Текст книги "Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)"
Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Я не об этом спрашиваю. Ты добрый католик? В церковь ходишь? Где ты живешь? Или ты не настоящий нищий, а гёз, и не побоишься признаться, что ты против королевских указов и инквизиции?
Пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля.
– Да, я гёз, – сказал он, – и хочу предать смерти и червям угнетателей Нидерландов. Ты смотришь на меня с ужасом. Во мне горит огонь любви к тебе, красотка, – это огонь юности. Господь-бог возжег его; он пылает, как солнце, пока не погаснет. Но пламя мести тоже горит в моем сердце. Его тоже возжег господь. Оно вспыхнет пожаром, и восстанет меч, засвистит веревка, война опустошит все, и палачи погибнут.
– Ты красив, – печально сказала она и поцеловала его в обе щеки, – но молчи, молчи.
– Почему ты плачешь? – спросил он.
– Здесь и везде, где бы ты ни был, будь осторожен.
– Есть уши у этих стен?
– Никаких, кроме моих.
– Их создал бог любви, я закрою их поцелуями.
– Дурачок, слушай, если я говорю.
– В чем же дело? Что ты скажешь мне?
– Слушай, – прервала она его нетерпеливо: – вот идет моя мать. Молчи, особенно при ней…
Вошла старуха Сапермильментиха.
При одном взгляде на нее Уленшпигель подумал:
«У, продувная рожа продырявлена, точно шумовка, глаза лживые, рот, когда улыбается, гримасничает… Ну и любопытно же все это».
– Господь да хранит вас, господин, во веки веков! – сказала старуха. – Ну, дочка, хорошо заплатил господин граф Эгмонт за плащ, на котором я вышила по его заказу дурацкий колпак[37]37
Черный плащ, усеянный вышитыми на нем шутовскими колпаками, форма членов лиги оппозиционного нидерландского дворянства.
[Закрыть]… Да, сударь мой, дурацкий колпак назло «Красной собаке».
– Кардиналу Гранвелле? – спросил Уленшпигель.
– Да, – ответила старуха, – «Красной собаке». Говорят, он доносит королю все об их замыслах. Они хотят сжить Гранвеллу со свету. Правильно ведь, а?
Уленшпигель не ответил ни слова.
– Вы, верно, встречали их? Они ходят по улицам в простонародных камзолах и плащах с длинными рукавами и монашескими капюшонами; и на их камзолах вышиты дурацкие колпаки. Я уже вышила по малой мере двадцать семь таких колпаков, а дочь моя штук пятнадцать. «Красная собака» приходит в бешенство при виде этих колпаков.
И она стала шептать Уленшпигелю на ухо:
– Я знаю, они решили заменить дурацкий колпак снопом колосьев – знаком единения. Да, да, они задумали бороться против короля и инквизиции. Это их дело, не так ли, господин?
Уленшпигель не ответил ни слова.
– Господин приезжий, видно, чем-то опечален, – сказала старуха, – он как будто набрал в рот воды.
Уленшпигель, не говоря ни слова, вышел из дома.
У дороги стоял трактир, где играла музыка; он зашел туда, чтобы не разучиться пить. Трактир был полон посетителей, они без всякой осторожности громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и «Красной собаке», которую необходимо выгнать из страны. Вдруг Уленшпигель увидел знакомую старуху: она была одета в лохмотья и, казалось, спала за столиком со стаканом вина. Так она долго сидела, потом вынула из кармана тарелочку и стала обходить гостей, прося милостыни, особенно задерживаясь у тех, кто был неосторожен в разговоре.
И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.
В надежде выпытать от девушки то, чего ему не сказала старая Сапермильментиха, Уленшпигель отправился опять к ее дому. Девушка уже не взывала о женихах, но, улыбаясь, подмигнула ему, точно обещая сладостную награду.
Вдруг за ним оказалась и старуха.
При виде ее Уленшпигель пришел в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком «’t brandt! ’t brandt!» – «пожар! пожар!» Так он добежал до дома булочника Якоба Питерсена. В доме этом были окна, застекленные по немецкому образцу, в них горело отражение заходящего солнца, а из печи валил густой дым от пылающего хвороста. Уленшпигель бежал мимо дома Якоба Питерсена, крича «’t brandt! ’t brandt!» Сбежалась толпа и, видя багровый отблеск в стеклах и густой дым, тоже закричала: «’t brandt! ’t brandt!» Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчики и девочки, сбегалась толпами со свистом и криком.
