355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сидони-Габриель Колетт » Рождение дня » Текст книги (страница 4)
Рождение дня
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:43

Текст книги "Рождение дня"


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Подобный плод в такую пору моей жизни, когда от любого удовольствия я принимаю лишь цветок, – причём из лучших лучший, коль скоро не требую ничего больше, – плод внесезонный, созреванию которого способствовали как моя проворная фамильярность, – «Эй, молодой человек, угостите меня дюжиной устриц, прямо вот здесь, не садясь, как в Марселе… Вьяль, завтра встаём в шесть и идём на рынок за розами: особое задание!» – так и моя известность, значительно искажающая звуки…

А что, если теперь я стану менее мягкой и к себе самой, и к другим до самого конца этого прекрасного провансальского сезона, разукрашенного бразильской геранью, белыми платьями, надрезанными арбузами, обнажающими подобно треснувшим планетам своё раскалённое сердце? Однако ничто не угрожало моему счастливому лету, наполненному голубой солью и хрусталём, моему лету с раскрытыми окнами, с хлопающими дверями, моему лету с ожерельями из молодого белого, как жасмин, чеснока…

Любовная привязанность Вьяля, не менее любовная досада малышки Клеман, и я, оказавшаяся, помимо собственной воли, между этими двумя излучениями. Я их вопрошаю и комментирую с помощью чернильных знаков, стремительным почерком. С риском попасть в смешное положение… Именно так, здесь есть нечто смешное. Стоит ли, однако, об этом вспоминать, коль скоро через мгновение я всё равно об этом забуду. Ведь не у тебя же, моя самая дорогая, – где ты сейчас бдишь в этот час твоего постоянного бдения? – могла бы я научиться колебаниям в момент, когда нужно помочь, поддержать рукой и плечом уставшее лимонное дерево, подобрать в подол платья испачканную в грязи собаку, приласкать и приютить дрожащего, недружелюбного, не нами созданного ребёнка или возложить на беспристрастные руки груз запинающейся любви, которая склонилась над самыми роковыми безднами… Прости меня, если я перевожу в наш общий пассив какой-то совершенно для тебя неприемлемый беспорядок. «В моём возрасте есть только одна добродетель: никому не делать зла». Ведь это же твои слова. У меня, моя самая дорогая, нога не так легка, как у тебя, и мне доступны не все дороги. Припоминаю, что в дождливые дни на твоей обуви почти не было грязи. И ещё я вижу, как эта лёгкая нога обходит, стараясь не задеть, ужонка, в своё удовольствие растянувшегося на тёплой тропинке. Я лишена твоей слепой и восторженной безмятежности, с которой ты на ощупь узнавала «добро» и «зло», равно как и твоего искусства по собственному коду давать новые имена старым отравленным добродетелям и жалким грехам, которые вот уже много веков ожидают своей доли рая. А в добродетели ты бежала прочь от её зловонной неукоснительности. Как я люблю твоё письмо: «Полдник был организован в честь очень некрасивых женщин. Уж не их ли уродство чествовали? Они принесли своё рукоделие и работали, работали с усердием, которое мне внушает ужас. Почему мне всегда кажется, что они делают что-то дурное?» И ты с отвращением различала запах этой благотворительности, способной не на одно преступление…

А вот и заря. Сегодня она вся состоит из маленьких в форме цветочного дождя облаков – заря для свободных от страстей сердец. Приподнявшись на запястьях, я замечаю уже проступившие из преследуемой светом тени чёрное море ласточек и «кубик», пока ещё не имеющий собственной окраски, «кубик», где отдыхает одинокий молодой человек, в котором зреет ещё одна тайна. Одинокий… У этого слова красивые очертания, а его начальная буква вздымает голову словно змея-покровительница.[1]1
  По-французски «одинокий» – solitaire. Это слово обозначает также крупный бриллиант – солитер.


