Текст книги "Мое обнаженное сердце"
Автор книги: Шарль Бодлер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
XXXIII
59
Младая девица издателей.
Младая девица главных редакторов.
Младая девица – пугало, чудовище, убийца искусства.
Младая девица – какова она в действительности.
Дуреха и дрянь, величайший идиотизм в сочетании с величайшей испорченностью.
В младой девице заключена вся низость проходимца и школяра.
60
К сведению некоммунистов: все общее, даже Бог.
XXXIV
61
Француз – животное со скотного двора, столь хорошо одомашненное, что не осмеливается преодолеть никакую изгородь. Взгляните на его вкусы в искусстве и литературе.
Это животное латинской породы; помои его не отвращают, у себя в стойле и в литературе он настоящий скатофаг50 – обожает экскременты. Кабацкие литераторы называют это галльской солью.
Прекрасный пример французской низости – и это нация, более других претендующая на независимость.
[В этом месте к рукописи приклеена вырезанная из газеты заметка]
Следующего отрывка из прекрасной книги г-на Волабеля51 будет довольно, чтобы дать представление о впечатлении, произведенном побегом Лавалетта52 на самую невежественную часть роялистской партии: «Роялистская запальчивость в этот момент второй Реставрации дошла, так сказать, до безумия. Юная Жозефина Лавалетт обучалась в одной из главных обителей Парижа (Абэй-о-Буа) и покинула ее лишь ради того, чтобы обнять своего отца. Когда она вернулась туда после побега и стало известно о скромном участии, которое она в нем приняла, против этого ребенка поднялся громогласный вопль; монахини и однокашницы стали ее избегать, а многие родители заявили, что заберут своих дочерей, если ее тут оставят. По их словам, они не хотят допустить общения своих чад с юной особой, допустившей подобное поведение и подавшей подобный пример. Когда шесть недель спустя г-жа де Лавалетт вновь обрела свободу, она была вынуждена забрать оттуда свою дочь».
XXXV
62
ГОСУДАРИ И ПОКОЛЕНИЯ
Есть равная несправедливость в том, чтобы приписывать царствующим государям достоинства и пороки народа, которым они ныне правят.
Эти достоинства и пороки почти всегда, как это могли бы доказать статистика и логика, можно приписать атмосфере предыдущего правительства.
Людовик XIV унаследовал людей Людовика XIII: слава. Наполеон I унаследовал людей Республики: слава. Луи-Филипп унаследовал людей Карла Х: слава. Наполеон III унаследовал людей Луи-Филиппа: бесчестие.
Всегда предыдущее правительство ответственно за нравы последующего, в той мере, насколько правительство вообще ответственно за что бы то ни было.
Внезапные перерывы, которые из-за обстоятельств случаются в царствованиях, не позволяют этому закону быть совершенно точным по времени. Нельзя точно отметить, где кончается то или иное влияние, но оно будет сказываться на всем поколении, испытавшем его в своей юности.
XXXVI
63
О ненависти молодежи к цитатчикам. Цитатчик для них враг.
«Я даже орфографию отдал бы в руки палача».
Теофиль Готье 53
* * *
Дать прекрасный образ: литературный подонок.
* * *
Не забыть портрет Форга, бороздящего литературу пирата54.
* * *
Вечная склонность к проституции в сердце человека, отсюда и его страх перед одиночеством. Он хочет быть вдвоем. Гениальный же человек хочет быть один, то есть – одиночкой.
Заслуга в том, чтобы быть одному и проституировать себя особым образом.
Именно этот страх перед одиночеством, потребность забыть о своем «я» в чужой плоти человек благородно именует потребностью любить.
* * *
Две прекрасные религии, вечные навязчивые идеи народа, обретшие бессмертие на стенах: античный фаллос и «Да здравствует Барбес!55», или «Долой Филиппа!», или «Да здравствует Республика!».
XXXVII
64
Изучить во всех формах, творениях природы и трудах человека всеобщий и вечный закон постепенности, это мало-помалу, потихоньку-полегоньку с последовательным нарастанием сил, подобно сложным процентам в финансовых делах.