Гудели колокола, гремела труба. Старая Сапермильментиха мигом сорвалась и выбежала из дома.
Уленшпигель следил за ней. Когда она отошла далеко, он вошел в ее дом.
– Ты здесь? – удивилась девушка. – Ведь там внизу пожар!
– Внизу? Никакого пожара.
– Чего же звонит колокол так жалобно?
– Сам не знает, что делает.
– А вой трубы, толпа народа?
– Дуракам нет числа на свете.
– Что же горит?
– Горят твои глазки и мое сердце.
И Уленшпигель впился в ее губы.
– Ты съешь меня!
– Я люблю вишни!
Она бросила на него лукавый и грустный взгляд. Вдруг она заплакала и сказала:
– Больше не приходи сюда. Ты гёз, враг папы, не приходи сюда…
– Твоя мать..
– Да, – ответила она, покраснев, – знаешь, где она теперь? На пожаре, подслушивает разговоры. Знаешь, куда она пойдет потом? К «Красной собаке». Расскажет все, что узнала, чтоб герцогу, который едет сюда, было много кровавой работы. Беги, Уленшпигель, беги, я спасу тебя, беги! Еще поцелуй – и не возвращайся! Еще один, я плачу, видишь, но уходи!
– Честная, храбрая девушка, – сказал Уленшпигель, сжимая ее в объятиях.
– Не всегда была… Я тоже была, как она…
– Это пение, этот призыв к жениху?
– Да! Так требовала мать. Тебя, тебя я спасу, дорогой. И других буду спасать в память о тебе. А когда ты будешь далеко, вспомнит твое сердце о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, миленький. Она уж не будет за деньги посылать людей на костер. Уходи! Нет, останься! Какая нежная у тебя рука. Смотри, я целую твою руку – это знак рабства: ты мой господин. Слушай, ближе, ближе; молчи, слушай. Сегодня ночью в этом доме сошлись какие-то воры и бродяги, среди них один итальянец; они прокрадывались один за другим. Мать собрала их в этой комнате, меня прогнала и заперла двери. Я слышала только: «Каменное распятие… Борегергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор богоматери…» – заглушенный смех, звякание флоринов, которые считали на столе… Беги, идут. Беги, идут. Беги, дорогой. Думай обо мне хорошо. Беги…
Уленшпигель побежал, как она приказала, изо всех сил вплоть до трактира «Старый петух» – In den ouden Haen, где он нашел Ламме, печально жующего колбасу и кончающего седьмую кружку лувенского «петермана».
И, несмотря на его брюхо, Уленшпигель заставил его бежать за собой.
IX
Мчась во весь опор, добежали они с Ламме до улицы Эйкенстраат; здесь Уленшпигель нашел злобный подметный листок против Бредероде… Прямо к нему он и направился с этим листком.
– Я, господин граф, тот добрый фламандец и королевский соглядатай, которому вы так хорошо надрали уши и поднесли вина. Вот вам славненький пасквиль, где вас, между прочим, обвиняют в том, что вы именуете себя, как король, графом Голландским. Листок свеженький, только что сработан в печатне Ивана Враля, проживающего подле Воровской набережной, в Негодяйском тупике.
– Два часа подряд придется тебя сечь, пока ты не скажешь настоящее имя сочинителя, – смеясь, ответил Бредероде.
– Господин граф, – ответил Уленшпигель, – если желаете, секите меня хоть два года подряд, но вы все-таки не заставите мою спину сказать то, чего не знает мой рот.
И с тем он удалился, не без флорина в кармане, полученного за труды.
X
С июня, месяца роз, начались по земле Фландрской проповеди.
И апостолы проповедовали восстановление первоначальной христианской церкви и произносили свои проповеди повсюду, в полях и садах, на холмах, где животные находили убежище во время наводнения, и по рекам на судах.
Где бы они ни находились, они, точно на поле битвы, становились укрепленным лагерем, окружая его обозом. На реках и в портах их охраняла цепь лодок с вооруженными людьми.
