Текст книги "Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)"
Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Книга вторая


I
Ранним сентябрьским утром, захватив свою палку, три флорина, полученных на дорогу от Катлины, кусок свиной печенки и краюху хлеба, вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых. Неле еще спала.
По пути увязалась за ним собака, почуявшая печенку, и ни за что не хотела отстать от него. Уленшпигель прогонял ее, но, видя, что она упорно бежит за ним, обратился к ней:
– Собачка, милая, нехорошо ты это выдумала – покинуть свой дом, где ждут тебя добрые яства, отличные объедки и мозговые косточки, чтобы искать приключений с неведомым странником, у которого подчас и корешков не будет, чтобы накормить тебя. Послушайся меня, глупая собачка, и вернись к своему хозяину. Беги от дождя, снега, града, пыльного ветра, тумана, гололедицы и прочих сомнительных закусок, выпадающих на долю путника. Сиди спокойно у домашнего очага, грейся, свернувшись клубочком, у веселого огонька. А я пойду один моим путем по грязи и пыли, по холоду и жаре, сегодня в пекле, завтра в морозе, в пятницу сытый, в воскресенье – голодный. Вернись туда, откуда пришла, – это будет самое разумное с твоей стороны, о неопытная собачка!
Но песик будто не слышал Уленшпигеля. Он вертел хвостом, прыгал, ластился и лаял от жадности. Уленшпигель думал, что все это выражает дружбу, но он забыл о печенке, лежавшей в его сумке.
Так шли они с собакой.
Пройдя около мили, вдруг увидели они на дороге бричку; запряженный в нее осел стоял, понурив голову. На откосе у дороги сидел между двух кустиков чертополоха толстяк, обгладывавший баранью ногу, которую он держал в одной руке; в другой он держал бутылку, из которой тянул что-то; в промежутках между едой и питьем он стонал или всхлипывал.
Уленшпигель остановился, собака тоже. Почуяв запах бараньей ноги и печенки, она бросилась вверх по откосу, присела подле толстяка и стала теребить его за куртку, требуя своей части угощения, но тот оттолкнул ее локтем и с жалобными стенаниями поднял вверх свою баранину. Изголодавшаяся собака подвывала ему. Осел, запряженный в бричку и потому напрасно тянувшийся к колючкам, обозлился и заревел.
– Чего тебе, Ян? – обратился толстяк к ослу.
– Ничего, – ответил Уленшпигель, – он просто хотел бы позавтракать колючками, которые расцвели вокруг вас, как в Тессендерлоо, на церковных хорах, вокруг Иисуса Христа. Конечно, собачка была бы непрочь вкусить своей пастью вашей бараньей кости; пока что покормлю ее свиной печенкой.
Пока собака поглощала печенку, толстяк погрыз еще кость, обгрыз еще раз с нее мясо и лишь тогда, совершенно обглоданную, бросил собаке, которая накинулась на еду, придерживая ее лапами на траве.
Тогда толстяк поднял голову к Уленшпигелю, и тот узнал Ламме Гудзака из Дамме.
– Ламме, – сказал он, – что ты тут делаешь в жратве, питье и стенаниях? Не надрал ли тебе без всякого почтения уши какой-нибудь солдат?
– О жена, жена моя! – простонал Ламме.
И он опять прильнул к бутылке, но Уленшпигель опустил руку на его шею.
– Не пей, – сказал он, – торопливое питье только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.
– Говоришь ты хорошо, – сказал Ламме, – а вот горазд ли ты выпить?
И он протянул ему бутылку.
Уленшпигель опрокинул ее над глоткой и, возвращая, сказал:
– Зови меня врагом-испанцем, если осталась хоть капля, чтобы напоить воробья.
Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своем мешке, вытащил еще одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав ее на ломтики, начал жевать так же мрачно.
– Что ж ты, всегда так ешь без остановки? – спросил Уленшпигель.
– Часто, сын мой, – ответил Ламме, – но только для того, чтобы разогнать печальные мысли. Где ты, жена моя? – простонал он, вытирая слезы и нарезая десять ломтиков колбасы.
– Ламме, – сказал Уленшпигель, – ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.
С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:
– Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, легкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей все! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, ее маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы ее белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления… Выпей глоточек, я после тебя… Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда, я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомленная вольным житьем; я мыл посуду и стирал белье, даже сам гладил… Ешь, Тиль, это гентская колбаса… Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде ее, что не смел ее упрекнуть, ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Все, все потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.