То же самое с артистическим и литературным мастерством; то же самое с переменчивым сокровищем воли.
65
Толпа мелких литераторов, которые на похоронах пристают к хроникеру с рукопожатиями и представлениями, пытаясь задержаться в его памяти. О похоронах знаменитостей.
66
Мольер. Мое мнение о «Тартюфе» таково, что это не комедия, но памфлет. Атеист, если он попросту прилично воспитанный человек, подумает по поводу этой пьесы, что никогда нельзя доверять некоторые важные вопросы мерзавцу.
XXXVIII
67
Восславить культ образов (моя великая, единственная, изначальная страсть).
Восславить бродяжничество и то, что можно назвать богемностью. Культ умноженного ощущения, выражающего себя посредством музыки. Сослаться на Листа56.
* * *
О необходимости бить женщин.
Можно наказывать тех, кого любишь. В том числе детей. Но это предполагает боль от презрения к тому, что любишь.
* * *
О рогатости и рогоносцах.
Муки рогоносца. Они рождаются из гордости, из неверного рассуждения о чести, о счастье и о любви, глупо отнятой у Бога и присвоенной людям.
Обожающее животное всегда ошибается идолом.
68
Анализ наглого идиотизма. Клеман де Рис и Поль Периньон57.
XXXIX
69
Чем больше человек занимается искусствами, тем реже у него встает.
Происходит все более ощутимый разрыв между духом и живущим в нас скотом.
У одного только скота хорошо стоит, а совокупление – лирика простонародья.
* * *
Совокупляться – значит надеяться войти в другого, а человек творческий никогда из себя не выходит.
* * *
Запамятовал имя той потаскушки… А! Подумаешь! Вспомню на Страшном суде.
* * *
Музыка дает представление о пространстве.
Да и более или менее все искусства; поскольку они – ритм, а ритм – выражение пространства.
* * *
Каждодневно желать быть величайшим из людей!
70
Ребенком я хотел стать то Папой Римским (но Папой-военным), то актером.
Услада, которую мне доставляли обе эти галлюцинации.
XL
71
Совсем ребенком я почувствовал в своем сердце два противоречивых чувства: ужас перед жизнью и упоение жизнью. Что вполне свойственно нервному лентяю.
72
Нации порождают великих людей лишь вопреки самим себе.
* * *
По поводу актера и моих детских грез: глава о том, что именно в человеческой душе составляет призвание актера, славу актера, искусство актера и его положение в свете.
Теория Легуве58. Легуве – холодный насмешник, новоявленный Свифт, решивший проверить, сможет ли Франция проглотить очередной вздор?
Его выбор. В этом смысле хорошо, что Самсон не актер59.
Настоящее величие париев.
* * *
Может быть даже, добродетель вредит талантам париев.
XLI
73
Коммерция по сути своей сатанинское занятие.
Коммерция – это одалживание и отдача, но одалживание с намеком: верни мне больше, чем я тебе даю.
Дух любой коммерции совершенно порочен.
Коммерция естественна, стало быть, отвратительна.
Из всех коммерсантов наименее гнусен тот, кто говорит: «Будем добродетельны, чтобы заработать побольше денег, чем порочные глупцы».
Для коммерсанта даже честность – расчет ради наживы.
Коммерция – сатанинское занятие, потому что это одна из форм эгоизма, причем наиболее отталкивающая.
74
Когда Иисус Христос говорит: «Блаженны алчущие, ибо они насытятся!» – он делает вероятностный подсчет.
XLII
75
Мир движется лишь по недоразумению.
Именно благодаря всеобщему недоразумению все как-то ладят друг с другом.
Ибо, если бы, к несчастью, люди поняли друг друга, они никогда не смогли бы поладить.
* * *
Умный человек, тот, кто никогда ни с кем не поладит, должен приспосабливаться, стараться полюбить разговоры со слабоумными и чтение дурных книг. Из этого он извлечет горькие услады, которые с лихвой восполнят его усталость.
76
Какой-нибудь чинуша, министр, директор театра или газеты вполне может быть достоин уважения, но в нем никогда не бывает божественной искры. Это существа, лишенные индивидуальности, оригинальности, рожденные для отправления должности, то есть для общественного услужения.
