого стола ради маленького кафе в порту, откуда все наблюдают неистовые закаты солнца. К концу дня светило собирает те крупицы облаков, которые испаряет нагретое море, увлекает их в нижнюю часть неба, воспламеняет и скручивает в огненные лоскуты, растягивает в красноватые брусья и сгорает дотла, коснувшись горной цепи Мор… Однако в этом месяце оно садится слишком поздно. Я смогу любоваться им и во время ужина, в одиночку, прислонившись спиной к стене террасы. Сегодня я уже достаточно насмотрелась на симпатичные лица. Так пойдём же вместе, собака, кошка и я, любоваться тем ярким фиолетовым цветом, по которому узнаёшь восток и который поднимается с моря. Скоро наступит час, когда домой с поля возвращаются старики, мои соседи… Я могу терпеть старых людей лишь тогда, когда они согнуты к земле, когда у них потрескавшаяся, загрубелая, как известняк, кожа, испещрённые бороздами руки и похожие на птичье гнездо торчащие отовсюду волосы. Некоторые из них предлагают мне в нечеловечески иссохшихся и обесцветившихся ладонях свои самые ценные дары: яйцо, цыплёнка, круглое яблоко, розу, виноград. Одна семидесятилетняя провансалка ходит каждый день из порта на своё поле с виноградником и овощами – два километра утром, столько же вечером. Она умрёт, наверное, во время работы, но при этом вовсе не кажется усталой, когда присаживается на минутку перед моей решёткой. Она издаёт лёгкие крики: «Ого! какой красавчик!» Я подбегаю: она ласкает своим источенным, почерневшим, крючковатым пальцем бутон с плоской, как у ужа, головкой, кажется, вот-вот готовой засвистеть, принадлежащий одной из тех береговых лилий, которые устремляются вверх из земли и вырастают так быстро, что не решаешься на них даже взглянуть, распускают свой венчик, распространяя нездоровый аромат раненого зрелого фрукта, а потом возвращаются в небытие…
Нет, он отнюдь не был красавчиком. Он напоминал какого-то крепенького слепого змеёныша. Однако старуха знала, что он станет красивым через несколько дней. Она прожила достаточно долго, чтобы постигнуть это. Временами, когда она идёт нагруженная зелёным перцем, с ожерельем свежего лука вокруг шеи, наполовину сомкнувшая свою похожую на сухую иву кисть вокруг яйца, которое она никогда не уронит, я бы даже могла её любить – если бы вдруг не вспоминала, что, не имея больше сил для созидания, она всё ещё сохраняет силу разрушения и способна раздавить землеройку на дорожке, стрекозу на оконном стекле или только что родившегося, ещё влажного, котёнка. Делает она это с таким же безразличием, как если бы занималась лущением гороха… И тогда я ей говорю: «Прощайте!», прохожу мимо и вписываю поглубже в пейзаж их обоих: её самоё и её тень – очень маленького ветхого человечка, живущего под олеандром, как ящерица, в каменной лачуге. Старуха пока ещё говорит, а он уже не произносит ни слова. Ему нечего и некому сказать. Он царапает землю, поскольку не может больше её копать, а когда подметает порог своей лачуги, то кажется, что он играет, потому что он делает это детской метёлкой. Как-то на днях обнаружили умершего человека, тоже старика. Совсем высохшего, как мёртвая жаба, которую юг известкует раньше, чем она становится добычей хищника. Смерть, лишённая таким образом значительной доли гнилости, нам, живым, кажется более пристойной. Хрупкое и лёгкое тело, полный костяк, жгучее, всё пожирающее солнце – не мой ли это удел? Иногда я пытаюсь об этом размышлять, чтобы заставить себя поверить, что вторая половина моей жизни придаёт мне нечто вроде серьёзности, своего рода озабоченность тем, что наступит после… Но это лишь недолгая иллюзия. Смерть меня не интересует – даже моя собственная.
