Текст книги "Мое обнаженное сердце"
Автор книги: Шарль Бодлер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
IV. Теофиль Готье
Крик чувства всегда абсурден, но возвышен, потому что абсурден. Quia absurdum!1
Что надо республиканцу?
Сердце, хлеб да сталь!
Сердце – чтоб отомстить,
Хлебом братьев накормить,
А сталь – чужестранцу!
Вот что говорит «Карманьола»2, вот абсурдный и возвышенный крик.
Желаете ли в другом разряде чувств точное подобие? Откройте Теофиля Готье: отважная и опьяненная своей любовью возлюбленная хочет увлечь за собой своего малодушного, нерешительного любовника, который сопротивляется и возражает, что в пустыне нет ни тени, ни воды, а бегство полно опасностей. Каким тоном она отвечает? Категоричным тоном чувства:
Тебя ресницами укрою от зноя,
Этой ночью заснем мы с тобою
Под пологом моих кудрей!
Бежим, бежим скорей!
От счастья душа не устанет!
А коли воды недостанет —
Слезы моей радости пей!
Бежим, бежим скорей!3
У того же поэта легко найти и другие примеры подобного свойства:
Просил я жизни у любви, которая ее дарует!
Но напрасно ……………. 4
восклицает дон Жуан, которого поэт в обители душ просит объяснить загадку жизни.
Однако сначала я хочу доказать, что Теофиль Готье обладает (как если бы он не был совершенным творцом) тем пресловутым достоинством, в котором ротозеи от критики упрямо ему отказывают: чувством. Сколько раз он выражал – и каким волшебным языком! – самое тонкое, что есть в нежности и меланхолии! Немногие снизошли до изучения этих дивных цветов; я не очень понимаю почему и не вижу тут другой причины, кроме врожденного отвращения французов к совершенству. Среди бесчисленных предубеждений, которыми Франция так горда, отметим весьма расхожую идейку, которая, естественно, стоит во главе заповедей вульгарной критики: это уверенность, что в слишком хорошо написанном произведении должно не хватать чувства. Чувство по своей природе общедоступно и близко знакомо и привлекает исключительно толпу, которую ее обычные наставники отдаляют, насколько возможно, от хорошо написанных произведений. Также признаем сразу же, что Теофиль Готье, весьма уважаемый автор статей, плохо известен как романист, мало цени́м за свои путевые очерки и почти неизвестен как поэт, особенно если положить на весы малую популярность его стихов и их огромные, блестящие достоинства.
Виктор Гюго в одной из своих од являет нам Париж мертвым городом5, и в этой зловещей, но исполненной величия грезе, в этом скоплении подозрительных руин, омываемых водой, что плещется под гулкими мостами и ныне отдана шуршанию склоненных камышей, он замечает три уцелевших монумента, более крепких и прочных, которых достаточно, чтобы рассказать нашу историю. А теперь представьте себе, пожалуйста, что французский язык стал мертвым. В школах новых наций преподают язык народа, который некогда был велик, – французского народа. Предположите, у каких авторов преподаватели, лингвисты будущего, станут черпать знание основ и красот французского языка? Неужели в хаотическом нагромождении чувства или того, что вы называете чувством? Однако эти излюбленные вами произведения станут из-за своих неправильностей совершенно непонятны и не смогут быть переведены, поскольку ошибки и беспорядок порождают лишь сумбур. Если же в эти времена, не столь отдаленные, быть может, нежели воображает себе современная гордость, какой-нибудь ученый, влюбленный в красоту, отыщет стихи Теофиля Готье, то я догадываюсь, понимаю, вижу его радость. Вот наконец-то подлинный французский язык! Язык великих и утонченных умов! С каким наслаждением его взгляд пробежится по всем этим стихотворениям, столь чистым и столь тщательно отделанным! Как все богатства нашего прекрасного, но недостаточно известного языка будут угаданы и оценены! И сколько славы для умного переводчика, который захочет побороться с этим выдающимся поэтом, чье благоуханное бессмертие обломки сохранили бережнее, чем память его современников! При жизни он страдал от неблагодарности своих соплеменников; он долго ждал; но вот наконец он вознагражден. И вот уже проницательные комментаторы устанавливают литературную связь, соединяющую нас с XVI веком. Озаряется история поколений. В университетах преподается и пространно толкуется Виктор Гюго, хотя всякому образованному человеку небезызвестно, что изучение его великолепной поэзии должно быть дополнено изучением стихов Готье. Некоторые наблюдают даже, что, в то время как величественный поэт был увлечен восторгами, порой не слишком благоприятными для его искусства, драгоценный поэт, более верный, более сосредоточенный, никогда от своего не отвлекался. Другие замечают, что он даже добавил сил французской поэзии, расширил ее репертуар и обогатил ее словарь, никогда не пренебрегая самыми строгими правилами языка, на котором в силу рождения обязан был говорить.