XLIII
77
Бог и его глубина. Можно быть не лишенным остроумия и искать в Боге сообщника и друга, которого всегда недостает. Бог – вечный наперсник в этой трагедии, герой которой – каждый. Быть может, ростовщики и душегубы взывают к Богу: «Господи, сделай так, чтобы мое ближайшее дело удалось!» Но мольба этих мерзких людишек не оскверняет ни чести моей молитвы, ни наслаждения ею.
78
Всякая идея сама по себе наделена бессмертной жизнью, как и человек.
Всякая сотворенная даже человеком форма бессмертна. Ибо форма независима от материи, и отнюдь не молекулы определяют ее.
* * *
Анекдоты об Эмиле Дуэ и Константене Ги, разрушающих или, скорее, полагающих, будто разрушают свои произведения60.
XLIV
79
Невозможно пролистать какую-нибудь газету, неважно за какой день, месяц или год, не найдя там в каждой строчке знаков самой отвратительной человеческой извращенности и при этом самого поразительного хвастовства честностью, добротой, милосердием, самых бесстыдных утверждений о прогрессе и цивилизации.
Любая газета с первой и до последней строчки пронизана ужасами и омерзением. Войны, преступления, воровство, распутство, пытки, злодеяния монархов, наций, обывателей, упоение всеобщей жестокостью.
И вот с этим омерзительным аперитивом цивилизованный человек завтракает каждое утро. Все в этом мире воняет преступлением: газета, стена и лицо человека.
Не понимаю, как рука может касаться газеты, не содрогаясь от отвращения.
XLV
80
Сила амулета, доказанная философом. У каждого есть свои продырявленные монеты, талисманы, сувениры.
Трактат о духовной динамике.
О свойствах святых таинств.
Моя склонность с детских лет к мистицизму. Мои разговоры с Богом.
81
О Наваждении, Одержимости, Молитве и Вере.
Духовная динамика Иисуса. (Ренан находит смешным, что Иисус верит во всемогущество, даже материальное, Молитвы и Веры.)
Таинства – средства этой динамики.
* * *
О низости книгопечатания – великого препятствия развитию Прекрасного61.
* * *
Хорошенькое дельце – устроить заговор для истребления еврейского народа!
Евреи – это Библиотекари и свидетели Искупления.
XLVI
82
Все буржуазные дураки, без конца твердящие: «безнравственный, безнравственность, нравственность в искусстве» и прочие глупости, – напоминают мне Луизу Вильдье, пятифранковую шлюху, которая, пойдя со мной однажды в Лувр, где никогда не была, вдруг принялась краснеть, прикрывать лицо, дергать меня поминутно за рукав и спрашивать перед бессмертными статуями и картинами, как можно было прилюдно выставить эдакое неприличие.
* * *
Виноградные листики г-на Нюверкерка62.
XLVII
83
Чтобы закон прогресса существовал, надо, чтобы каждый захотел его сотворить; то есть, когда все люди постараются прогрессировать, тогда и человечество добьется прогресса.
Эта гипотеза может послужить объяснению тождества двух противоречивых идей: свободы и неизбежности. В случае прогресса не только установится тождество между ними, но это тождество всегда существовало. Это тождество и есть история, история наций и личностей.
XLVIII
84
Привести в «Моем обнаженном сердце» сонет. Привести отрывок о Роланде 63.
Прекраснее, чем день, я ночью видел сон:
Филлида ожила. О, призрачное тело!
Она хотела быть моей. Она хотела,
Чтоб тень ее ласкал я, словно Иксион.
Фантом ее в постель мою, разоблачен,
Скользнул. Я обнял то, что облаком белело…
И слышу: «Вот и я. Ведь я похорошела
За столько лет в юдоли тьмы, о мой Дамон…
Ты лучше всех. Тебя явилась целовать я.
И пусть я вновь умру, упав в твои объятья…»
И вот мой пыл угас – и призрак прошептал:
«Прощай! Я ухожу к подземной тьмы пределам.
Ты хвастался, что встарь с моим спознался телом.