[Закрыть]
Мне никак не удаётся избавиться от пробуждаемой им ассоциации с яростным блеском бриллианта. Яростный блеск Вьяля… Бедняга… А почему, интересно, я не восклицаю: «Бедняжка Элен Клеман…»? Люблю поймать себя с поличным. В Марокко я была у крупных землевладельцев, добровольно покинувших Францию и полностью посвятивших себя своим обширным марокканским поместьям. Они сохранили такую забавную манеру при чтении газет набрасываться на слово «Париж» с аппетитом, с праздничными улыбками… Мужчина, родина моя, ты, значит, так и остаёшься главной моей заботой? Что же, я не против. Но только умрите здесь, заботы, малые летние влюблённости, умрите одновременно с тенью, что окружала мою лампу, – до меня докатывается рвущая свою нить крупного круглого жемчуга горделивая песня дрозда. Ещё сохраняющий ночную свежесть аромат сосен скоро рассеется в луч неумолимого солнца. Прекрасный час для того, чтобы войти в не совсем проснувшееся море, где каждое движение моих голых ног рвёт на поверхности, окрашенной в тяжёлый синий цвет воды, плёнку розовой эмали, и собирать водоросли для подстилки, которой я хочу защитить подножие молодых мандариновых деревьев!..

«Киска,

Сейчас пять утра. Я пишу тебе при свете моей лампы и свете пожара, совсем рядом со мной, напротив: это горит гумно госпожи Моро. Может его подожгли нарочно. Оно полно кормов. Пожарники уже здесь и топчут в моём садике клумбы, которые я приготовила для цветов и клубники. Огонь сыплется на мой курятник; какое счастье, что я не захотела разводить кур! Мне было бы отвратительно есть доверчивых, выкормленных мною кур или кормить ими кого-нибудь. Как прекрасен этот огонь! Не унаследовала ли ты мою любовь к катаклизмам? Увы, уже визжат и бегут во все стороны бедные крысы, спасаясь из горящего гумна. Наверное, они спрячутся а моём дровяном сарае. О прочем не беспокойся, ветер, к счастью, восточный. Представь себе только, если бы он дул с запада, я бы уже изжарилась. Коль скоро сама я помочь ничем не могу и поскольку речь идёт всего лишь о соломе, мне можно спокойно предаваться своей любви к стихиям, шуму ветра, вольному полыханию пламени… Сейчас, успокоив тебя своим письмом, я иду принимать свой утренний кофе и буду созерцать прекрасный огонь».

– Мне, конечно, неловко дарить вам такую незначительную вещицу… – повторяла Элен Клеман уже во второй раз.

Незначительная вещица, которую она мне вчера принесла, была этюдом моря в обрамлении двух кактусов-опунций: голубой кобальт на химической голубизне моря – этюд удачно построенный и всё же несколько тяжеловатый.

– Но ты ведь пришла мне его подарить?

– Да… Просто поскольку он голубой и поскольку вы любите окружать себя голубым всех оттенков… Но ужасно неловко дарить такие незначительные вещицы вам…

Значит, она видела у меня «значительные вещицы»? Я обвела рукой, показывая, что это не так… Поблагодарила её, и она осторожно поставила своё полотно на край одной из этажерок, где маленький тугой луч цвета молнии разрезал тень между двумя пластинками жалюзи. Полотно сверкнуло всеми своими голубыми красками, обнажив все уловки художника, подобно тому как выдаёт свои секреты под огнём прожектора загримированное лицо, и Элен вздохнула.

– Видите, – сказала она, – какой он неудачный.

– Что ты ставишь в упрёк этому этюду?

– То, что он мой, вот и всё. Если бы его сделал кто-нибудь другой, он был бы лучше. Трудно рисовать.

– Трудно писать.

– Правда?

Она мне задала этот банальный вопрос голосом, в котором прозвучали тревога, недоверие и удивление.

– Уверяю тебя.

В полумраке, который после обеда я всегда устраиваю с такой же тщательностью, как если бы составляла букет, глаза девушки стали тёмно-зелёными, волосы – менее светлыми, а под ними вырисовывалась, вызывая моё восхищение, шея: живого цвета красной глины, упругая, подвижная, длинная, какая обычно бывает у людей недалёкого ума, и в то же время плотная, говорящая о силе, напористости, уверенности в себе…

– Вы работаете, мадам?

– Нет, в это время никогда, по крайней мере летом.

– Значит сейчас я вам мешаю меньше, чем если бы пришла в другое время.