И в лагерях мушкетеры и аркебузьеры стояли на дозоре, ожидая врага.
Вот так раздавалось слово свободы повсюду на земле наших отцов.
XI
Прибыв в Брюгге, Уленшпигель и Ламме оставили повозку в одном пригородном дворе, а сами отправились не в трактир, ибо в их кошельке не слышно было веселого звяканья монет, а в храм спасителя.
Патер Корнелис Адриансен, монах из ордена миноритов, грязный, непристойный, крикливый проповедник, яростно бесновался, возвещая в этот день истину.
Фанатичные прихожанки, молодые и красивые, толпились вокруг кафедры.
Патер Корнелис говорил о страстях христовых. Дойдя до того места евангелия, где рассказывается, как толпа кричала Понтию Пилату: «Распни, распни его! У нас есть закон, и по закону этому он должен умереть!» – патер Корнелис воскликнул:
– Вы слышали, люди добрые: если господь наш Иисус Христос принял смерть лютую и позорную, то это потому, что всегда и везде на свете были законы о наказании еретиков. Он, стало быть, правильно был осужден, ибо он преступил закон. А еретики не хотят подчиняться указам и эдиктам. Ах, господи Иисусе, каким проклятиям предал ты эту землю! Благословенная дева Мария! О, если бы жив был почивший император Карл и видел гнусное деяние этих дворянских заговорщиков, осмелившихся подать правительнице прошение против инквизиции и указов, составленных и изданных после зрелых размышлений для дела благого, для уничтожения всяких сект и ереси! Что хотят уничтожить эти господа? То, что необходимо людям больше, чем хлеб и сыр! В какую зловонную, смрадную, гнойную бездну хотят нас ввергнуть? Лютер, этот поганый Лютер, этот бешеный бык, торжествует в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге; Бренциус, этот грязный Бренциус, питавшийся в Германии жолудями, от которых отказывались свиньи, торжествует в Вюртемберге; сумасшедший Сервет, Сервет тринитарий с четвертью луны в голове, царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на святую троицу, преславную и всемогущую! Да! Но мне рассказывали, что его живьем сжег Кальвин, который только на это и пригодился, этот вонючий Кальвин, от которого несет кислятиной; да, его творожная харя вытянулась вперед бурдюком, из его пасти торчат зубы, точно лопаты. Да, волки пожирают друг друга; бешеный бугай Лютер вооружил немецких государей против анабаптиста Мюнцера, который, говорят, был честный человек и жил по писанию. И по всей Германии разносится рев дикого бугая Лютера.
А что ж видим мы во Фландрии, в Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты бегают голышом по улицам! Да, да, добрые люди, голые, как мать родила, бесстыдно выставляя прохожим свое тощее мясо. Вы скажете, что нашелся только один – да, может быть, один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. И он, говорите вы, был сожжен живьем, сожжен по просьбе лютеран и кальвинистов? Я же говорю вам: волки пожирают друг друга.
И что же видим мы во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Сплошь разнузданную чернь, которая утверждает, что всякое рабство противоречит слову божьему. Лгут они, вонючие еретики: наш закон – это покорность святейшей матери нашей, римской церкви. И там, в господом проклятом Антверпене, этом средоточии всей еретической сволочи, они нагло рассказывали, что мы изготовляем святое миро из собачьего сала. Один бродяга, что на углу этой улицы сидит на ночном горшке, уверяет, что нет ни господа-бога, ни жизни вечной, ни воскресения плоти, ни вечных мук. «Можно, – говорит другой лицемерным голоском, – крестить людей без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей». – «Нет никакого чистилища», – заявляет третий. Нет чистилища! Что вы скажете на это, добрые люди? О, лучше бы вы грехопали с вашими матерями, сестрами, дочерьми, чем сомневаться в чистилище!
Да они еще задирают нос пред инквизитором, пред этим святым человеком. В Белэм – тут неподалеку – явилось четыре тысячи кальвинистов, с оружием, со знаменами, с барабанами! Слышите чад от их стряпни? Они овладели церковью святой Католины, чтобы опозорить ее, опоганить, обесчестить своими паршивыми проповедями.