Ну что ж, гордись: теперь и душу ты познал.
(Пер. Эллиса)
САТИРИЧЕСКИЙ ПАРНАС
Думаю, это Мейнар.
Маласси утверждает64, что это Теофиль65.
Письмо Рихарду Вагнеру
Пятница, 17 февраля 1860 года 1
Сударь,
Я всегда полагал, что сколь бы ни был привычен к славе выдающийся артист, он не останется нечувствительным к искренней похвале, если эта похвала подобна благодарственному крику и, наконец, если этот крик может иметь весьма необычную ценность, исходя от француза, то есть человека, не слишком созданного для восторга и рожденного в стране, где в поэзии и живописи разбираются не больше, чем в музыке. Прежде всего, я хочу сказать, что обязан Вам самым большим когда-либо испытанным музыкальным наслаждением. В моем возрасте уже не тешат себя писанием писем знаменитым людям, и я бы еще долго колебался засвидетельствовать Вам в письме свое восхищение, если бы мне ежедневно не попадались на глаза недостойные, нелепые статьи, где делаются все возможные усилия, чтобы опорочить Ваш гений. Вы не первый человек, сударь, по поводу которого мне приходилось страдать и краснеть за свою страну. Наконец возмущение побудило меня засвидетельствовать Вам мою признательность; я сказал себе: не хочу быть похожим на этих глупцов.
В первый раз, когда я пошел в Итальянский театр, чтобы послушать Ваши произведения2, я был довольно мрачно настроен и даже, признаюсь, полон дурных предубеждений; но извинением мне служит то, что меня слишком часто надували; слишком часто я слышал музыку всяких шарлатанов с большими претензиями. Вами я был покорен сразу же. То, что я испытал, – неописуемо, и, если Вы соблаговолите не засмеяться, я попытаюсь Вам это передать. Сначала мне показалось, что я знаю эту музыку, и позже, размышляя об этом, понял, откуда взялся этот мираж; мне чудилось, будто это моя музыка, и я узнаю ее, как всякий человек узнает то, что ему суждено любить. Всякому другому, кроме человека умного, эта фраза показалась бы необычайно смешной, особенно если она написана кем-то, кто, подобно мне, не знает музыки и у кого все образование по этой части ограничивается тем, что он слышал (правда, с большим удовольствием) несколько прекрасных произведений Вебера3 и Бетховена.
Затем меня особенно поразило ее величие. Это олицетворяет собой великое и побуждает к великому. Повсюду я находил в Ваших произведениях торжественность величавых звуков, величественных картин природы и торжественность великих страстей человека. Чувствуешь себя странно восхищенным и покоренным. Одно из самых необычных произведений, доставившее мне новые музыкальные ощущения, – то, что предназначено выразить религиозный экстаз. Впечатление от прибытия гостей и свадебного празднества огромно. Я почувствовал все величие жизни, более широкой, чем наша. И еще: я часто испытывал довольно странное ощущение – это гордость и наслаждение понимать, по-настоящему проникнуться и наполниться чувственной негой, которая сравнима с подъемом в воздух или качанием в морских волнах. И в то же время музыка порой дышала гордостью жить. В общем, эти глубокие созвучия казались мне похожими на возбуждающие средства, которые учащают пульс воображения. Наконец, я испытал также, и умоляю Вас не смеяться, ощущения, которые, возможно, являются следствием склада моего ума и моих частых забот. Во всем было разлито что-то возвышенное и возвышающее, что-то стремившееся подняться еще выше, что-то чрезмерное и непомерное. Например, пользуясь сравнениями, позаимствованными у живописи, я воображаю перед своими глазами некое протяженное пространство темно-красного цвета. Если это красное изображает собою страсть, то я вижу, как оно постепенно, проходя через все ступени красного и розового, достигает накала плавильной печи. Кажется, что трудно, даже невозможно достичь чего-то более раскаленного, и тем не менее последний выброс прочерчивает на раскаленном добела фоне еще более белый след. Это, если угодно, последний вскрик души, взмывшей к своему пароксизму.