– Если бы ты мне мешала, я бы тебя выпроводила.

– Конечно… Хотите, я вам сделаю стакан лимонада?

– Нет, спасибо, но, может, ты хочешь пить сама? Извини меня, я кажется, плохо тебя принимаю.

– О!..

Она сделала неопределённый жест рукой, схватила и раскрыла какую-то книгу. Белая страница зажглась в луче, рассекающем мрак, и, как зеркало, отбросила своё отражение в потолок. Могучий летний свет овладевает для подобных игр любым предметом, вплоть до самого неподходящего, выхватывает его и либо возносит, либо губит. Полуденное солнце окрашивает в чёрный цвет красные герани и сбрасывает на нас совершенно отвесно печальный пепел. Бывает, что в полдень короткие тени у стен и под деревьями оказываются единственной чистой лазурью пейзажа… Я терпеливо ждала, когда Элен Клеман уйдёт. А она только подняла руку, чтобы пригладить ладонью волосы. Даже если бы я её не видела, по одному этому жесту я бы её себе представила блондинкой, блондинкой правильной и немного резковатой… При этом блондинкой взволнованной, нервничающей – в этом я не могла сомневаться. Она быстро опустила в замешательстве свою открытую руку, изящную, как ручка вазы, хотя и немного плосковатую между плечом и локтем.

– Элен, у тебя очень красивые руки.

Она улыбнулась, впервые с тех пор как вошла, и оказала мне милость, показав своё смущение. Дело в том, что, принимая невозмутимо от мужчин комплименты, касающиеся конкретных прелестей своего тела, женщины и девушки оказываются более чувствительными к женской похвале, которая их украшает одновременно и замешательством, и удовольствием, порой довольно сильным. Элен улыбнулась, потом пожала плечом.

– И что это мне даёт, при моей-то удачливости?

– Значит, это могло бы тебе что-то дать без твоей удачливости?

Я здесь использовала втихую тот самый приём вопросительного ответа, который порицала у Вьяля…

Она посмотрела на меня с откровенностью, которой благоприятствовал полумрак, превращавший её в молодую шатенку с тёмно-зелёными глазами.

– Госпожа Колетт, – начала она без большого усилия, – вы пожелали обращаться со мной и прошлым летом и сейчас, как с… действительно, как с…

– Подружкой? – подсказала я.

– Два дня назад я бы именно так и сказала – как с подружкой. Я, вероятно, ещё бы добавила, что мне осточертели все эти миляги или что-нибудь в этом роде. Только сегодня меня на жаргон не тянет. С вами, госпожа Колетт, меня никогда не тянет на жаргон.

– Элен, я вполне обойдусь и без него.

Этот ребёнок нагревал мою прохладную комнату, а её взволнованность сгущала воздух. Сначала я сердилась на неё только за это и за то, что она укорачивает мой день. К тому же секрет Элен мне был уже известен и я боялась заскучать. Слушая воскрешённую моим вниманием саранчу, которая распиливала летний зной на мельчайшие кусочки, я в мыслях ускользала на раскалённый глинобитный пол террасы… Резким движением я распахнула свои органы чувств навстречу всему тому, что сияло по ту сторону жалюзи, и тут же без промедления выразила своё нетерпение, воскликнув: «Элен, ну и..?», что сформировавшаяся женщина восприняла бы как едва замаскированное прощание. Однако Элен – это девица в полном смысле этого слова, что она тут же мне и доказала. Она набросилась на это «ну и..?» с доверчивостью животного, на которого ещё никогда не ставили капкан, и начала:

– Ну и вот, мадам, я хочу вам показать, что я достойна доверия… в общем, того приёма, который вы мне оказали. Я не хочу, чтобы вы считали меня вруньей или… В общем, госпожа Колетт, это верно, что я живу совершенно независимо и что я работаю… Но всё-таки вы достаточно знаете жизнь, чтобы понять, что бывают такие не слишком весёлые часы… что я тоже женщина, как и другие… что нельзя избежать каких-то симпатий… каких-то надежд, и вот как раз эта-то надежда меня и обманула, поскольку у меня были основания верить… В прошлом году, здесь же, он мне говорил, и совершенно недвусмысленно…

Не столько из хитрости, сколько чтобы дать ей передохнуть, я спросила:

– Кто?