Что за безбожная постыдная терпимость! Тысяча чертей адовых, о бессильные католики, почему вы не хватаетесь тоже за оружие? Есть же ведь у вас в городе, как и у этих проклятых кальвинистов, панцыри, копья и мечи, алебарды, шпаги, самострелы, ножи, дубины, пики, фальконеты и кулеврины![38]38
Фальконет и кулеврина – старинные полевые орудия.
[Закрыть]
Они не нарушают мира, говорите вы, они хотят только чинно и свободно внимать слову божию? Мне все равно: вон из Брюгге! Бейте насмерть всех кальвинистов! Гоните вон из церкви. Что? Вы еще здесь? Позор! Вы дрожите от страха, точно куры на навозной куче. Вижу, вижу! Проклятые кальвинисты будут бить в бубен на животах ваших жен и дочерей, а вы это претерпите, поджавши хвосты, трусишки жидконогие! Нет, стойте, не ходите: поберегите штаны! Позор вам, католики! Стыд и срам, обыватели Брюгге! Трусы малодушные, вы недостойны имени католика. Стыдно! Утки вы и селезни, гуси и индюшки, вот кто вы!
Разве нет у вас прекрасных проповедников, что вы таскаетесь толпами туда слушать враки и россказни еретиков? Девчонки по ночам бегают на эти проповеди, чтобы через девять месяцев было полным-полно гёзят, маленьких паршивцев и паршивок. Четверо было их – четыре негодяя проповедовали там на погосте. Один из этих прохвостов, тощий, дохлый, холерная, испитая рожа, был в гнусной шляпенке, и нахлобучил ее сколько мог – ушей не было видно. Скажите, видел кто из вас уши у проповедника? Рубашки на нем не было, голые руки торчали из камзола – и ни следа белья!
Я видел это, хоть он и старался запахнуться своим смердящим малахаем, и видел сквозь его сквозные, точно антверпенская колокольня, черные штаны, как болтались там его природные подвески, точно колокола. Другой каналья проповедовал в куртке, босиком; и у него ушей не было видно. Среди проповеди он вдруг замолчал, и ребятишки тюкали и кричали: «Эй, тю-тю, ты урока не выучил!» Третий из этих позорных бродяг в скверной нищенской шляпенке, в которой торчало маленькое перо; его ушей тоже никто не видел. Четвертый висельник, Германус, одет, правда, лучше, чем прочие, но, говорят, палач дважды наложил клеймо на его плечо. Так-то.
У всех под шляпами поганые шелковые ермолки, закрывающие их уши. Видели вы когда-нибудь уши лютеранского проповедника? Кто из этих бродяг показывает свои уши? Не смеют! Их уши, о, показать уши! – как бы не так: их давно отрезал палач, да-с!
И все-таки народ суетится вокруг этих воров, этих карманщиков, этих бездельников, бросивших свои мастерские, этих бродячих болтунов, за ними бегают и кричат: «Да здравствует гёз!» – точно все с ума сошли или перепились.
А нам, бедным католикам, ничего не остается, как покинуть Нидерланды, где можно безнаказанно орать: «Да здравствует гёз! Да здравствует гёз!» Что за проклятый жернов свалился на голову этого околдованного и одураченного народа? Христос-спаситель! Все кругом – богатые и бедные, дворяне и простонародье, молодые и старые, мужчины и женщины – все орут: «Да здравствует гёз!»
И кто же эти важные господа, эти дубленые кожаные штаны, явившиеся к нам? Все их добро ушло на девок, на вертепы, на разврат, на кутежи, на пьянство, на чревоугодие, на свинство, на игру в кости, на расточительную пышность. У них не осталось и ржавого гвоздя, чтобы почесаться там, где свербит. Теперь им понадобились церковные и монастырские имущества.
И там, на пиршестве у этого мерзавца Кейлембурга, где был и другой мерзавец, Бредероде, они пили из деревянных лоханей, чтобы выразить свое пренебрежение к благородному господину Берлеймону и герцогине-правительнице. Хорошо? И кричали при этом: «Да здравствует гёз!»
О, если бы я, с позволения сказать, был господом-богом, я бы позаботился о том, чтобы их напиток, пиво или вино, обратился в вонючие помои, да, в грязные, зловонные, тошнотворные помои, в которых мыли их гнойные рубахи и простыни.