Счастливый человек! Достойный зависти человек! Он любил только Прекрасное, но, когда что-нибудь гротескное или уродливое попадалось ему на глаза, он еще и умел извлечь из этого таинственную и символическую красоту! Человек, одаренный уникальной, могучей, словно Рок, способностью: он неустанно, без усилий отражал все позы, все взгляды, все цвета, которые принимает природа, равно как сокровенный смысл, содержащийся в каждом предмете, предстающем человеческому взору.
Его заслуга одновременно двойственна и едина. Для него идея и выражение отнюдь не две разные, несовместимые вещи, которые можно примирить лишь большим усилием или трусливыми уступками. Он один, возможно, мог сказать без пафоса: Нет невыразимых идей! Если, желая вырвать у будущего справедливость, полагающуюся Теофилю Готье, я предположил исчезновение Франции, то потому что знаю: человеческий ум, соглашаясь выйти из настоящего, лучше постигает идею справедливости. Так путешественник, поднимаясь, лучше понимает топографию окружающей его местности. Я не хочу вопиять, подобно кровожадным пророкам: «Близятся эти времена!» Я не призываю никакие бедствия, даже чтобы добавить известности моим друзьям. Я сочинил некую басню, чтобы облегчить доказательство для умов слабых или слепых. Ибо разве мало среди живущих ныне прозорливцев таких, которые не понимают, что когда-нибудь Теофиля Готье будут цитировать так же, как Лабрюйера6, Бюффона7, Шатобриана, то есть как одного из самых несомненных и исключительных мастеров в области языка и стиля?
V. Петрюс Борель
Есть имена, которые становятся прилагательным и притчей во языцех. Если в 1859 году какая-нибудь газетенка хотела выразить все отвращение и презрение, которое ей внушали чьи-нибудь мрачные, возмутительные стихи или роман, она бросала: «Петрюс Борель!» – и этим было все сказано. Приговор вынесен, автор испепелен.
Петрюс Борель, или Шампавер-Ликантроп1, автор «Рапсодий», «Безнравственных рассказов» и «Госпожи Потифар»2, был одной из звезд темного романтического небосвода. Звездой забытой или угасшей – кто помнит ее сегодня и кто знает ее достаточно, чтобы взять право говорить о ней без обиняков? «Я, – скажу я охотно, как Медея3, – я, – говорю я, – и этого довольно!» Эдуар Урлиак, его товарищ, не стесняясь, смеялся над ним; но Урлиак был маленьким деревенским Вольтером, которому претили все излишества, особенно излишества любви к искусству. Теофиль Готье единственный, чей широкий ум забавляет разносторонность вещей, и который, даже сильно захотев этого, не смог бы пренебречь чем бы то ни было интересным, мудреным, или живописным, с удовольствием улыбался странным измышлениям Ликантропа.
Ликантроп – отличное прозвище!4 Человек-волк или оборотень, какая фея или демон бросили его в мрачные леса меланхолии? Какой зловредный дух склонился над его колыбелью и сказал: «Я запрещаю тебе нравиться»? Есть в духовном мире нечто таинственное, что называется Неудача, и никто из нас не имеет права спорить с Судьбой. Эта богиня менее всего расположена к объяснениям и обладает в гораздо большей степени, чем все папы и ламы, привилегией непогрешимости. Я довольно часто задавался вопросом: как и почему такой человек, как Петрюс Борель, проявивший по-настоящему эпический талант во многих сценах «Госпожи Потифар» (особенно в начальных, где изображено дикое северное пьянство отца героини, где любимый конь приносит некогда изнасилованной, но все еще полной ненависти к своему бесчестию матери труп ее любимого сына, бедного Ванжанса5 – храброго подростка, столь заботливо воспитанного ею для мести и павшего при первом же ударе, наконец, в живописании гнусностей и пыток застенка, достигающего Метьюриновой мощи), – как поэт, создавший странную поэму столь яркого звучания и почти первобытного колорита из-за насыщенности ее красок, которая служит вступлением к «Госпоже Потифар», мог также во многих местах проявлять столько неуклюжести, спотыкаться на стольких рытвинах и ухабах, падать на дно стольких неудач? Я не могу дать положительного объяснения этому; могу лишь указать на симптомы – симптомы нездоровой натуры, влюбленной в противоречие ради противоречия и всегда готовой идти против всех течений, не рассчитывая их силу, равно как и свою собственную. Все или почти все люди склоняют свой почерк вправо; Петрюс же Борель совершенно опрокидывает его влево, да так, что
буквы, хотя и весьма тщательно выписанные, похожи на ряды пехотинцев, поваленных шрапнелью. К тому же работа давалась ему так тяжело, так мучительно, что малейшее письмо, самое банальное – приглашение, денежный перевод, – стоило ему двух-трех часов тягостных размышлений, не считая помарок и подчисток. Наконец, странная орфография, которой он щеголяет в «Госпоже Потифар», словно это тщательно продуманное оскорбление, нанесенное привычкам читательского взгляда, – еще одна черта, дополняющая его гримасничающую физиономию. Разумеется, это не светская орфография в понимании кухарок Вольтера и г-на Эрдана6, но, напротив, более чем картинная и пользующаяся любым случаем, чтобы пышно напомнить этимологию. Я не могу без сочувственной боли представить себе все утомительные битвы, которые ради осуществления своей типографской мечты автор был вынужден дать наборщикам, готовившим к печати его рукопись. Так что он любил не только нарушать нравственные обычаи читателя, но еще и досаждать ему, дразня его взор графическим выражением.
Разумеется, многие спросят, почему мы предоставляем в нашей галерее место уму, который сами же полагаем столь неполным. Не только потому, что этот ум, каким бы тяжеловесным, крикливым и неполным он ни был, иногда посылал к небу раскатистую и верную ноту, но также потому, что в истории нашего века он сыграл немаловажную роль. Его коньком была Ликантропия, оборотничество. Без Петрюса Бореля в романтизме образовался бы пробел. В первой фазе нашей литературной революции, поэтическое воображение было по большей части обращено к прошлому; оно часто принимало мелодичный и растроганный сожалениями тон. Позже меланхолия сделала звучание более решительным, более непосредственным и земным. Мизантропическое республиканство заключило союз с новой школой, и Петрюс Борель стал самым заносчивым и самым парадоксальным выражением духа людей, приверженных демократическим взглядам, этих bousingots или bousingo(ибо всегда дозволено сомнение в написании слов7, которые являются продуктом моды и обстоятельств). Этот дух, одновременно литературный и республиканский (в противоположность демократической и буржуазной страсти), столь жестоко подавленный у нас, был одновременно колеблем безграничной, безоговорочной, неумолимой аристократической ненавистью к королям и буржуазии и общей симпатией ко всему, что являло в искусстве избыток цвета и формы, ко всему, что было одновременно напряженным, пессимистичным и байроническим, – дилетантство странной природы, которое можно объяснить лишь ненавистными обстоятельствами, в которые была заключена скучающая и неугомонная молодежь. Если бы Реставрация неуклонно двигалась к величию, романтизм не отделился бы от королевской власти, и эта новая секта, которая исповедовала равное презрение к умеренной политической оппозиции, к живописи Делароша8, поэзии Делавиня9 и к королю, возглавлявшему внедрение золотой середины10, не нашла бы причин для существования.
Искренне признаюсь, хотя и чувствую себя смешным, что всегда испытывал некоторую симпатию к этому несчастному писателю, чей нереализованный гений, полный амбиций и неуклюжести, смог произвести лишь кропотливые наброски, грозовые проблески, фигуры, у которых в нелепом наряде или в голосе есть что-то слишком странное, что принижает их природное величие. В общем и целом он обладает собственным характером и своеобразной пикантностью; даже если бы у него оставалось лишь обаяние воли, это уже было бы немало! Но он яростно любил литературу, а нас сегодня осаждают милые и изворотливые писатели, готовые продать музу за поле горшечника11.
Когда в прошлом году мы заканчивали наши, быть может, слишком суровые заметки, пришло известие, что поэт умер в Алжире12, куда удалился от литературных дел, павший духом или презрительный, не успев представить публике давно обещанного «Табарена»13.
VI. Эжезип Моро1
Та же причина, что делает судьбу несчастной, делает ее счастливой. Жерар де Нерваль извлечет из странничества, которое так долго было его главной утехой, меланхолию – и единственно возможным исцелением от нее окажется самоубийство. Эдгар По, выдающийся гений, заснет в сточной канаве, побежденный хмелем. Долгие вопли, беспощадные проклятия будут сопровождать эти две смерти. Никто не захочет проявить жалость, и все будут твердить поспешный приговор эгоизма: зачем жалеть тех, кто заслужил страдание? Впрочем, век охотно считает горемыку наглецом. Но если этот несчастный объединяет с нищетой дух, если он, как Жерар, одарен блестящим разумом, деятельным, ясным, скорым на обучение, если он, как По, разносторонний гений, глубокий, как небо и преисподняя, о! – тогда наглость несчастья становится нестерпимой. Разве не говорят, что гений – это упрек и оскорбление для толпы? Но если в несчастном нет ни гения, ни учености, если нельзя найти в нем ничего превосходного, ничего дерзкого, ничего, что мешает толпе поставить себя вровень с ним и соответственно относиться запанибрата, в таком случае удостоверяем, что несчастье и даже порок могут стать огромным источником славы.
Жерар написал множество книг, путевых очерков или рассказов, и все они отмечены вкусом. По произвел по меньшей мере семьдесят две новеллы, одна из которых длиною в роман2, превосходные стихи необычайно оригинального и совершенно правильного стиля, по крайней мере восемьсот страниц разнообразных критических статей и, наконец, книгу высокой философии3. Оба, По и Жерар, были в итоге, несмотря на пороки их поведения, превосходными литераторами в самом широком и самом утонченном смысле слова и смиренно подчинялись неизбежному закону, работая, правда, в подходящие им часы, на свой лад, в согласии с более-менее таинственным, но деятельным, изобретательным, использующим их фантазии или размышления методом; короче, бодро занимались своей профессией.
Эжезип Моро, который, как и они, был арабом-кочевником в цивилизованном мире, – почти полная противоположность литератору. Его багаж не тяжел, но сама легкость этого багажа позволила ему быстрее добраться до славы. Несколько песен, несколько стихотворений, наполовину в классическом, наполовину в романтическом вкусе, не пугают ничью ленивую память. В общем, для него все обернулось к лучшему; никогда еще духовная судьба не была более удачливой. Нищета была зачтена ему за труд, беспутство жизни – за непонятую гениальность. Он прогуливался, а когда его охватывало желание петь – пел. Нам знакомы его теории, пособницы лени, которые, будучи основаны единственно на метафорах, позволяли поэту смотреть на себя как на болтливую птицу, легкую, безответственную, неуловимую и переносящую свой дом с ветки на ветку. Эжезип Моро был избалованным ребенком, который не заслуживал того, чтобы им быть. Но надо объяснить такое чудесное везение и для начала поговорить о его соблазнительных способностях, которые позволили полагать на миг, что он станет настоящим поэтом; я хочу показать это хрупкое, но огромное сооружение, леса́ его слишком большой популярности.
Всякий бездельник, всякий бродяга – подпорка этих лесов. И всякий бесталанный шалопай – естественный сообщник этого заговора. Если бы речь шла о настоящем выдающемся человеке, его гений способствовал бы тому, чтобы уменьшить жалость к его несчастьям, в то время как многие посредственности, не впадая в излишнюю нелепость, могут надеяться вознестись так же высоко, как Эжезип Моро. А если они еще и несчастны, то, естественно, заинтересованы доказать по его примеру, что все несчастные – поэты. Был ли я неправ, сказав, что леса огромны? Они вбиты в самое сердце посредственности, выстроены с тщеславием несчастья: материал неисчерпаемый!
Я сказал «тщеславие несчастья». Было время, когда среди поэтов распространилась мода жаловаться, и не на таинственные страдания, туманные, трудноопределимые, своего рода врожденный недуг поэзии, но на самые настоящие, вполне определенные, на бедность например; они говорили горделиво: мне голодно и холодно! Была некая честь в том, чтобы переложить эти мерзости на стихи. И никакая стыдливость не предупреждала рифмоплета, что это ложь ради лжи – лучше бы ему предстать перед публикой человеком, который упивается азиатским богатством и живет в мире роскоши и красоты. Эжезип тоже отдавался этому большому антипоэтическому пороку. Он много говорил о себе, много плакал над собой. Не раз кривлялся, подражая роковым позам всяких Антони и Дидье4, но присоединял сюда то, что считал добавочной милостью, – гневный и недовольный взгляд демократа. Он, избалованный природой, надо это признать, но весьма мало работавший, чтобы усовершенствовать свои дарования, с самого начала затесался в толпу тех, кто беспрестанно восклицает: «О мачеха природа!» – и попрекает общество за то, что у них украли их долю. Сам по себе создался некий идеальный персонаж, про́клятый, но невинный, с самого рождения обреченный на незаслуженные страдания.
В поповском платье гнусный людоед
Младенческую плоть, сопя, понюхал
И утащил – наверно, на обед,
А по дороге злобно ухал.
С тех пор средь школяров я рос,
Рос пленником – чего уж хуже!
Средь черных шершней, мрачных ос,
Что тучами кишат в Монруже5.
Получается, этот людоед (духовное лицо) был и в самом деле бесчеловечен, если утащил маленького Эжезипа, злобно ухая в своем поповском платье, в своей вонючей и отталкивающей сутане священника! Жестокий похититель детей! Слово людоед предполагает определенное пристрастие к сырому мясу; зачем, впрочем, он понюхал плоть? И все-таки, благодаря следующему стиху, мы видим, что юный Эжезип не был съеден, поскольку, наоборот, вырос (правда, пленником), как и пять сотен других его однокашников, также не сожранных людоедом, у которого мученик Эжезип обучился латыни, а это позволит ему впоследствии писать на родном языке не так плохо, как все те, что не сподобились несчастья быть воспитанными людоедом. Вы, разумеется, узнали трагическое поповское платье, старое рубище, украденное из гардероба Клода Фролло6 и Ламенне7. Это романтический мазок, как его чувствовал Эжезип Моро; а теперь вот демократическая нота: черные шершни! Чувствуете всю глубину этого слова? Шершень – антитеза пчелы, насекомого гораздо более интересного, потому что оно от рождения трудолюбиво и полезно, как юный Эжезип, бедная пчелка, запертая среди шершней. Вы видите, что в демократических чувствах он ничуть не более деликатен, чем в романтических выражениях, и понимает все на манер масонов, обзывающих священников ни на что не годными лодырями.
Эти несколько несчастных строчек вполне ясно резюмируют нравственный дух поэзии Эжезипа Моро. Романтический штамп, слипшийся, но не сплавленный с драматическим штампом. Все у него лишь набор штампов, едущих вместе. Все это отнюдь не общество, то есть нечто целое, но что-то вроде пассажиров омнибуса. Его долю поставляют ему по очереди Виктор Гюго, Альфред де Мюссе8, Барбье и Бартельми9. Он заимствует у Буало10 его симметричную форму, сухую, жесткую, но блестящую. Он приводит нам античную перифразу Делиля11, старую, претенциозную, бесполезную, которая весьма странно красуется среди бесстыдных и грубых образов школы 1830 года. Время от времени он оживляется, классически упиваясь согласно методу «Погребка»12, или же нарезает лирические чувства на куплеты на манер Беранже13 и Дезожье14; ему удается почти так же хорошо, как им, члененная ода. Взгляните, например, на «Две любви». Один человек отдается банальной любви, но его память еще полна идеальной любовью. Я браню здесь не чувство и не сюжет, который при всей своей расхожести обладает глубокой поэтической природой. Но он обращается с ним бесчеловечно. Обе любви сменяют друг друга, как пастухи
Вергилия, с удручающей математической симметрией. И в этом большая неудача Моро. За какой бы сюжет и за какой бы жанр он ни брался, он чей-то ученик. К позаимствованной форме он добавляет оригинальности лишь в дурном тоне, если только такая универсальная вещь, как дурной тон, может быть названа оригинальной. Хоть и будучи вечным учеником, он – педант, и даже в чувства, которые лучше всего годятся для того, чтобы избежать педантизма, он привносит невесть какие привычки Сорбонны и Латинского квартала. Это не сладострастие эпикурейца, это скорее монастырская, распаленная чувственность педеля, чувственность тюрьмы и дортуара. Его амурные шуточки грубы, как школяр на каникулах. Общие места похотливой морали, объедки прошлого века, которые он разогревает и подает с бессовестной наивностью ребенка или уличного сорванца.
Ребенок! Вот верное слово, и из этого слова и заключенного в нем смысла я извлеку все, что смогу сказать похвального на его счет. Некоторые наверняка сочтут (даже предположив, что они думают так же, как я), что я слишком уж далеко зашел в порицании, преувеличил его выражение. В конце концов, это возможно; но в таком случае я не увижу в том большого греха и не окажусь таким уж виноватым. Действие, противодействие, благосклонность и жестокость необходимы попеременно. Надо же восстановить равновесие. Это закон, и хороший закон. Пусть подумают о том, что здесь говорится о человеке, которого хотели сделать принцем поэтов, и это в стране, породившей Ронсара15, Виктора Гюго, Теофиля Готье; так, недавно с превеликим шумом объявили о подписке ему на памятник, словно речь шла об одном из этих необыкновенных людей, пренебрежение могилами которых – пятно на истории народа. Имеем ли мы дело с волей, противостоящей невзгодам, подобно Сулье16 и Бальзаку, с человеком, облеченным большими обязанностями, принимающим их смиренно и беспрестанно отбивающегося от ростовщической лихвы? Моро не любил страдания, не признавал его благотворности и не догадывался о его аристократической красоте! Впрочем, он и не познал этот ад. Чтобы можно было требовать от нас столько сострадания, столько нежности, человек и сам должен быть нежным и сочувствующим. Познал ли он пытки неудовлетворенного сердца, мучительные затмения любящей и непонятой души? Нет. Он принадлежал к разряду тех пассажиров, которые удовлетворяются малыми издержками, кому довольно хлеба, вина, сыра и первой встречной.
Но он был ребенком – всегда дерзким, часто милым, порой очаровательным, обладающим детской гибкостью и непредсказуемостью. Есть в литературной юности, как и в юности физической, какая-то дьявольская красота, которая заставляет прощать немало несовершенств. Мы находим у него вещи похуже несовершенства, но порой он также чарует нас. Несмотря на это нагромождение подражаний, от которых Моро, вечный ребенок и школяр, так никогда и не избавился, у него иногда прорывается искрящаяся правдой интонация – внезапная, естественная, которую нельзя спутать ни с какой другой. Он, столь глупый нечестивец, придурковатый попугай зевак от демократии, действительно обладает очарованием, этим безвозмездным даром.
Обнаруживая в ворохе заимствований, в хаосе безотчетного и невольного плагиата, в выхлопе бюрократического или школярского ума одно из тех нежданных чудес, о которых только что говорилось, мы испытываем что-то похожее на огромное сожаление. Наверняка писатель, сочинивший в один из своих добрых часов «Вульзи» и песню «Фермер и фермерша»17, мог обоснованно надеяться на лучшую судьбу. Насколько Моро без всякой учебы, без всякого труда, вопреки дурным знакомствам, совершенно не заботясь о том, чтобы по желанию вызывать благоприятные часы, мог порой так искренне, так просто, так грациозно быть оригинальным, настолько же больше и чаще он был бы таковым, если бы подчинился правилам, закону труда, если бы взращивал, воспитывал и подстегивал собственный талант! Все позволяет полагать, что он стал бы замечательным литератором. Но, правда, он уже не был бы идолом бездельников и богом кабачков. Такую славу ничто не могло бы восполнить, даже настоящая слава.