Мы хорошо поужинали. Прогулялись по дороге вдоль берега, в самой населённой его части, состоящей из узкого цветущего болота, куда посконник, кермек и скабиоза привносят три оттенка сиреневого цвета, высокий цветущий тростник – свою гроздь коричневых съедобных зерён, мирт – свой белый запах, такой белый и горький, что начинает щипать миндалины, белый до тошноты и экстаза, тамариск – свой розовый туман, камыш – свою палицу из бобрового меха. Жизнь в этом месте плещет через край, особенно в самом начале дня и в тот момент, когда птицы устраиваются на покой. Камышовая славка скользит беспрестанно, просто ради удовольствия, вдоль стеблей и каждый раз заливается от радости. Ласточки едва не задевают крыльями море, опьяневшие от собственной смелости синицы отгоняют от этого рая котов-браконьеров, стаи соек, страдающих от жажды ос, а в середине дня над маленькой сладковатой лагуной, взявшей у моря соль, у корней и трав – сахар, летают, неся густой бархат своих крыльев, тяжёлые траурницы, жёлтые, исполосованные, как тигры, огнянки, украшенные готическими нервюрами махаоны; все эти бабочки выкачивают мёд из розовой конопли, из лядвенцов и мяты, сладострастно привязанные каждая к своему цветку. Вечером жизнь животных делается незаметнее, но замирает лишь слегка. Сколько приглушённых смешков, быстрых вольтов у самых моих ног, сколько молниеносных побегов от прыжков шествующих за мной кошек! Облачившись в ливрею ночи, мои спутники становятся опасны. Нежная кошка мгновенно видит всё в кустах, а её мощный самец, проснувшись, своим галопом, как лошадь, переворачивает на дороге камни, и оба они, хотя и нисколько не голодные, жуют мотыльков с пламенеющими глазами.
Вечерняя свежесть здесь у меня ассоциируется с похожей на смех дрожью, с мантией нового воздуха, опускающейся на ничем не стеснённую кожу, с нежностью, обволакивающей меня всё сильнее по мере наступления ночи. Если бы я доверилась этой умиротворённости, то это мгновение стало бы для меня мгновением, когда растут, дерзают, осмеливаются, умирают… Однако я от неё постоянно ускользаю. Расти. Для кого? Осмеливаться… Куда же больше? Мне уже достаточно долго твердили, что жить по любви, потом, что жить без любви является верхом дерзости… Так это хорошо – быть вровень с землёй… И вновь за меня цепляются, притягивают к себе растения, достаточно высокие, чтобы укрыть своей тенью мне лоб, снизу мою руку ищут какие-то лапки, требуют влаги борозды, ждёт ответа нежное письмо, алеет лампа в зелени ночи, тетрадка гладкой бумаги дожидается, когда я вышью её своим почерком, – и возвращаюсь, как в прежние вечера. Как близка заря! В этот месяц ночь отдаётся земле как тайная любовница – быстро и ненадолго. Сейчас десять часов. Через четыре часа ночь перестанет быть настоящей. Впрочем, небом завладевает огромная, круглая, устрашающая пасть луны, а она мне не подруга.