Я начал писать несколько размышлений об отрывках из «Тангейзера» и «Лоэнгрина», которые мы слышали, но признаю, что все выразить невозможно.
Таким образом я мог бы продолжать свое письмо до бесконечности. Если Вы смогли прочесть его, я благодарю Вас за это. Мне остается добавить лишь несколько слов. С того дня, как я услышал Вашу музыку, я говорю себе беспрестанно, особенно в скверные минуты: Если бы мне только удалось послушать сегодня вечером немного Вагнера! Наверняка найдутся и другие люди, устроенные как я. В сущности, Вы должны быть довольны публикой, чей инстинкт оказался гораздо выше невежества газетчиков. Почему бы Вам не дать еще несколько концертов, добавив к ним новые произведения? Вы подарили нам предвкушение новых наслаждений, так вправе ли Вы лишать нас остального?4 Еще раз благодарю Вас, сударь: в скверную минуту Вы в высшей степени напомнили мне обо мне самом.
Ш. Бодлер
Я не сообщаю своего адреса, потому что Вы можете подумать, будто я хочу что-нибудь попросить у Вас5.
Рихард Вагнери «Тангейзер» в Париже
I
Вернемся, пожалуй, на тринадцать месяцев назад, ко времени возникновения вопроса, и да будет мне позволено при оценках подчас говорить от собственного имени. Это Я, во многих случаях справедливо обвиняемое в бесцеремонности, предполагает тем не менее изрядную скромность, поскольку заключает писателя в строжайшие рамки искренности. Ограничивая его задачу, оно облегчает ее. В конце концов, необязательно быть заядлым пробабилистом1 ради уверенности, что эта искренность найдет друзей среди беспристрастных читателей. Очевидно, есть шансы, что простосердечный критик, сообщая лишь о собственных впечатлениях, расскажет и о впечатлениях нескольких безвестных сторонников.
Итак, тринадцать месяцев назад в Париже поднялся большой шум. Некий немецкий композитор, долго живший у нас, о чем мы не знали, – в бедности и безвестности, пробавляясь убогими заработками, – но которого вот уже пятнадцать лет немецкая публика чествует как гения, вернулся в город, когда-то бывший свидетелем его юной нищеты, чтобы представить на наш суд свои творения. Париж прежде мало слышал о Вагнере; смутно знали, что за Рейном поговаривают о реформе в лирической драме и что Лист с пылом воспринял взгляды реформатора. Г-н Фетис разразился против композитора своего рода обвинительной речью2, и любопытствующие, полистав номера «Ревю э Газет мюзикаль де Пари», смогут еще раз убедиться, что писатели, которые хвастаются, будто исповедуют самые благоразумные, самые классические взгляды, отнюдь не проявляют ни благоразумия, ни меры, ни даже обыкновенной учтивости, критикуя мнения, расходящиеся с их собственными. Статьи г-на Фетиса не более чем жалкие диатрибы, и ожесточение старого дилетанта лишь доказывает значительность произведений, которые он обрекал анафеме или высмеивал. Впрочем, за тринадцать месяцев, в течение которых общественное любопытство ничуть не угасло, Рихард Вагнер удостоился и других оскорблений. Хотя несколько лет назад, вернувшись из путешествия по Германии, Теофиль Готье, необычайно взволнованный представлением «Тангейзера», высказал свои впечатления в «Монитере» с той выразительной убежденностью, которая придает неотразимое очарование всему, что он пишет. Но эти различные свидетельства, поступая с большими перерывами, лишь слегка задели ум толпы.