Она его назвала как-то очень музыкально:

– Вьяль, мадам.

Упрёк, который можно было прочитать в её глазах, относился не к моему любопытству, а к тому лукавству, которое, по её мнению, было ниже нашего достоинства. Поэтому я запротестовала:

– Я, милая моя, хорошо понимаю, что это Вьяль. Только… что же нам с этим делать?

Она замолчала, приоткрыв рот, прикусила свои пересохшие губы. Пока мы говорили, упругое древко солнца, усеянное пылинками, приближалось к ней и стало ей жечь плечо, а она шевелила рукой, отгоняя ладонью, как муху, печать света. То, что ей оставалось сказать, не выходило из её губ. Ей оставалось сказать мне: «Мадам, я полагаю, что вы являетесь… подругой Вьяля и что поэтому Вьяль не может меня любить»

Я бы охотно ей это подсказала, но секунды шли, и ни я, ни она не решались говорить. Элен немного отодвинула своё кресло, и лезвие света скользнуло по её липу. Я была уверена, что через мгновение вся эта юная планета – открытые, закруглённые, лунообразные лоб и щёки – растрескается, оказавшись во власти подземных толчков рыданий. Белый пушок, обычно лишь слегка заметный, увлажнился вокруг рта росой волнения. Элен вытирала виски концом своего разноцветного шарфа. Бешенство искренности, дух отчаявшейся блондинки исходил от неё, хотя она и сдерживалась изо всех своих сил. Она меня умоляла понять, не заставлять её говорить; но я внезапно перестала заниматься ею как Элен Клеман. Я ей нашла место во вселенной, посреди тех белых зрелищ, коих анонимным зрителем либо горделивым дирижёром я была. Эта честная жертва одержимости никогда не узнает, что в моей памяти она оказалась достойной встретиться со слезами наслаждения подростка, – с первым ударом тёмного огня, на заре, по вершине голубого железа и фиолетового снега, – с цветовидным разжатием сморщенной руки новорождённого, – с эхом единственной, долгой ноты, вырвавшейся из птичьей гортани, сначала низкой, а потом такой высокой, что в момент, когда она оборвалась, она уже казалась мне скольжением падающей звезды, – и с теми языками пламени, моя самая дорогая, с теми растрёпанными пионами пламени, которые пожар развевал над твоим садом… Довольная, Ты сидела за столом счастливая, с чайной ложечкой в руке, «поскольку речь шла всего лишь о соломе»…

Впрочем, я охотно вернулась к Элен. Она лепетала, вся запутавшаяся в своей неуютной любви и в своём почтительном подозрении. «А, ты здесь!» – чуть было не сказала я ей. Видение с трудом превращалось в плоть. Она говорила о стыде, который испытывала, о своём долге отойти «в сторону», упрекала себя в том, что нанесла мне сегодня визит, обещала «никогда больше не возвращаться, потому что…». Она с жалким видом крутилась вокруг окончательного вывода, натыкаясь на четыре или пять колючих, ужасных, непреодолимых слова: «Потому что вы… подруга Вьяля». Ведь сказать «любовница» она не осмеливалась.

Момент, который её всю осветил, прошёл у неё быстро, и я теперь смотрела, как мои воспоминания съёживаются, гаснут, чернеют…

– Если бы, мадам, вы сказали мне хотя бы одно слово, только одно слово, хотя бы чтобы выставить меня за дверь… Я не имею ничего против вас, мадам, я вам клянусь…

– Но ведь и я, Элен, ничего не имею против тебя…

И вот тебе пожалуйста, слёзы. Ах уж эти мне большие девы-лошади, которые без колебания отправляются одни в дорогу, водят машину, курят грубый табак и почём зря рычат на родителей.