В трёхстах метрах отсюда лампа Вьяля в его доме-кубике смотрит на мою лампу. О чём, интересно, этот молодой человек размышляет, вместо того чтобы шаркать своими верёвочными туфлями, прогуливаясь вдоль нашего небольшого порта, или танцевать – он так хорошо танцует – на маленьком балу у Мола. Он слишком серьёзен. Мне нужно как-нибудь взяться за него основательно и женить – о! естественно, на тот срок, какой им будет угоден, – на этой скромнице Элен Клеман. Сегодня я точно заметила, как у неё изменился оттенок, то есть выражение лица, когда она обратилась к нему. Она смеялась вместе с остальными, больше всего тогда, когда Карко, прищурив, как охотник, свой рыжеватый глаз, посвящал её в один распутный и необычный секрет старой проститутки, которая сумела на протяжении двадцати пяти лет оставаться «девочкой» в Латинском квартале. У Элен уши не недотроги, отнюдь нет. Однако её смех, когда рассказывал Карко, был всё-таки смехом прежней Элен Клеман, той самой, которая куда-то не туда положила своё вышивание, когда её кузен, студент Политехнического – «О! Анри, замолчите, я вас прошу!» – говорил ей, подталкивая качели, что ему удалось заметить икру её ноги… Вьялю Элен Клеман предназначает свой наиболее близкий к её истинной натуре облик: серьёзное лицо девушки, которая всего-навсего хочет быть простой. Не может быть, чтобы Вьяль этого не заметил.
Обычно я не очень склонна организовывать счастье той или иной пары. Однако сейчас мне кажется, что я несу ответственность за возникшую неприятную лёгкую суету, за то, что пришли в движение праздные силы, которые отныне смогут увлечь двух людей, ранее находившихся на расстоянии друг от друга, надёжно защищенных своими маленькими тайнами либо отсутствием личной тайны.
Вчера утром, часов в девять, направляясь в своём автомобильчике на рынок, я обогнала, а потом подобрала Элен Клеман, которая, подняв свою обнажённую и гладкую, как золотое яблоко, голову, держа под мышкой полотно, направлялась к столяру, специалисту по окантовке картин. Проехав двести метров, мы увидели сквозь решётку, как Вьяль на пороге своего «кубика» снимал чехол с древнего, сухого, причудливо изогнутого кресла, тонкого, как куст боярышника зимой.
– Вьяль, тебя не было видно уже два дня! Вьяль, что это за кресло?
Он засмеялся, и белая полоска сверкнула на его тёмном лице.
– Уж его-то вам заполучить не удастся! Я ездил за ним на «Ситроене» аж за Мустье-Сент-Мари.
– Ах, вот так! – сказала Элен. Вьяль поднял нос и спрятал улыбку.
– Что – вот так?
Она ничего не сказала и посмотрела на него с таким опасно глупым видом, что он мог бы прочитать в её зелёно-голубых, не жмурящихся на солнце глазах, всё что угодно. Я выскочила из машины:
– Покажи, Вьяль, покажи! И угости нас белым утренним вином с холодной водой!
Элен вышла за мной, вдохнула запах крошечного незнакомого жилья, вся мебель которого состояла из дивана и корабельного, в форме полумесяца стола, украшенного розовой скатертью и белыми фаянсовыми «мустье».
– Один Хуан Грис, два Диньимона, одна олеография Линдера, – перечисляла Элен. – В этом весь Вьяль, который никогда не знает, с какой ноги танцевать… Вам кажется, что они идут к этим стенам в этом доме?
Вьяль, вытиравший свои испачканные руки, смотрел на Элен. Она опиралась одной ладонью о стену, приподнявшись на носках, вытянув шею и руки, словно желая на неё взобраться, – при этом хорошо смотрелись её щиколотки в накинутых на босу ногу сандалиях. А этот чудесный цвет красной обожжённой глины на всём столь мало прикрытом теле!
– Вьяль, сколько ты заплатил за своё кресло?
– Сто девяносто. Причём оно из ореха, вот под этой краской, в которую его выкрасили какие-то свиньи! Взгляните сюда, на подлокотник, где её нет…
– Вьяль, продай мне его!
Он отрицательно покачал головой.
– Вьяль, коммерсант ты или нет? Вьяль, есть у тебя сердце?
Он опять покачал головой.
– Вьяль, я меняю твоё кресло на… на Элен, а!
– Она, значит, ваша? – сказал Вьяль.
По остроумию и деликатности его реплика вполне стоила моей шутки.
– Идёт, идёт! – подхватила Элен. – Действительно, дорогой, дело стоящее!