Войте, ослы, войте: «Да здравствует гёз!» Я буду вашим пророком: все проклятия, все кары небесные, все несчастия, чума, лихорадка, разорение, пожары, отчаяние, рак, черная оспа и гнилая горячка, – да падет все на голову нидерландцев. Да! Так отомстит господь-бог за ваш подлый вой: «Да здравствует гёз!» Камня на камне от ваших домов не останется, не уцелеет ни одна кость ваших проклятых ног, бежавших за этой поганой кальвиновской трескотней! Да будет так, да будет, да будет, да будет во веки веков. Аминь!
– Пойдем, сын мой, – сказал Уленшпигель.
– Сейчас, – ответил Ламме.
И он поискал среди молодых и пригожих прихожанок, с благоговением слушавших проповедь, но не нашел своей жены.
XII
Уленшпигель и Ламме пришли к месту, которое носит название Minne-water – любовная вода; но великие ученые и всякие многознайки утверждают, что это Minre-water – миноритская вода[39]39
Минориты – монашеский орден.
[Закрыть]. Усевшись на берегу, Уленшпигель и Ламме смотрели на зелень, осенявшую их, точно низкий свод, на толпу, проходившую мимо них; мужчины и женщины, парни и девушки, украшенные цветами, гуляли рука об руку, бедро к бедру, глядя друг другу в глаза с такой нежностью, точно ничего, кроме них, нет на этом белом свете. Вспомнил о Неле, глядя на них, Уленшпигель, и в грустном воспоминании он сказал:
– Пойдем выпьем!
Но Ламме, не слушая Уленшпигеля, смотрел тоже на влюбленные парочки и сказал:
– Так когда-то и мы, я и жена моя, упоенные любовью, гуляли перед носом тех, кто, подобно нам с тобой, сидел одиноко без жены на бережку.
– Пойдем выпьем, – сказал Уленшпигель, – мы найдем Семерых на дне кружки.
– Что за мысль пьяницы? – ответил Ламме. – Ты ведь знаешь, что Семеро – это великаны, которые, встав, не поместились бы и под высоким сводом собора Христа-спасителя.
Уленшпигель с тоской подумал о Неле, однако и о том, что где-нибудь в трактире нашлась бы, верно, и добрая постель, и еда, и приветливая хозяйка, и сказал:
– Пойдем выпьем.
Но Ламме не слушал, устремив свой взгляд на колокольню, и сказал:
– Святая дева Мария, покровительница любви освященной, дай мне увидеть еще раз ее белую грудь и сладкое изголовье!
– Пойдем! Выпьем! Ты найдешь ее в трактире, где она показывает пьяницам эти прелести.
– Как ты смеешь дурно думать о ней!
– Пойдем выпьем, – верно, она держит где-нибудь трактир.
– Это ты раздражен от жажды, – сказал Ламме.
– Может быть, – продолжал Уленшпигель, – у нее уж готово для бедных путников блюдо чудесного тушеного мяса, запахом которого пропитан воздух, нежирного, сочного, нежного, точно розовые лепестки: как рыба во вторник на масленой, плавает она среди гвоздик, муската, петушьих гребешков, печеночек и прочих небесных лакомств.
– Злюка, ты в могилу хочешь меня свести. Забыл ты, что ли, что мы уже два дня живем черствым хлебом да жидким пивом.
– Это ты раздражен от голода. Ты ревешь от голода: стало быть, пойдем закусим и выпьем. Вот полфлорина, есть на что покутить.
Ламме смеялся. Быстро нашли они свою бричку и проехали через весь город, отыскивая лучший трактир. Но, видя лица недружелюбных трактирщиков и безжалостных трактирщиц, они колесили дальше, говоря себе, что кислая рожа – плохая вывеска для хорошей кухни.
Так доехали они до Субботнего рынка и здесь вошли в гостиницу под названием Blauwe Lantern – «Синий фонарь»; у хозяина ее было более приветливое лицо.
Поставив бричку под навес, а осла в конюшню и дав ему в товарищи добрую торбу овса, они заказали себе ужин, наелись досыта, выспались и встали, чтобы опять есть. Ламме просто лопался от удовольствия и приговаривал:
– Я слышу в моем желудке божественную музыку.