– Ну, Элен, Элен…

Ещё и сейчас, описывая это, я испытываю страшное отвращение к тому, что сегодня – полночь ещё не наступила – произошло. Только теперь я отваживаюсь назвать причину своего смущения, своей краски, той неловкости, с которой я произнесла несколько простых слов: она называется робостью. Неужели можно ощутить её вновь, отказавшись от любви и от практики любви? Значит, это так трудно – произносить то, что в результате я всё-таки сказала этой залитой слезами просительнице: «Да нет же, милая, вы вообразили просто большую глупость… Никто здесь уже больше ни у кого ничего не берёт… Я вам охотно прощаю, и если я могу вам помочь…»

Славная девушка об этом даже и не мечтала. Она мне говорила: «Спасибо, спасибо», запинающимися губами славила мою «доброту», увлажняя мне руки своими поцелуями… «Не говорите мне «вы», мадам, не говорите мне "вы"»… Когда я открыла ей дверь, на пороге её всю обняло спустившееся солнце: её белое помятое платье, её опухшие глаза, её самоё, чуть-чуть смеющуюся, вспотевшую, снова попудрившуюся, может быть, трогательную… Однако, стоя лицом к лицу с этой юной полной смятения Элен, я пребывала во власти своей злополучной робости. Смятение не является робостью. Напротив, это своего рода бесцеремонность, сладострастие самоуничтожения…

Этот день мой не стал для меня приятным днём. Я надеюсь, у меня ещё есть впереди много-много дней, но я уже не хочу тратить их понапрасну. Несвоевременная робость, слегка увядшая и горькая, как всё то, что остаётся нерешённым, двусмысленным, бесполезным… Ни украшение, ни хлеб насущный…

Слабый, молчаливый сирокко прогуливается из одного конца комнаты в другой. Он так же мало способен освежить комнату, как какая-нибудь сидящая в клетке сова. Как только я расстанусь с этими страницами цвета светлого дня в ночи, я пойду спать во двор, на матрасе из рафии. Над головой тех, кто спит под открытым небом, вращается весь небосвод, и когда, проснувшись раз-другой до рассвета, я обнаруживаю бег крупных звёзд, не оказавшихся на прежнем месте, то испытываю лёгкое головокружение… Иногда конец ночи столь холоден, что роса в три часа прокладывает себе на листьях дорожку из слёз, а длинная шерсть ангорского одеяла серебрится как луг… Робость, у меня был приступ робости. А всего-то и нужно было – поговорить о любви, снять с себя подозрение… Ведь боязнь смешного – даже моя собственная – имеет пределы. Можете ли вы меня представить кричащей, с румянцем невинности на лице, что Вьяль…

А кстати, какова же его собственная роль во всём этом? Героиня добивается, чтобы весь свет прожектора маленькой истории был направлен на неё. Она выскакивает на первый план, выворачивает себя наизнанку, обнаруживает своё дурное пристрастие к неприступной добропорядочности… А мужчина, что же он? Он молчит, он скрывается. Какое преимущество!..

Что касается мужчины, то молчал он недолго. Я не в силах выразить своё изумление перед той стремительностью, с которой мысль Элен, ловко маневрирующая на трёхстах метрах побережья, повторяя, подобно ослабевшей птице, береговые извилины, ворвалась в дом, в спокойное существование Вьяля. Я припоминаю, что в то утро, вместо того чтобы открыть решётку и идти в сопровождении собачьих приветствий, Вьяль, прислонившись в решётке, закричал ещё издалека:

– Это мы вдвоём: Люк-Альбер Моро!

А рукой он мне показывал на Люка-Альбера Моро, представшего в странном чёрном одеянии, со скрещёнными руками, влажными, как у лани, глазами и вооружённого терпением и кротостью не хуже, чем какой-нибудь деревенский святой.

– Ты, значит, нуждаешься в рекомендациях? – кричала я Вьялю. – Входите, вы-вдвоём-Люк-Альбер!

Однако Люк-Альбер тут же стал прощаться, потому что у него была назначена встреча с чистыми холстами и со своей женой – она должна была ему их принести.

– Вы извините меня… Ни одного холста в доме… Ни одного холста в городе. Гектары и гектары истраченных холстов, раскрашенных американцами и чехословаками… Я рисую на донышках шляпных коробок… Они говорят, что это по вине станции… О! уж эта мне станция! Вы знаете, что это за станция…

При этом казалось, что его рука, сложенная раковиной, прощает и благословляет всё то, что осуждает его речь.