Она смеялась, став краснее своего красного загара, и в обоих её зелено-голубых глазах танцевало по одной сверкающей точечке. Однако Вьяль ещё раз покачал головой, и каждая сверкающая точечка превратилась в слезинку…
– Элен!..
Она уже бежала из дома, а мы, Вьяль и я, смотрели друг на друга.
– Что это с ней?
– Не знаю, – сказал холодно Вьяль.
– Это ты виноват.
– Я ничего не сказал.
– Ты сделал вот так: «нет, нет».
– А если бы я сделал вот так: «да, да», это было бы лучше?
– Ты меня, Вьяль, удручаешь… Я пошла… Завтра я тебе скажу, чем всё это кончилось.
– О! вы знаете…
Он пожал одним плечом и проводил меня до калитки сада.
В моей крохотной машине Элен, уже с сухими глазами, напевала, внимательно разглядывая свежее полотно, которое удерживала на коленях.
– Вам это что-нибудь говорит, а, госпожа Колетт? Честно разглядывая этюд, на котором она, желая казаться «настоящим художником», явно переложила краски, я что-то сказала, а потом, забыв об осторожности, добавила:
– Вьяль тебя огорчил? Надеюсь всё-таки, что нет?
Она ответила с холодностью, которая мне показалась похожей на холодность Вьяля:
– Не нужно, госпожа Колетт, не смешивайте унижение и огорчение. Да, да, унижение… Подобного рода неприятности со мной случаются довольно часто в этой среде.
– В какой среде?
Элен повела плечами, поджав губы, и я угадала, что она недовольна собой. Она повернулась ко мне; у моей крохотной машины это движение внезапного доверия превратилось в занос, от чего её повело в сторону на этой поэтичной, но никогда не ремонтируемой дороге.
– Госпожа Колетт, поймите меня правильно. Я говорю «эта среда», потому что, в принципе, это не та среда, в которой я была воспитана. Я говорю «эта среда», потому что, хотя я её и очень люблю, порой я иногда чувствую себя чужой среди художников и их подруг, но при этом мне хватает ума, чтобы…
– …разбираться в жизни.
Она выразила протест всем своим телом.
– Я вас умоляю, госпожа Колетт, не обращайтесь со мной – а у вас так бывает! – как с мещаночкой, которая подделывается под стиль Монпарно. Я ведь понимаю достаточно много вещей и в частности то, что Вьяль, который тоже не принадлежит к «этой среде», производит неприятный эффект, когда шутит определённым образом, когда позволяет себе некоторые вольности. Он не привносит в свои шутки изящества, веселья, и то, что было бы очаровательным и добродушным в устах, например, Деде или Кисса, в его устах – шокирует!..
– Но ведь он ничего не сказал, – внушала я, тормозя перед «Пансионом первой категории», который приютил Элен.
Стоя около моего автомобильчика, задерживая вытянутую руку, моя юная пассажирка не смогла скрыть ни своего раздражения, ни новой влажной искорки, которая окрасила её глаза в голубой, захвативший всё окружающее пространство цвет:
– Не надо, госпожа Колетт, не будем больше об этом говорить! У меня нет никакого желания увековечивать эту историю, которая не стоит того, даже ради удовольствия послушать речь в защиту Вьяля, особенно от вас!.. от вас!..
Она убежала, оставив у меня ощущение несоответствия между её высоким ростом и волнением маленькой девочки. Я ей крикнула: «До свидания! до свидания!» приветливым тоном, чтобы наше внезапное расставание не пробудило любопытства у Лежёна, скульптора, который в своём бесхитростном наряде из коротких полотняных штанов цвета зелёной нильской воды, распахнутой розовой безрукавки и свитере с вышитыми крестиком цветочками пересекал в этот момент крохотную площадь и приветствовал нас, приподняв широкополую тростниковую шляпу, украшенную вишнями из шерсти.
Именно из-за этой глупости Элен, когда Вьяль на следующий день под вечер зашёл ко мне, я чувствовала себя рассеянной и его присутствие переносила с меньшим удовольствием. Между тем он принёс мне нуги в плитках и веточки цератония с зелёными плодами, которые долго остаются свежими, если их втыкать в наполненные влажным песком кувшины.
Искупавшись в пять часов в море, он, как обычно, наслаждался бездельем на террасе. Купались на ветру под лучами опасного – поскольку Средиземное море полно неожиданностей – солнца и в такой холодной воде, что укрываться в розовой комнате мы не стали, а предпочли тёплый, живой глинобитный парапет в светлой тени редких ветвей. Пять часов пополудни – это неустойчивое, окрашенное в золото время суток, когда всеобщая обволакивающая нас голубизна воздуха и воды на какое-то мгновение нарушается. Ветер ещё не поднялся, но в самой лёгкой зелени, например, в оперении мимоз, волнение уже чувствовалось, а на слабый сигнал, посланный одной сосновой веткой, отвечала своим покачиванием другая сосновая ветка…
– Вьяль, тебе не кажется, что вчера было голубее, чем сегодня?
– Что было голубее? – спросил шёпотом бронзовый человек в белой набедренной повязке.
Он полулежал, опершись лбом на свои согнутые руки; обычно он мне нравится больше тогда, когда прячет своё лицо. Не то чтобы он был некрасив, но над чётко очерченным, бодрым, выразительным телом черты его лица кажутся как бы дремлющими. Я как-то раз не удержалась и заявила Вьялю, что его можно гильотинировать и никто этого не заметит.
– Всё было голубее. Или же я… Голубой цвет – это нечто мозговое. Голубой цвет не возбуждает голода, не будит сладострастия. В голубой комнате не живут…
– С каких пор?
– С тех пор, как я это сказала! Разве только в том случае, когда ты больше уже ни на что не надеешься – в таком случае ты можешь жить в голубой комнате…
– Почему я?
– «Ты» – это значит кто угодно.
– Спасибо. Почему у вас на ноге кровь?
– Это моя. Я наскочила на один цветок побережий, имеющий форму дна от бутылки.
– Почему у вас левая лодыжка всё время немного опухшая?
– А ты, почему напоследок ты стал грубо себя вести с малышкой Клеман?
Бронзовый человек с достоинством выпрямился:
– Я вовсе не вёл себя грубо с мал… с мадемуазель Клеман! Но только, мадам, если это вы о женитьбе, то я буду вам тысячу раз благодарен, если вы не будете больше говорить мне о ней!
– Ты, Вьяль, прямо как персонаж романа! Неужели нельзя немножко пошутить? Подвинься-ка, ты занял весь парапет… я тебе сейчас расскажу! Ты не знаешь всего. Вчера, когда она со мной расставалась, она запретила мне тебя защищать! И удалилась с трагическим видом, повторяя: «Только не вы! Только не вы!» Представляешь себе?
Вьяль вскочил на ноги, встал напротив меня, похожий на булочника-подмастерье из какого-нибудь негритянского королевства.
– Она вам такое сказала? Она посмела?
Его искажённое, с вытаращенными глазами лицо позволяло строить самые разные догадки и показалось мне настолько комичным в своей новизне, что я не смогла – сейчас я стала более скорой на смех, чем раньше, – сохранить серьёзность. Та респектабельность, которую придают Вьялю частая молчаливость, опущенный взгляд, определённая устойчивость позы, трещала по всем швам, и я уже не находила его красивым… Он взял себя в руки с приятной быстротой и небрежно вздохнул:
– Бедная малышка…
– Ты её жалеешь?
– А вы?
– Вьяль, мне не очень нравится твоя манера постоянно отвечать вопросом на вопрос. Это невежливо. Я, понимаешь ли, я, если можно так сказать, эту девушку не знаю.
– Я тоже.
– А!.. я полагала… Однако её нетрудно узнать. Она всем своим видом гонит от себя тайну, как если бы это был какой-то микроб… Эй!.. Ау!.. Это не Жеральди ли возвращается из Салена?
– Думаю, да.
– Почему же он тогда не остановился?
– Он вас не услышал, скрежет его коробки передач перекрывает все остальные звуки.
– Услышал, он сюда посмотрел! Это он тебя испугался! Я тебе говорила, что малышка Элен Клеман…
– Вы позволите? Я схожу за свитером. А северяне ещё называют Прованс жаркой страной…
Вьяль удалился, а я стала лучше воспринимать тепло, прохладу, усилившийся наклон лучей, всеобщую голубизну, крылья над морем, ближайшую смоковницу, распространяющую запах молока и сена из цветущих трав. На одной из гор живописно дымился небольшой пожар. Небо, коснувшись шероховатой, в завитках, как шерсть, лазури Средиземного моря, стало розовым, и кошка вдруг начала мне улыбаться без видимой причины. Это потому, что она любит одиночество – я хочу сказать, моё присутствие, – и её улыбка позволила мне отчётливо осознать, что я впервые всерьёз обратила внимание на Вьяля.
Отсутствие Вьяля оставило у меня ощущение пустоты и одновременно ощущение какой-то воздушной лёгкости – значит, его присутствие, заполняя одно, препятствует другому? И я тотчас же поняла, что автомобиль Жеральди не прервал свои стенания пытаемых механизмов перед моей дверью лишь только потому, что Вьяль, которого было видно с дороги, находился рядом со мной… что мои друзья и мои товарищи покорно и единодушно воздерживаются посещать около пяти часов мой имеющий форму полумесяца пляж с его столь крепким и столь белым под тяжёлой голубой водой песком – они уверены, что одновременно со мной встретят там полунемого, пребывающего в неопределённой тоске, совершенно отрезанного от них, плавающего где-то под водой Валера Вьяля.
Дело только в этом… Это же небольшое недоразумение. Я хорошенько подумала, правда, да и какой смысл в долгих раздумьях: и к тому же ничто из того, что меня заботит, таких раздумий не заслуживает. Я не могу поверить, что у этого юноши есть какой-то расчёт. Надо признать, что, хотя я и становилась часто жертвой обмана, недоверию я не научилась… С его стороны я склонна была бы опасаться скорее какой-нибудь формы любовной привязанности. Я написала это вполне серьёзно и, поднимая голову, смотрю на себя в наклонном зеркале, тоже вполне серьёзно, и снова продолжаю писать.
Никакие другие опасения, даже боязнь выглядеть смешной, меня не останавливают, и я продолжаю писать эти строчки, которые будут – я готова к этому риску – опубликованы. Зачем прерывать бег моей руки по этой бумаге, которая вот уже столько лет принимает то, что я о себе знаю, то, что из этого знания я пытаюсь скрыть, то, что я сочиняю, и то, что я угадываю? Любовная катастрофа, её последствия, её фазы никогда, ни в какие времена не составляли действительной интимной жизни женщины. Как могут мужчины – мужчины-писатели или называющие себя таковыми – по-прежнему удивляться тому, что женщина столь охотно отдаёт на суд публики свои любовные признания, любовную ложь и полуложь? Разглашая их, она спасает от огласки те смутные и важные тайны, которые не очень хорошо понимает сама. Огромный прожектор, бесцеремонное око, которым она охотно манипулирует, высвечивает у женщины всегда один и тот же сектор, сотрясаемый приступами блаженства и смятения, вокруг которого густеет темнота. А худшее происходит отнюдь не в освещённой зоне… Мужчина, друг мой, ты с готовностью посмеиваешься над фатально автобиографическими творениями женщины. А на кого же ты рассчитывал, чтобы тебе нарисовали её портрет, чтобы тебе о ней прожужжали все уши, чтобы ей повредили в твоём мнении, чтобы в конце концов пресытили тебя ею? На самого себя? Ты пока ещё слишком недавний мой друг, чтобы я сказала тебе всё, что об этом думаю. Итак, мы говорили, что Вьяль…