Когда пришло время платить, хозяин подошел к Ламме.
– С вас десять патаров.
– Получите, – отвечал Ламме и указал на Уленшпигеля.
– У меня нет, – сказал тот.
– А твои полфлорина? – спросил Ламме.
– Нету, – ответил Уленшпигель.
– Хорошо, – сказал хозяин, – тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Вдруг Ламме, набравшись пьяной отваги, заорал:
– А если мне захотелось поесть-попить, да, есть-пить захотелось, хоть на двадцать семь флоринов, – взял и поел, да! Ты взгляни на это брюхо – это поважнее флоринов! Благодарение создателю! До сих пор оно только каплунами питалось. Никогда ты такого не будешь носить под твоим кожаным поясом. Ибо ты носишь свой жир на воротнике твоей куртки и никогда не будешь носить его сладостное бремя, слоем в три пальца толщины, на животе.
Трактирщик неистовствовал от ярости. Он и так был от природы заика, а тут он хотел говорить быстро, и чем он больше спешил, тем сильнее фыркал, точно собака, вылезшая из воды. Уленшпигель бросал ему в нос хлебные шарики, а Ламме, приходя в азарт, уже кричал:
– Да, у меня есть чем заплатить и за твоих трех дохлых кур, и за твоих четырех паршивых цыплят, и за болванского павлина, что тащит свой вонючий хвост по навозу птичьего двора. Если бы твоя кожа не была более суха, чем престарелый петух, если бы ребра твои уже не рассыпались песком в твоей груди, у меня было бы достаточно денег, чтобы слопать и тебя, и твоего сопливого слугу, и одноглазую служанку, и короткорукого повара, который не может почесаться, когда у него свербит его чесотка. Смотри-ка на эту птицу: из-за полфлорина вздумал отбирать у нас одежду! Скажи, что стоит все твое платье, нахал ободранный, – я дам тебе три гроша за него!
Хозяин был вне себя от ярости и пыхтел все неистовее.
А Уленшпигель стрелял в него хлебными шариками.
Ламме ревел, как лев:
– Скажи, дохлая образина, сколько, по-твоему, стоит великолепный осел с тонкой мордой, длинными ушами, широкой грудью и стальными поджилками? Восемнадцать флоринов по малой мере, не так ли, кабатчик несчастный? А сколько старых гвоздей накопил ты в своих сундуках, чтобы заплатить за такую превосходную скотину?
Трактирщик пыхтел все сильнее, но не смел пикнуть.
Ламме продолжал:
– А отличная ясеневая бричка, выкрашенная в красный цвет, с завесой из кортрейкской парусины, защитой от дождя и солнца, – сколько, по-твоему, стоит, а? Двадцать четыре флорина, не меньше, не так ли? Ну-с, сколько флоринов это будет – восемнадцать да двадцать четыре? Да отвечай ты, безграмотный балбес! И так как сегодня базарный день и в твоей гнусной корчме остановились мужики, то вот сейчас и сбуду им все!
Так он и сделал, ибо все знали Ламме. Он в самом деле получил за своего осла и бричку сорок четыре флорина и десять патаров. И он позванивал под носом хозяина деньгами и говорил:
– Чувствуешь запах будущих попоек?
– Да, – ответил трактирщик. И тихо прибавил: – Если ты продаешь свою кожу, то дам тебе грош за нее – сделаю из нее ладанку против расточительности.
А в глубине двора красивая молодая женщина смотрела в окно на Ламме и пряталась всякий раз, когда он поворачивался и мог видеть ее милое личико.
И вечером, когда он поднимался в темноте по лестнице, покачиваясь по случаю излишне выпитого вина, он вдруг почувствовал, что его обнимают женские руки, что его щеки, губы и даже нос осыпают поцелуями, что на лицо падают слезы любви. Потом женщина скрылась.
Подвыпивший Ламме очень хотел спать, поскорее улегся, уснул и на следующее утро отправился с Тилем в Гент.
XIII
Здесь он искал свою жену по всем kaberdosjen, tafelhooren, тавернам, гостиницам, корчмам, заезжим дворам. Вечером он встретился с Уленшпигелем in den Zingende Zwaam – в трактире «Поющий лебедь». Уленшпигель обходил город, сея тревогу и возбуждая людей против палачей отечества.
На Пятничном рынке подле Dulle-Griet – Большой пушки – Уленшпигель вдруг распластался животом по земле.
– Что ты делаешь? – спросил проходивший мимо угольщик.
– Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер веет.
Проходил столяр.
– Что ты из мостовой перину сделал?
– Скоро она станет для многих покрывалом.
Монах, проходя, остановился.
– Что этот балбес тут делает?
– Молит, лежа на брюхе, о вашем благословении, отче!
Монах благословил его и пошел дальше.
Затем Уленшпигель приложил ухо к земле.
– Что ты там слышишь? – спросил проходивший крестьянин.
– Слышу, как растут деревья, которые порубят на костры для несчастных еретиков.
– А больше ничего не слышишь? – спросил общинный стражник.
– Слышу, как идут испанские жандармы. Если у тебя есть что спрятать, зарой в землю: скоро от воров в городах житья не будет.
– Он сошел с ума, – сказал общинный стражник.
– Он сошел с ума, – повторяли горожане.

XIV
Между тем Ламме ничего не ел, не пил и все думал о сладостном видении на лестнице «Синего фонаря». Сердце влекло его в Брюгге, и Уленшпигель должен был силком тащить его в Антверпен, где он продолжал свои безуспешные поиски.
Сидя в трактирах среди добрых фламандцев-реформатов и ищущих свободы католиков, Уленшпигель так объяснял им смысл указов:
– Желая очистить нас от ереси, они вводят инквизицию, но это слабительное действует не на наши души, а на наши кошельки. А мы любим принимать только те снадобья, которые нам нравятся; ежели лекарство вредное, то мы можем и рассердиться и за мечи взяться. И король это знает. Когда он увидит, что мы слабительного не хотим, он придет с клистирными трубками, то-есть с пушками, большими и малыми, мортирами широкомордыми, с фальконетами и кулевринами. О, от этого королевского промывания во всей Фландрии не останется ни единого зажиточного фламандца! Счастливая страна! У нее поистине царственный лекарь!
Граждане смеялись.
А Уленшпигель говорил:
– Сегодня смейтесь, пожалуй, но спешите вооружаться, чтобы быть наготове в тот день, когда хоть что-нибудь разрушится в соборе богоматери.
XV
15 августа, в день успенья пресвятой богородицы и освящения плодов и овощей, когда пресыщенные кормом куры глухи к призывам обуреваемых похотью петухов, у ворот антверпенских было разбито большое каменное распятие итальянцем, состоящим на службе у кардинала Гранзеллы, и крестный ход в честь пресвятой девы вышел из собора богоматери, предшествуемый юродивыми, зелеными, красными и желтыми.
Но статуя богоматери подверглась по дороге поруганию со стороны неизвестных злоумышленников, и ее быстро внесли обратно в церковь и заперли на хорах решетки.
Уленшпигель и Ламме вошли в собор. Несколько оборванцев, мальчишек и неизвестных личностей стояли под хорами, перемигиваясь и кривляясь, стуча ногами и щелкая языками. Никто не видел их в Антверпене ни раньше, ни позже. Один из них; краснорожий, точно поджаренная луковица, спрашивал, не испугалась ли Машутка – так он называл богородицу, – что ее так поспешно вернули в собор.
– Не тебя она испугалась, конечно, арапская харя, – сказал Уленшпигель.
Парень, к которому он обратился, двинулся было на него, чтобы затеять драку, но Уленшпигель схватил его за шиворот со словами:
– Если ты дотронешься до меня, я выдавлю тебе язык из глотки.
Затем он обратился к нескольким антверпенцам, стоявшим вокруг, и сказал:
– Господа горожане, остерегайтесь этих молодцов, – это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы вовлечь нас в беду, невзгоды и разорение.
Затем он заговорил с подозрительными незнакомцами:
– Слушайте вы, ослиные уши: обычно вы дохнете с голоду, а откуда это сегодня в ваших карманах звенят деньги? Запродали вы свою шкуру на барабаны, так, что ли?