Освещаемый десятичасовым солнцем день всё ещё сохранял свою юность благодаря сильному бризу, дувшему с залива. Какая-то весёлость в освещении, плеск листьев шелковицы, свежесть изнанки очень сильной жары – всё напоминало июнь. Помолодевшие животные бродили как весной, словно огромная ночная рука стёрла с лица земли два месяца… Теперь, после того как меня поставили в глупое положение, я с лёгким сердцем, без натуги, обкладывала соломой мандариновые деревья. В выкопанную вокруг их ствола кольцевидную яму диаметром в два метра я набрасывала обессоленные водоросли, потом закрывала их землёй и утаптывала обеими ногами как при сборе винограда, а весенний ветер тем временем сушил мой пот…

Приподнять, разорвать землю, проникнуть в неё – это одновременно и труд, и удовольствие, порождающее такую экзальтацию, которую никакая бесплодная гимнастика дать неспособна. Нутро земли, которое удаётся увидеть тем, кто на ней живёт, делает их внимательными и жадными. За мной следовали зяблики и с криком набрасывались на червей; кошки принюхивались к скудной влаге, окрашивающей рыхлые комки в тёмный цвет; моя захмелевшая собака всеми лапами рыла себе нору… Когда вскрываешь землю, пусть всего лишь для одного капустного кочна, всегда ощущаешь себя первопроходцем, хозяином, не имеющим соперников супругом. У раскрытой земли нет больше прошлого – она вся вверяется будущему. С обожжённой спиной, с навощённым носом, с глухо, как шаги за стеной, стучащим сердцем я так увлеклась, что на какое-то мгновение забыла о присутствии Вьяля. Садовничество приковывает глаза и дух к земле, и я чувствую, как во мне пробуждается любовь к ставшей вдруг счастливой, по-буржуазному степенной внешности деревца, которое поддержали, укрепили, накормили и одели в солому, прикрытую новой землёй…

– А всё-таки, Вьяль, насколько земля была бы душистее, будь сейчас весна!

– Будь сейчас весна… – повторил Вьяль. – Но ведь тогда мы были бы не здесь и всё равно были бы лишены аромата этой земли.

– Ничего, Вьяль, скоро я буду приезжать сюда весной… и осенью… да и в те месяцы, что заполняют интервалы между двумя сезонами… Февраль, например, или вторая половина ноября… Вторая половина ноября и голые виноградники… Вот у этого мандаринового деревца, похожего на шар, у него уже есть свой найденный им стиль, ведь правда? Круглое, как яблоко! Я постараюсь у него сохранить эту форму… Через десять лет…

Надо полагать, в конце этого срока меня ожидает нечто невидимое, несказуемое, поскольку я споткнулась об эти десять лет и остановилась.

– Через десять лет?.. – повторил Вьяль как эхо.

Я подняла голову, чтобы ответить, и обратила внимание, что в моём дворике на фоне розовой стены, гераней, георгинов и высоких стеблей этот втиснутый в свою прекрасную коричневую кожу, хорошо сложённый юноша смотрится тёмным пятном, несмотря на свою белую одежду…

– Через десять лет, Вьяль, с этого маленького дерева будут собирать прекрасные мандарины.

– Их будете собирать вы, – сказал Вьяль.

– Я или кто-нибудь другой, это не имеет значения.

– Имеет, – сказал Вьяль.

Он опустил свой нос, который у него несколько великоват, и дал мне самой поднять полную лейку, не поспешив на помощь.

– Не перетрудись, Вьяль!

– Извините…

Он протянул свою бронзовую руку, свою кисть с изящными подкрашенными солнцем пальцами. Было заметное несоответствие между мощью всей руки и кистью с длинными пальцами, и я пожала плечами, пренебрегая помощью этой кисти.

– Пф!..

– Да, я, конечно, понимаю…

Вьяль восполнил пропущенные в фразе слова, передавая интонацией точный смысл восклицания.

– Я не… хотела тебя обидеть. Это достаточно красиво – тонкая рука у мужчины.

– Это достаточно красиво, но вам это не нравится.