Едва афиши объявили, что Рихард Вагнер представит в зале Итальянской оперы фрагменты своих сочинений, как произошел прелюбопытный факт – из тех, что мы уже видели, и доказывающий инстинктивную, торопливую потребность французов обзавестись предубеждением по поводу любого явления еще до того, как они поразмыслили над ним или изучили. Одни предвещали чудеса, а другие принялись нещадно поносить музыку, которой еще не слышали. Эта потешная ситуация длится по сей день, и можно сказать, что никогда еще так не спорили о незнакомом предмете. Короче говоря, концерты Вагнера обещали стать настоящей битвой теорий, подобной тем торжественным кризисам в искусстве, тем рукопашным схваткам, куда критики, творцы и публика имеют обычай беспорядочно бросать все свои страсти. Счастливые кризисы, поскольку они выявляют здоровье и богатство в интеллектуальной жизни нации, и которые мы, если можно так выразиться, разучились устраивать после великих дней Виктора Гюго. Я заимствую следующие строчки из статьи г-на Берлиоза3 (от 9 февраля 1860 года): «Любопытно было наблюдать вечером, во время премьеры концерта, фойе Итальянского театра. Неистовства, крики, споры, которые, казалось, вот-вот перерастут в оскорбление действием». В отсутствие монарха тот же скандал мог бы произойти несколько дней назад в Опере, особенно с более истинной публикой. Помню, как видел в конце одной из генеральных репетиций некоего именитого парижского критика; делано встав перед стойкой контроля, обратившись лицом к толпе и чуть ли не мешая ее выходу, он хохотал, как безумный, как один из тех несчастных, которых в лечебнице зовут буйными. Этот бедняга, полагая, что его лицо всем известно, будто говорил: «Видите, как смеюсь я, знаменитый S…! Так что позаботьтесь согласовать свое мнение с моим». В статье, которую я только что упоминал, г-н Берлиоз, проявивший меж тем гораздо меньше теплоты, которой можно было от него ожидать, добавлял: «Сколько говорится бессмыслиц, вздора и даже лжи, в самом деле необычайно и с очевидностью доказывает, что у нас, по крайней мере, когда речь заходит о том, чтобы оценить иную музыку, нежели та, что звучит на улицах, людей словно захлестывают страсть и предубеждение, мешающие высказаться здравому смыслу и хорошему вкусу».
Вагнер проявил отвагу: в программе его концерта не было ни инструментальных соло, ни песен, ни одного из тех показательных выступлений, что так любезны публике, влюбленной в виртуозов и их фокусы. Только отрывки целого, хоровые или симфонические. Правда, борьба была яростная; но от некоторых из этих неотразимых отрывков, где мысль была четче выражена, предоставленная самой себе публика загорелась, и музыка Вагнера одержала блестящую победу своей собственной силой. Увертюра к «Тангейзеру», торжественный марш из второго акта, особенно увертюра к «Лоэнгрину», свадебная музыка и эпиталама удостоились бурных оваций. Разумеется, многое осталось непонятным, но непредвзятые умы рассуждали так: «Поскольку эти сочинения написаны для сцены, то стоит подождать; недостаточно определенные вещи будут объяснены пластикой». А пока было несомненно, что как симфонист, как художник, выражающий тысячами комбинаций звука волнения человеческой души, Рихард Вагнер оказался на вершине всего самого возвышенного – столь же великий, конечно, как и самые великие.
Я часто слышал: дескать, музыка не может похвастаться, будто выражает что бы то ни было с такой же уверенностью, как слово или живопись. Это верно в некотором отношении, но не совсем.
Она выражает на свой лад и свойственными ей средствами. В музыке, как в живописи и даже в письменном слове, которое, однако, является самым позитивным из искусств, всегда есть пробел, восполняемый воображением слушателя.
Наверняка именно эти рассуждения и толкнули Вагнера рассматривать драматическое искусство, то есть союз, совокупность нескольких искусств, как искусство в высшей степени, самое синтетическое и наиболее совершенное. Однако, если мы отбросим на мгновение помощь пластики, декораций, воплощение живыми актерами воображаемых персонажей и даже пропетое слово, все еще остается неоспоримым, что чем красноречивее музыка, тем быстрее и вернее происходит внушение и тем больше шансов, что у людей чувствительных возникнут идеи, связанные с теми, которые внушает композитор. Я сейчас же беру в качестве примера пресловутую увертюру к «Лоэнгрину», о которой г-н Берлиоз написал великолепное похвальное слово в техническом стиле; но здесь я хочу ограничиться проверкой ее достоинств посредством внушенных ею образов.
Читаю в программке4, выданной в то время в Итальянском театре: «С первых тактов – душа благочестивого отшельника, который ждет священную чашу, погруженную в бесконечные пространства. Он видит, как мало-помалу возникает странное видение, у которого появляется тело, лицо. Видение проясняется все больше, и перед ним проходит чудесный сонм ангелов, несущих священную чашу. Ангельский кортеж приближается; сердце избранника Божия постепенно приходит в восторг,
который ширится, наполняя всю душу; в нем пробуждается невыразимое вдохновение, и он уступает все возрастающему блаженству, по-прежнему находясь вблизи светозарного видения, и, когда наконец среди священного кортежа появляется сам Святой Грааль, повергается в экстатическое поклонение ему, словно весь мир внезапно исчез.
Тем временем Святой Грааль изливает на молящегося святого благословения и посвящает его в свои рыцари. Затем языки обжигающего пламени постепенно умеряют свой блеск; в святом ликовании ангельское воинство, улыбаясь земле, которую покидает, возвращается в небесные высоты. Оно оставило Святой Грааль под защитой людей, в чьих сердцах разлита божественная влага, и величественное воинство исчезает в глубинах пространства так же, как и появилось».
Сейчас читатель поймет, почему я выделил эти пассажи. Беру теперь книгу Листа5 и открываю ее на странице, где воображение прославленного пианиста (а также творца и философа) по-своему передает содержание того же отрывка: «Это вступление содержит в себе и выделяет мистический элемент, постоянно присутствующий и постоянно сокрытый в произведении… Чтобы передать невыразимую силу этой тайны, Вагнер показывает нам сначала неизреченную красоту святая святых, обиталища Бога, который мстит за угнетенных и требует от своих приверженцев лишь любви и веры. Он приобщает нас к Святому Граалю; заставляет блистать в наших глазах храм из нетленного дерева с благоуханными стенами, золотыми вратами, асбестовыми балками, опаловыми колоннами, перегородками из цимофана 6, великолепными порталами, которые открываются только тем, чьи сердца возвышенны, а руки чисты. Не давая увидеть этот храм во всем его величественном и реальном построении, композитор, словно щадя наши слабые чувства, показывает его нам сначала отраженным в некоей лазурной волне или воспроизводит через некое радужное облако.
Вначале – широкая дремлющая пелена мелодии, распростертый туманный эфир, чтобы перед нашим непосвященным взором нарисовалась священная картина; эффект доверен исключительно скрипкам, разделенным на восемь различных партий, которые после нескольких тактов гармоничных созвучий продолжают в высочайших нотах своих регистров. Затем мотив подхватывают наиболее тихие духовые инструменты; присоединяясь к ним, валторны и фаготы готовят вступление труб и тромбонов, которые повторяют мелодию в четвертый раз, с ослепительным блеском колорита, словно в этот единственный миг святое здание засверкало пред нашими ослепленными взорами во всем своем лучистом и светозарном величии. Но яркий блеск, приведенный по ступеням к этой силе солнечного сияния, вскоре меркнет подобно небесному свету. Его заволакивает прозрачной дымкой облаков, и видение мало-помалу исчезает в том же переливчатом фимиаме, среди которого возникло, и отрывок завершается первыми шестью тактами, ставшими еще более эфирными. Его характер идеальной мистичности сделан особенно выразительным с помощью пианиссимо, которое постоянно поддерживается оркестром и едва прерывается на тот краткий миг, когда медные заставляют блистать дивные линии единственной мелодии вступления. Таков образ, который при слушании этого прекрасного адажио предстает в самом начале нашим взволнованным чувствам».
Позволено ли и мне передать словами образы, возникшие в моем собственном воображении, когда я впервые услышал этот отрывок – закрыв глаза и чувствуя себя, если можно так выразиться, похищенным с земли? Конечно, я бы не осмелился самодовольно говорить о своих фантазиях, если бы не было полезно добавить их здесь к предыдущим фантазиям. Читатель знает, какую цель мы преследуем: доказать, что настоящая музыка внушает сходные идеи разным умам. Впрочем, не будет нелепостью рассуждать здесь априорно, без анализа и сопоставлений, ведь и в самом деле было бы удивительно, если бы звук не мог внушить цвет, цвета не могли дать представление о мелодии, а звук и цвет были бы непригодны для передачи идеи; с того дня, как Бог изрек вселенную как сложную и неделимую совокупность, вещи всегда выражаются через взаимное подобие.
Природа – храм, где от колонн живых
Порой исходят смутные слова,
Где человек идет сквозь символов леса
Под дружески привычным взглядом их.
Как слившись, дальним эхом долетают голоса
В единстве сумрачном, глубоком,
Как темнота, как свет широком
Перекликаются и запахи, и звуки, и цвета.
Ш. Бодлер. «Соответствия» (Пер. В. Клочко)
Итак, я продолжаю. Помню, что с первых же тактов я испытал одно из тех ощущений счастья, которые благодаря снам знакомы почти всем людям с воображением. Я чувствовал себя избавленным от пут тяготения и через воспоминание вновь обрел то необычайное блаженство, которое витает на холмах, где сооружались святилища (отметим мимоходом, что я тогда еще не ознакомился с цитированной недавно программкой). Затем я невольно нарисовал себе дивное состояние человека, грезящего в совершенном уединении, но в уединении с бескрайним горизонтом и широко залитым рассеянным светом — безмерность, не имеющая другого убранства, кроме нее самой. Вскоре я ощутил, что свет становится ярче; его сила нарастала с такой скоростью, что всех нюансов словаря не хватило бы, чтобы передать это нескончаемое обновление накала и белизны. И тогда, высоко паря вдали от привычного мира, я полностью постиг идею души, летящей в лучезарном кругу, идею экстаза, сотворенного из блаженства и знания.
В этих трех описаниях вы легко сможете отметить различия. Вагнер говорит о сонме ангелов, несущих священный сосуд; Лист видит дивно прекрасный храм, который отражается в туманном мираже. Мое видение гораздо меньше наполнено материальными объектами: оно более смутно и абстрактно. Но главное здесь – обратить внимание на сходства. Будь их немного, они стали бы еще одним удовлетворительным доказательством; но, по счастью, их хватает с избытком, и они поразительны. Во всех трех описаниях мы находим ощущение духовного и физического блаженства; уединения; созерцания чего-то бесконечно великого и бесконечно прекрасного; яркого света, радующего взор и душу до обморока; и наконец, ощущение пространства, раскинувшегося до последних мыслимых пределов.
Ни один музыкант не превосходит Вагнера в живописании пространства и его глубин, материальных и духовных. Многие умы, причем из лучших, неоднократно отмечали это. Он владеет искусством постепенно, с помощью неуловимых оттенков передавать все то чрезмерное, огромное, амбициозное, что содержится в духовном и естественном человеке. Слыша эту пламенную и властную музыку, кажется порой, будто на сумрачном фоне, разорванном фантазией, проступают головокружительные опиумные откровения.
Начиная с того момента, то есть с первого концерта, мной овладело желание глубже постичь эти необыкновенные произведения. Я подвергся (по крайней мере, мне так казалось) некоей духовной операции – раскрытию. Мое наслаждение было столь сильным и ужасным, что я неудержимо и беспрестанно к нему возвращался. В том, что я испытывал, было, разумеется, многое из уже открытого мне Вебером и Бетховеном, но также нечто новое, что я был бессилен определить, и это бессилие вызывало у меня раздражение и любопытство, смешанное со странной отрадой. В течение многих дней я довольно долго ломал себе голову: «Где же мне удастся сегодня вечером послушать музыку Вагнера?» Те из моих друзей, у которых было фортепьяно, не раз становились моими мучениками. Вскоре, как это бывает со всякой новинкой, симфонические отрывки из Вагнера стали играть для охочей до заурядных удовольствий толпы, в ежевечерне открытых казино7. Сверкающая величественность этой музыки звучала там как гроза в злачном месте. Но слух разнесся быстро, и мы могли нередко наблюдать комические сцены: серьезных и утонченных людей, затесавшихся в самую разнузданную сутолоку, лишь бы насладиться, в ожидании лучшего, торжественным маршем, сопровождающим «Прибытие гостей в Вартбург», или величавым свадебным шествием из «Лоэнгрина».