– Ишь ты, какой проповедник нашелся! – кричали незнакомцы. И, собравшись вокруг пресвятой девы, горланили: – На Машутке наряд важный! На Машутке венец царский! Вот бы моей девке такой!
Они вышли было, но тут один из них взобрался на кафедру я оттуда нес всякую чепуху; тогда они вернулись с криком:
– Сойди, Машутка, сойди сама, пока мы тебя за шиворот не стащили… Сотвори чудо, покажи, что ты и ходить умеешь, не только на других ездить, бездельница!
Напрасно кричал Уленшпигель: «Перестаньте орать, громилы, не затевайте свалки», – они не слушали, а некоторые кричали, что надо сломать хоры и заставить Машутку слезть.
Услышав эти богохульные речи, старуха, продававшая в церкви свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Но ее поколотили, опрокинули на пол, и тут-то поднялся настоящий содом.
В собор явился маркграф со своими стражниками.
Увидев здесь сборище, он приказал всем очистить церковь, но так нерешительно, что из храма вышли лишь немногие. Прочие орали:
– Сперва послушаем, как попы споют вечерню во славу Машутки.
Маркграф ответил:
– Службы не будет.
– Сами споем, – отвечали подозрительные бродяги и затянули песню среди храма. Некоторые играли в krieke-steeren (вишневые косточки) и приговаривали:
– Машутка, в раю тебе играть не приходится, все скучаешь, – поиграй-ка с нами.
И, понося изваяние, они улюлюкали, орали, свистели.
Маркграф притворился испуганным и быстро удалился По его приказанию, все церковные двери, кроме одной, были заперты.
Горожане во всем этом не принимали никакого участия, а наезжая чернь становилась все наглее и орала все громче. И точно грохот сотни пушек отдавался под сводом церковным.
Потом один из проходимцев, тот, чья рожа напоминала печеную луковицу, как будто предводитель всей банды, влез на кафедру, подал знак рукой и произнес проповедь:
– Во имя отца и сына и святого духа! Эта тройка – один, и один – это тройка. Боже, избави нас в раю от арифметики. Сегодня, двадцать девятого августа, выехала Машутка в пышных нарядах показать свой деревянный лик господам антверпенским обывателям. Но по дороге повстречался ей чорт Сатана и посмеялся над ней и сказал: «Как гордо ты выступаешь в этом царском одеянии, Машутка; четыре барина несут тебя, ты и взглянуть не хочешь на захудалого Сатану, – а он ведь тащится на своих на двоих». – «Убирайся, Сатана, – говорит она, – или я раздавлю тебе голову теперь уже окончательно, змея ты гнусная», – «Машутка, – говорит ей Сатана, – этим делом ты забавляешься уж полторы тысячи лет, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, и ты уж не будешь наступать мне на голову, а попляшешь у меня». И Сатана взял здоровенную плетку и стал хлестать Машутку, и она не смела кричать, чтобы не выказать страха, и пустилась рысью, и господа, которые ее несли, тоже помчались, чтобы она не свалилась среди нищего народа со своим золотым венцом и пышными одеждами. И теперь Машутка сидит в своем уголке тихо и неподвижно и уставилась на Сатану, который уселся в приделе на колонне под куполом и грозит ей плеткой и издевается: «Ты у меня заплатишь за всю кровь и все слезы, которые пролиты во имя твое! Как твое девственное здоровьице, Машутка? Сползай-ка! Разрубят тебя теперь пополам, свирепая ты деревяшка, за всех живых людей, которых во имя твое сожгли, повесили, в землю живьем зарыли». Так говорил Сатана – и дело говорил. Вылезай-ка из своей ниши, Машутка кровожадная, Машутка жестокосердая, совсем не похожая на сына своего, Христа-спасителя.
И вся подлая банда завыла, заорала, заревела:
– Слезай, Машутка! Намочилась там от страха? Вперед, брабантцы! Ломай идолов, стаскивай вниз! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает лучше, чем рыбы!
Народ молча слушал все это.
Но Уленшпигель вскочил на кафедру, столкнул оттуда того, кто говорил, и закричал народу:



