– У землекопа, естественно, нет… естественно… О! я сейчас свалюсь замертво от кровоизлияния, сейчас же в море! Кожа на спине трескается, плечи облезают, а что касается носа… Подумай только! с самого утра, с полвосьмого! Я выгляжу ужасно, правда?

Вьяль посмотрел на моё лицо, на руки; солнце заставляло его щурить глаза, из-за чего верхняя губа у него приподнималась над зубами. Его гримаса сменилась маленькой обречённой конвульсией, и он ответил:

– Правда.

Признаться, это был единственный ответ, которого я не ожидала. И интонация Вьяля не позволяла мне отшутиться. Я всё же попыталась рассмеяться, вытирая шею и лоб:

– Что ж, хорошо хоть ты, старина, не кривишь душой…

И я снова издала неловкий женский смешок, продолжая настаивать:

– Так, значит, я тебе кажусь ужасной, и ты мне об этом говоришь?

Вьяль по-прежнему смотрел на меня и по-прежнему с выражением нестерпимого страдания, медля с ответом:

– Да… Вот уже три часа вы бьётесь с этой дурацкой… ну, скажем, бесполезной работой… и так почти все дни… Целых три часа вы жаритесь на солнце, ваши руки стали похожи на руки подёнщика-мужчины, ваш казакин с оторванными полами совсем полинял, и вы с самого утра не соизволили даже попудрить лицо. Зачем, зачем вы это делаете?.. Конечно, я знаю, вы находите в этом удовольствие, тратите свою неистовую энергию… Но есть ведь и другие удовольствия подобного рода… Я не знаю, скажем… Собирать цветы, гулять у моря… Надеть свою большую белую шляпу, повязать голубой шарф вокруг шеи… У вас такие красивые глаза, когда вы этого хотите… И подумайте хоть немного о нас, о тех, кто вас любит, мы вполне, мне кажется, стоим этих мелких пустяковых деревьев…

Он почувствовал, что его смелость подходит к концу, и, пошевеливая носком землю, добавил уже как-то совсем капризно:

– В этом всё, всё дело!

Солнце сверху омывало его бронзовую, гладко выбритую щёку. По-видимому, молодость на этом лице никогда не была слишком яркой. Карие глаза в сочетании с загорелой кожей обрели своеобразную глубину. Рот хорошо смотрится благодаря красивым зубам и бороздке, которая разделяет верхнюю губу. Вьяль доживёт до благопристойной старости, до того зрелого возраста, когда, глядя на его длинный нос с умеренной горбинкой, на крепкий подбородок, на выступающие брови, о нём будут говорить: «Как, вероятно, он был красив в молодости!» А он со вздохом ответит: «Ах! если бы вы меня видели, когда мне было тридцать лет! Не хвалясь, я…» И это будет неправдой…

Вот о чём я думала, вытирая затылок и поправляя волосы, стоя перед мужчиной, который, впервые с тех пор как мы знакомы, обратился ко мне со словами, наполненными тайным смыслом. Так-то! О чём же ещё можем мы думать при виде чужой молодости, когда, отгородившись ото всех чем-то вроде не очень надёжного барьера, смотрим на мужчин, да, впрочем, и на женщин тоже? Конечно же, мы безжалостны в наших суждениях, а что касается меня, то когда я пытаюсь обрести безмятежность, то опираюсь на что-нибудь прочное: «Ты уже больше мне совершенно не нужен…», чтобы затем дойти до: «Что ж, тогда я хочу быть в чём-то полезной тебе…» Неужели я всё ещё способна на самозабвение? Да, коль скоро я не могу без этого обойтись. Ради того, ради той… Надо бы меньше. Однако я чувствую себя всё ещё слишком хрупкой для абсолютного гармоничного одиночества, такого одиночества, которое отвечает звоном на малейшее прикосновение, но при этом сохраняет свою форму, обратив свою раскрытую чашечку к живому миру…

Я думала всё-таки о Вьяле, когда смотрела на Вьяля, стряхивая со своих ног лёгкую песчаную, солёную землю. Ничто не торопило меня с ответом, и я скорее всего сознательно растягивала молчание, в котором я чувствовала себя как в своей стихии, «поскольку речь шла всего лишь о соломе…» и потому что робость, вчерашняя робость умерла. О мужчина! прирождённый собеседник, противник или друг, надёжный фронтон, отсылающий обратно, отражающий всё то, что мы тебе бросаем… Я уверенно перешагнула через последний насыпанный мною холм:

– Ну пошли, мой маленький Вьяль. Сейчас пойдём искупаемся, а потом мне надо с тобой поговорить. Если ты согласен со мной пообедать, могу предложить фаршированные сардины.