Как прекрасна ночь, прекрасна опять! Как хорошо из лона подобной ночи серьёзно созерцать то, что перестало быть серьёзным! Серьёзно, потому что это не повод для насмешки. Уже не впервые смутный, идущий извне пыл пытается сначала сузить, а затем разорвать круг, где я чувствую себя в безопасности. Эти невольные победы не следует соотносить с тем или иным возрастом. У них нужно искать – и здесь уже кончается моя невиновность – литературные корни. Я это пишу смиренно, чувствуя угрызения совести. Когда читатели принимаются писать автору, особенно автору-женщине, то они не скоро оставляют эту привычку. Вьяль, который знаком со мной всего лишь два или три лета, вероятно, пытается понять меня с помощью двух или трёх моих романов… если я позволю себе назвать их романами. Ещё и сейчас попадаются девушки – слишком юные, чтобы обращать внимание на даты издания, – которые мне пишут, что тайком прочитали «Клодину», что ждут ответа на почту до востребования… это если они ещё не назначают мне встречу в чайном салоне. Кто знает, может быть, они представляют меня в школьной форме? В носочках? «Вы оцените лишь позднее силу литературного типа, который вы создали», – говорил мне незадолго до своей смерти Мендес. Как будто я не создала, без всякой мужской подсказки, ещё и другой тип, более достойный долгой жизни, и по своей простоте, и даже по своей достоверности! Однако вернёмся к Вьялю и Элен Клеман…
Старая, поношенная луна прогуливается по самому низу неба, преследуемая небольшим, удивительно чётко очерченным, плотным, как металл, облаком, которое вцепилось в початый диск, как рыба в ломоть плавающего фрукта… Это ещё не предвестие дождя. Дождя нам хотелось бы для садов и огородов. Ночная синева, бездонная и как бы припудренная, делает более розовым, когда я перевожу на них свой взгляд, розовый цвет моих не слишком прикрытых стен. Голые поверхности излучают восточную свежесть, моя непритязательная мебель дышит свободно. Только в этом солнечном краю тяжёлый стол, соломенный стул, увенчанный цветами кувшин и залитое эмалью блюдо могут составлять всю обстановку. Сегонзак украшает свой просторный, как гумно, «зал» исключительно деревенскими трофеями: перекрещёнными косами и граблями, вилами с двумя зубьями из полированного дерева, венками из колосьев и кнутами с красными кнутовищами, витые плети которых грациозно украшают стену своими росчерками. То же самое в «кубике» Вьяля…
Да, вернёмся к Вьялю. Этой ночью я описываю круги вокруг Вьяля подобно той лошади, которую смущает препятствие и которая перед барьером разыгрывает покорность, сопровождая её тысячами своих лошадиных шалостей. Я не боюсь разволноваться, а боюсь, как бы мне не стало скучно. Боюсь той настроенности на драму и на серьёзность, которая живёт в молодых людях, особенно в Элен Клеман. Как Вьяль был любезен вчера! Сегодня уже не так. Я сравниваю, как он смотрел вчера и как сегодня. Помимо своей воли я усматриваю определённый смысл в его добрососедском постоянстве, в его долгих паузах, в его любимой позе, когда он кладёт голову на свои согнутые руки. Я занимаюсь толкованием, воскрешаю интонации его приступов любознательности: «А правда, что… Кто вам подал мысль о таком-то персонаже? Не были ли вы знакомы с таким-то, когда писали такую-то книгу?.. О! вы знаете, если я задаю нескромные вопросы, пошлите меня подальше…» А потом – совсем предел сегодня вечером, эти его: «Она посмела… она посмела?..» И эта мимика первого любовника…