– Почему же она сбежала? – спросил Уленшпигель.
– Разве я знаю? – отвечал Ламме. – Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея. Ее круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать ее, и я целовал ее прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал ее. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось еще вино?
– Да, – ответил Уленшпигель.
Выпив, Ламме продолжал:
– А то, когда она была ласковее настроена, она бывало обовьет мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» – и целует, как безумная, сто раз подряд, все в лоб и в щеки и никогда в губы; и когда я спрашивал ее, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нем чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь ее добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?
– Пол-окорока, – ответил Тиль, и Ламме поглотил все целиком.
Уленшпигель посмотрел на него и сказал:
– Эта ветчина очень полезна для моего желудка.
– И для моего тоже, – ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, – но я не увижу больше моей красавицы: она убежала из Дамме. Хочешь, поедем искать ее?
– Едем.
– А в бутылке ничего не осталось?
– Ничего, – ответил Уленшпигель.
Они сели в бричку, и осел с прощальным жалобным криком потащил их вперед.
А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.
II
Бричка тряслась по плотине, отделявшей канал от пруда. Уленшпигель задумчиво поглаживал ладанку с пеплом Клааса, висевшую у него на груди. Он спрашивал себя, правда или ложь было его видение, издевались над ним духи или загадочно поведали ему, что он действительно должен разыскать, чтобы спасти землю своих отцов.
Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком поясе речь.
Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена – вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжег бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:
Когда север в объятья свои
Запад, как брата, заключит —
Разрухе придет конец.
Люби Семерых,
Пояс люби.
«Ах, – говорил он себе, – в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»
Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:
Ты, что идешь издалека,
Не видел моего дружка,
Бродягу, чей простыл и след?
Не видел? Нет?
Как ястреб среди бела дня,
Украл он сердце у меня.
Ему на вид не много лет…
Не видел? Нет?
Не видел? Знал бы Тиль, что я
С тоски сама уж не своя,
Готова обойти весь свет…
Не видел? Нет?
Голубка голубя ждала
И, не дождавшись, умерла…
Прохожий, дай же мне ответ:
Не видел? Нет?
Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:
– Не сопи так, толстопузый.
– Ах, – вздохнул Ламме, – это не легко для человека моего объема.
Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:
Видал я друга твоего
В повозке – около него
Толстяк из рода Объедал.
Ну да, видал!
– Тиль, – сказал Ламме, – сегодня у тебя злой язык.
Уленшпигель, попрежнему не слушая его, высунул голову из-за занавесок и сказал:
– Неле, узнаешь?
Она вздрогнула от неожиданности, разом рассмеялась и расплакалась и сквозь слезы крикнула:
– Вижу тебя, негодный!
– Неле, – сказал Уленшпигель, – если вам угодно меня побить, то у меня есть здесь палка достаточно увесистая, чтобы чувствовать ее удары, и суковатая, чтобы память от нее оставалась надолго.
– Тиль, – спросила Неле, – ты ушел искать Семерых?
– Да, – ответил он.
Неле несла туго набитую сумку. Протянув ее Уленшпигелю, она сказала:
– Тиль, я подумала, что нехорошо человеку пускаться в странствие, не имея в запасе жирного гуся, окорока, гентских колбас. Закуси на память обо мне.
Так как Уленшпигель смотрел на Неле, не собираясь брать ее сумку, Ламме высунул голову с другой стороны занавески и сказал:
– Предусмотрительная девица, если он не возьмет, то это только по рассеянности; давай сюда и окорок и гуся, навяжи мне и ту колбасу: я их сберегу для него.
– Что это за добродушная рожа? – спросила Неле.
– Это жертва супружеской жизни, – ответил Уленшпигель, – истерзанный страданиями, он высох бы, как яблоко в печи, если бы не восстанавливал свои силы непрерывным подкреплением пищей.
– Воистину так, сын мой, – вздохнул Ламме.
Солнце палило своими пламенными лучами голову Неле. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоем, и он сказал Ламме:
– Смотри, смотри, вон женщина на лугу.
– Ну, вижу.
– Не узнаешь, что ли?
– О, – вздохнул Ламме, – разве это моя? Она и одета не как горожанка.
– Ты еще сомневаешься, слепой крот?
– А если это не она? – сказал Ламме.
– Тогда тоже ничего не теряешь: там левее, к северу, кабачок, где найдешь отличное пиво. Мы там встретимся с тобой и утолим естественную жажду.
Ламме выскочил из брички и размашистыми прыжками побежал к женщине, переходившей через лужайку.
– Влезай же, – сказал Уленшпигель Неле.
Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял передник с ее головы и накидку с плеч; потом, покрывая ее поцелуями, спросил:
– Куда ты шла, голубка?
Она не ответила, но замерла от счастья. Уленшпигель тоже не помнил себя от радости.
– Вот ты здесь! – говорил он. – Цветы шиповника на заборах грубее твоей свежей крови. Ты не королева, но дай я возложу на тебя венец поцелуев. Прелестные ручки, какие вы нежные, какие розовые! Амур создал вас для объятий. О девочка дорогая, мои грубые мужские руки не поцарапают эти плечи? Легкий мотылек спускается на алую гвоздику, но имею ли право я, такой чурбан, покоиться на твоей сверкающей белизне, не омрачая ее? Господь на небесах, король на троне, солнце там, в победной вышине, – а я, неужто я здесь и господь, и король, и солнце, – ведь я подле тебя! О, волосы твои нежнее шелка. Неле, я бью, я рву, я неистовствую, но не бойся меня, радость моя. Какая ножка! Почему она так бела? Ее мыли в молоке?
Она хотела подняться.
– Чего ты боишься? – говорил Уленшпигель. – Не солнца ли, которое сияет над нами и покрыло тебя своим пурпуром! Не опускай ресниц. Смотри в мои глаза, – какой чудный огонь ты зажигаешь в них. Слушай, дорогая, слушай, красавица: молчит час полудня. Пахарь дома ест свою похлебку. Почему же нам не жить нашей любовью? О, зачем я не могу тысячи лет подбирать жемчужины у твоих жемчужных колен?
– Льстец! – сказала она.
И солнце светило сквозь белую занавеску повозки, и жаворонок пел, трепеща, над полями, и голова Неле лежала на плече Уленшпигеля.
III
Между тем, запыхавшись, покрытый крупными каплями пота, явился Ламме, фыркая, как дельфин.
– Ах, – говорил он, – я родился под несчастной звездой. Бежал изо всех сил, нагнал, наконец, женщину – и увидел, что это не она. По лицу ее видно, что ей добрых сорок пять, а по повязке – что она никогда не была замужем. Спрашивает меня так сердито, чего я тут с моим пузом ищу в клевере.
«Ищу, – говорю ей вежливо, – мою жену, которая меня бросила, а так как мне показалось, что это она, я и побежал к вам».
На это пожилая девица ответила мне, чтобы я поскорее убирался туда, откуда пришел. И что если меня бросила моя жена, то отлично сделала, так как все мужчины негодяи, проходимцы, распутники, еретики, обманщики и отравители и надувают девушек даже зрелого возраста. И что если я немедленно не уберусь, то она натравит на меня свою собаку.
Я послушался не без трепета, так как у ног ее лежал и ворчал громадный пес. Перебравшись через межу, я присел отдохнуть и стал закусывать кусочком твоей ветчины. Вдруг слышу позади шорох, обернулся, а там пес старой девы, но тут он уже не ворчал на меня, а вертел хвостом и смотрел ласково и просительно: захотелось ему моей ветчинки. Ну, бросил ему кусочек-другой, вдруг бежит его хозяйка с криком: «Куси, куси, сынок!»
Тут я помчался что есть духу, а на штанах моих повис уже пес и вырвал из них кусок с моим мясом! Я от боли пришел в ярость обернулся и так треснул его палкой по передним ногам, что по крайней мере одну из них перешиб пополам. Он свалился, закричал по-собачьи: «Смилуйся!» – и я помиловал его. А хозяйка его тем временем, за отсутствием камней, швырнула в меня куском земли; я бежал что было мочи.
Ну, не гадко ли, не позорно ли, что девушка, не найдя – по малой привлекательности – себе мужа, вымещает это на невинном, несчастном человеке, как я?
Удрученный, направился я к трактиру, который ты мне указал, и хотел спросить здесь для утешения кружку пива. Но и тут разочарование: только я переступил порог, вижу – дерутся мужчина и женщина. Я спрашиваю, не угодно ли им будет прекратить этот бой, чтобы дать мне кружку темного пива вместительностью в одну или шесть пинт. На это баба – настоящая сушеная треска с виду – яростно отвечает, что если я не уберусь во мгновение ока, то она угостит меня тем самым деревянным башмаком, которым она обрабатывает голову своего мужа. И вот я вернулся, вспотел, хоть выжми и устал досмерти. Поесть ничего нет?
– Найдется, – ответил Уленшпигель.
– Наконец-то! – вздохнул Ламме.
IV
Так в компании продолжали они свой путь. Осел, откинув уши назад, тащил бричку.
– Смотри, Ламме, – сказал Уленшпигель, – какие хорошие мы четверо: осел, верная тварь господня, пощипывает себе колючки; ты, толстячок, разыскиваешь ту, которая тебя покинула; а эта девушка с нежным сердцем нашла недостойного ее возлюбленного, то-есть меня. Что ж, бодрее, дети мои! Листья желтеют, и звезды ярче сияют на небосклоне, скоро уляжется солнышко в перину осенних туч, придет зима, образ смерти, и покроет снежными пеленами тех, кто покоятся под нашими ногами, а я пойду в путь искать спасения земле отцов. Бедные усопшие, ты, Сооткин, умершая от горя, и Клаас, претерпевший смерть на костре! Дубок любви, плющ нежности, я, ваш отпрыск, выросший из вас, тяжко скорблю! Я отомщу за вас. Пепел Клааса стучит в мое сердце.
– Не следует оплакивать тех, кто умер за правду, – сказал Ламме.
Но Уленшпигель попрежнему был задумчив.
– Пришел час разлуки, – сказал он, – и надолго, Неле: может быть, никогда мне не видеть больше твоего милого личика.
Неле взглянула на него своими ясными лучистыми глазами и сказала:
– Брось бричку, пойдем со мной в лес; там будет у нас хорошая еда: я умею отыскивать растения и приманивать птиц.
– Девочка, – сказал Ламме, – нехорошо, что ты пытаешься удержать Уленшпигеля на его пути, когда он должен отыскать Семерых и помочь мне найти мою жену.
– Только не сейчас! – вскричала Неле, плача и сквозь слезы улыбаясь своему другу.

Увидев это, Уленшпигель сказал Ламме:
– Поверь, когда соскучишься по новым неприятностям, обязательно найдешь свою жену.
– Что ж это, Тиль, – сказал Ламме, – ты из-за этой девушки хочешь оставить меня одного в моей бричке? Ты не отвечаешь и думаешь о лесе, где нет ни Семерых, ни моей жены. Лучше будем искать их на этой вымощенной дороге, по которой так легко катится бричка.
– Ламме, – сказал Уленшпигель, – у тебя в бричке полный мешок еды: ты, стало быть, не умрешь с голоду, если и без меня доедешь до Коолькерке, где я догоню тебя. В одиночестве ты там лучше разведаешь, в какую сторону направиться на поиски твоей жены. Слушай и замечай. Вот так шажком проедешь три мили до Коолькерке – «холодной церкви», которая так называется потому, что она, – как и многие другие, впрочем, – обвевается ветрами со всех четырех сторон. На колокольне ее есть флюгер в виде петуха, который вертится на ржавых петлях во все стороны. Его скрип возвещает бедным мужчинам, потерявшим своих возлюбленных, на каком пути их разыскивать. Только надо раньше ударить ореховым прутиком семь раз по каждой стене. Скрипят петли под северным ветром – иди на север, но осторожно, ибо северный ветер – ветер войны. Дует с юга – вперед на крыльях, ибо это ветер любви. Веет восточный – спеши рысью: там свет и радость. Подул западный – иди потихоньку: это ветер дождя и слез. Поезжай, Ламме, в Коолькерке и жди меня там.
– Еду, – ответил Ламме и двинулся в путь.
Пока он приближался к Коолькерке, теплый, но сильный ветер нагнал серые тучи, которые неслись толпами по небу, точно стадо овец; и деревья сердито шумели, как волны бушующего моря. Уленшпигель проголодался, и Неле стала искать сладкие коренья, но нашла только поцелуи, полученные от милого, да жолуди.
Уленшпигель поставил силки и насвистывал, чтобы заманить птицу: он рассчитывал на жаркое. Соловей сел на листву подле Неле; но она не схватила его, так как хотела послушать его пение. Прилетела коноплянка, но Неле пожалела веселую и гордую птичку; потом слетел жаворонок, но Неле посоветовала ему, чем вертеться на смертоубийственном острие вертела, лучше подняться к высотам небесным и оттуда воспеть хвалебную песнь природе.
И она говорила правду, так как Уленшпигель вырезал острый прутик, развел яркий костер и ждал своих жертв.
Но птицы не прилетали, только несколько злобных воронов каркало над их головами.
И Уленшпигелю не пришлось поесть.
Между тем пришло время Неле вернуться к Катлине.
Рыдая, пошла она вперед, и Уленшпигель смотрел ей вслед.
Но она вернулась и кинулась ему на шею, причитая:
– Ухожу!
И так подряд раз двадцать и более.
Наконец она в самом деле ушла, и Уленшпигель остался один и двинулся в путь за Ламме.
Он нашел друга у подножия колокольни. Ламме сидел, расставив колени, между которыми стояла большая кружка пива, и мрачно грыз ореховый прутик.
– Тиль, – сказал он, – ты, кажется, послал меня сюда лишь затем, чтобы остаться вдвоем с девочкой. Как ты сказал мне, я семь раз стучал ореховым прутиком по каждой стене колокольни, но, хотя ветер дует, как дьявол, петли не скрипели.
– Верно, их смазали маслом, – ответил Уленшпигель.
И они направились в герцогство Брабантское.
V
Мрачно и неустанно целые дни, а то и ночи строчил король Филипп бумаги и исписывал пергаменты. Им вверял он думы своего жестокого сердца. Так как он никого не любил в этой жизни и знал, что и его никто не любит, он хотел сам нести бремя своей необъятной власти. Но это был прежалостный Атлант, раздавленный непосильным бременем. Мрачен и раздражителен был он, и непосильная работа истощала его слабое тело. Невыносимо было для него всякое радостное лицо, и более всего, за ее веселье, ненавидел он Фландрию: ненавидел он купцов Фландрии за их богатство и роскошь; ненавидел дворянство Фландрии за его свободный дух, за его независимость; ненавидел он всю Фландрию за ее мужественную жизненность. Он знал, – ибо ему сказали об этом, – что задолго до того, как кардинал де Куза около 1380 года, указав на пороки церкви, проповедовал необходимость преобразования, негодование против папы и римской церкви проявилось во Фландрии в самых различных сектах и кипело во всех головах, как вода в закрытом котле.
Упрямый, как мул, он был убежден, что воля его должна тяготеть надо всем миром подобно воле божьей. Он хотел, чтобы Фландрия, отвыкшая от подчинения, склонилась под старым ярмом, не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святейшую мать, римско-католическую апостолическую церковь, нераздельной и вселенской, без ограничений и преобразований. Никаких разумных оснований для этого у него не было, кроме того, что он так хотел. И он упорствовал в этом, как глупая баба; и под гнетом своих нелепых мыслей метался ночью на постели, точно на терновом ложе.
– Да будет так, святой Филипп! Да будет так, господи боже! Хотя бы мне пришлось обратить все Нидерланды в одну большую могилу и бросить в нее всех жителей страны, они возвратятся к тебе, святой покровитель, к тебе, пресвятая дева, к вам, святители небесные.
И он старался поступать по слову своему и стал более римским, чем папа, более католическим, чем вселенские соборы.
И Уленшпигель, и Ламме, и весь народ фландрский с ужасом представляли себе, как там, в мрачной твердыне Эскориала[35]35
Эскориал – дворец с монастырем и усыпальницей, выстроенный для Филиппа II в 40 километрах от Мадрида.
[Закрыть], сидит этот коронованный паук с длинными лапами и разверстой пастью и плетет паутину, чтобы запутать их и высосать кровь из сердца.
Несмотря на то, что папская инквизиция за время правления Карла загубила сотни тысяч христиан на костре, на плахе и на виселице, что достояние казненных мучеников перелилось в казну императора и короля, точно дождь в сточную канаву, – всего этого казалось мало королю Филиппу. Он навязал стране новых епископов и ввел здесь испанскую инквизицию.
И городские глашатаи при звуке труб и литавр читали указы, грозившие смертью на костре всем еретикам, мужчинам, женщинам и девушкам, если они не отрекутся от своих заблуждений, и – виселицей, если они отрекутся. Женщинам и девушкам грозило, что их погребут заживо и палачи будут плясать на их телах.
И пламя мятежа вспыхнуло по всей стране.
VI
Пятого апреля, перед пасхой, ко дворцу правительницы, герцогини Пармской, в Брюсселе, явились дворяне – граф Людвиг Нассауский, Кейлембург и Бредероде, этот геркулес-гуляка, и с ними триста прочих дворян. По четыре в ряд шествовали они и поднимались по дворцовой лестнице.
Войдя в зал, они вручили правительнице прошение, где была изложена их просьба побудить короля Филиппа отменить указы, касающиеся веры и введения испанской инквизиции, ибо, заявляли они, под влиянием недовольства в нашей стране могут возникнуть волнения, которые приведут к разорению и всеобщему обнищанию.
Прошение это получило название: «Компромисс».
Берлеймон, который впоследствии предал родину и бесчеловечно расправлялся со всеми в стране своих отцов, стоял подле ее высочества; издеваясь над бедностью некоторых из дворян, явившихся с прошением, он шепнул герцогине:
– Ваше высочество, не бойтесь этих нищих (gueux).
Он намекал на то, что эти дворяне разорились на королевской службе или стараясь соперничать в пышности с испанскими придворными.
Выражая свое презрение к словам господина де Берлеймона, дворяне в дальнейшем заявили, что считают почетным называться нищими (гёзами) за службу королю и на благо родины.
Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой – две руки, сплетенные над нищенской сумой; вокруг была надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотое изображение нищенской сумы и колпака.
А Ламме в это время влачил свое пузо, разыскивая жену по всему городу, но нигде не находил ее.
VII
Однажды утром Уленшпигель сказал Ламме:
– Пойдем со мной засвидетельствовать почтение одной высокопоставленной, высокородной, могущественной грозной особе.
– Она скажет мне, где моя жена?
– Если знает, то скажет.
И они отправились к Бредероде, геркулесу-гуляке.
Он был во дворе своего замка.
– Что тебе нужно? – спросил он Уленшпигеля.
– Поговорить с вами, ваша милость.
– Говори.
– Вы могучий, прекрасный, храбрый рыцарь, – начал Уленшпигель. – Однажды вы раздавили француза в панцыре, как слизняка в ракушке. Но вы не только сильны и храбры – вы ведь и умны. Почему же, скажите, носите вы эту медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?
– Да, почему, ваша милость? – спросил также Ламме.
Но Бредероде не отвечал и смотрел на Уленшпигеля. А тот продолжал:
– Почему вы, высокие господа, хотите оставаться верными королю вплоть до нищенской сумы? Может быть, он к вам особенно милостив или отечески расположен к вам? Не лучше ли, вместо того чтобы хранить верность этому палачу, отобрать у него все владения, чтобы он сам был верен нищенской суме?
И Ламме кивал головой в знак согласия.
Бредероде смотрел на Уленшпигеля своими живыми глазами и, видя его добродушное лицо, улыбнулся.
– Если ты не шпион короля Филиппа, – сказал он, – то ты добрый фламандец, и я тебя награжу на всякий случай за то и за другое.
Он повел его в буфетную, и Ламме следовал за ними.
Здесь Бредероде дернул Уленшпигеля за ухо так, что кровь пошла, и сказал:
– Это за шпиона.
Уленшпигель не крикнул.
– Подай ему чашу с глинтвейном, – сказал Бредероде кравчему.
Тот принес и налил в бокал теплого вина, ароматом которого наполнился воздух.
– Пей, – сказал Бредероде Уленшпигелю, – это за доброго фламандца.
– Ах, добрый фламандец, – вскричал Уленшпигель, – каким прекрасным, ароматным языком говоришь ты! Даже святые не умеют так говорить.
Он выпил кубок до половины и передал его Ламме.
– А это что за papzac (пузан), который получает награду, ничего не свершив? – спросил Бредероде.
– Это мой друг Ламме, который всякий раз, когда пьет теплое вино, воображает, что найдет опять свою жену.
– Да, – сказал Ламме, умиленно припав к вину.
– Куда вы теперь держите путь? – спросил Бредероде.
– Идем искать Семерых, которые спасут честь Фландрии, – ответил Уленшпигель.
– Каких Семерых?
– Когда я найду их, тогда скажу вам, каких.
А Ламме, пришедший в возбуждение от вина, задал Уленшпигелю вопрос:
– А что, Тиль, не поискать ли нам мою жену на луне?
– Прикажи поставить лестницу, – ответил Уленшпигель.
Это было в мае, в зеленом месяце мае.
– Вот и май на дворе, – сказал Уленшпигель Ламме. – Ах, синеют небеса, носятся веселые ласточки. Смотри, как краснеют от сока ветви деревьев. Земля полна любви. Самое подходящее время вешать и сжигать людей за их веру. Добрались они сюда, мои добренькие инквизиторчики. Какие благородные лица! Им дана вся власть исправлять, наказывать, уничтожать, предавать светскому суду. Ох, какой чудный май! Бросать в темницы, вести процессы, не соблюдая законов, сжигать, вешать, рубить головы, закапывать живьем женщин и девушек. Щеглята поют на деревьях! Особое внимание сосредоточили добрые инквизиторы на людях с достатком: король – наследник их достояния. Бегите в луга, девушки, пляшите там под музыку волынок и свирелей! О чудный месяц май!
И пепел Клааса стучал в сердце Уленшпигеля.
– Ну, пора в путь, – сказал он Ламме. – Счастлив тот, кто в черные дни сохранит чистоту сердца и будет держать высоко свой меч.
VIII
Как-то в августе шел Уленшпигель по Фландрской улице в Брюсселе мимо дома Яна Сапермильмента, который получил это имя потому, что его дед с отцовской стороны в приступе гнева бранился словом Sapermillemente[36]36
Sapermillemente – буквально: «тысячу раз saperment» (искаженное «sacrament» – «святые дары»).
[Закрыть], чтобы не оскорблять проклятием священное имя господне. Был этот Сапермильмент по ремеслу вышивальщик. Так как он оглох и ослеп от пьянства, то его жена, старая баба со злобной рожей, вышивала вместо него, украшая своей работой барское платье, плащи, башмаки и камзолы. И ее хорошенькая дочка помогала ей в этой прибыльной работе.
Проходя мимо их дома перед вечером, Уленшпигель увидел у окна девушку и услышал, как она поет:
Август, август, август мой,
Ты скажи безо лжи:
Чьей же стану я женой?
Ты скажи безо лжи!
– А хоть бы и моей, – сказал Уленшпигель.
– Твоей? – ответила она. – Подойди-ка поближе, дай разглядеть тебя.
– Но как это так, – спросил он, открывая дверь, – ты в августе спрашиваешь о том, о чем брабантские девушки спрашивают накануне марта?
– У них там только один месяц дарует мужей, а у меня все двенадцать. И вот накануне каждого, только не в полночь, а за шесть часов до полуночи, я вскакиваю с постели, делаю, пятясь назад, три шага к окошку и говорю то, что ты слышал. Потом я поворачиваюсь, делаю, опять пятясь назад, три шага к постели, а в полночь ложусь, засыпаю, и мне должен присниться мой жених. Но месяцы, добрые месяцы, они злые насмешники, и вот мне приснился не один, а двенадцать женихов. Если хочешь, будь тринадцатым.
– Прочие приревнуют. Значит, и твой клич «свобода»?
– И мой клич «свобода», – ответила девушка, краснея, – и я знаю, о чем прошу.
– Я тоже знаю – и просьбу твою исполню.
– Не торопись – надо подождать, – ответила она, показывая белые зубки.
– Ждать – ни за что! Еще, чего доброго, дом свалится мне на голову, или ураган сбросит меня в ров, или злобный пес укусит за ногу, – я не стану ждать!
– Я ведь еще молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай.
Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки только накануне марта взывают о муже, а не в дни жатвы, и у него зародилось недоверие.
– Я молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай, – повторила она, улыбаясь.
– Что ж, ты будешь ждать, пока состаришься? Плохая арифметика. Я в жизни не видел такой круглой шеи, таких белых фламандских грудей, полных того доброго молока, которым вскармливают доблестных мужей.
– Полных?.. Пока еще нет, ты поспешил, шутник!
– Ждать! – повторил Уленшпигель. – Может быть, потерять раньше зубы, вместо того чтобы сожрать тебя живьем, красотка? Ты не отвечаешь? Твои ясные карие глазки смеются, твои вишневые губки улыбаются?
Девушка бросила на него лукавый взгляд.
– Уж не влюбился ли ты в меня? – сказала она. – Кто ты? Чем занимаешься? Богат ты или нищий?
– Я нищ, но буду богат, если ты отдашь мне свое тело.




