Купание оказалось неудачным из-за страха перед акулами (это месяц, когда им случается забредать в устья рек и заливы; как-то на днях мой сосед упёрся на своей барке прямо в бок одной из этих тварей, правда, на мелководье, где её движения были стеснены) и не принесло нам ни мирного покоя, ни душевной близости. Соседи-туристы и мои друзья по летнему отдыху, всего человек двенадцать, наслаждались контрастом между лёгким ветерком и тёплой водой. Мы вполне благоразумны и потому опасаемся ежегодно наведывающихся в эти места акул. Когда мы с открытыми глазами ныряем в тусклую кристальную массу цвета медузы, то малейшая неожиданная тень облака на белом песке уже выбрасывает нас на поверхность, со сбившимся дыханием и не слишком уверенных в себе. Голые, мокрые, безоружные, мы в это утро чувствовали себя столь же сплочёнными, как занесённые на край земли жертвы кораблекрушения, а матери то и дело подзывали своих плескавшихся в воде детей, как если бы хотели их уберечь от летящих дротиков и щупалец осьминогов.

– Уверяют, – говорил Жеральди, высунув из воды полкорпуса наподобие сирены, – что в Тихом океане детишки играют с акулами и, плавая под водой, бьют их пятками по морде. Поэтому…

– Неправда! – орал Вьяль. – Вас обманули! Никаких детишек в Тихом океане! Мы вам запрещаем всякий показ! Сейчас же вернитесь на берег!

И мы смеёмся, потому что смеяться приятно и потому что так легко смеяться в этом климате, где нашли пристанище жара, настоящее лето, бризы, возможность утверждать: «И завтра, и послезавтра у нас ещё будет день, подобный этому, наполненный до краёв голубыми и золотистыми мгновениями, день "остановившегося времени", милосердный день, когда тень создаётся задёрнутой шторой, закрытой дверью, листвой, а не печалью неба…»

Сегодня я обратила внимание на то, как мои друзья и мои соседи по заливу покидают меня после купания в одиннадцать часов, которое мы заканчиваем в половине первого. Ни один из присутствующих мужчин не спросил у Вьяля: «Вы идёте?» Ни один ему не предложил: «Я вас подброшу до вашего дома, мне по пути». Они знали, что Вьяль обедает со мной. Даже в те дни, когда мне не известно, обедает ли Вьяль со мной или нет, им это уже известно. Ни один из них, расходящихся в разные стороны к конечным точкам изогнутого полумесяцем пляжа, не подумал остановиться, обернуться, чтобы посмотреть, идёт ли Вьяль… Точно так же никто из них не стал бы, рискуя вызвать у меня досаду или раздражение, обращаться к Вьялю: «Ах да, верно, вы ведь остаётесь…»

Вьяль угрюмо смотрел, как они удаляются. В другие дни его настроение омрачалось только их присутствием… Тайна, хорошо оберегаемая её владельцами, вынашиваемая в герметической оболочке, сохраняется невредимой и бесплодной. Но вот Элен Клеман нарушила молчание, и почтительной безмятежности пришёл конец. Тайна, подчинившаяся силе, разбрасывает свои семена обнаруженной тайны. У Вьяля теперь вид человека, которого разбудили посреди ночи, украв у него одежду, и вытолкнули наружу. А я себя чувствую не оскорблённой, не раздражённой, но немного разочарованной своим собственным одиночеством… Двадцать четыре часа, несколько слов: нужно только ещё четыре часа, несколько других слов, и поток времени снова станет прозрачным… Есть такие счастливые реки, безмолвное течение которых нарушает лишь один всплеск, лишь одно всхлипывание, указывая местонахождение погружённого в воду камня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю