412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Бодлер » Мое обнаженное сердце » Текст книги (страница 8)
Мое обнаженное сердце
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:56

Текст книги "Мое обнаженное сердце"


Автор книги: Шарль Бодлер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

VII. Теодор де Банвиль

Теодор де Банвиль приобрел известность совсем молодым. Его «Кариатиды» датируются 1841 годом. Я помню, как люди с удивлением перелистывали этот томик, где было нагромождено столько богатств – немного смутных, немного спутанных. Все твердили о возрасте автора, и немногие соглашались признать столь удивительную скороспелость. Париж тогда еще не был тем, чем он является сегодня, – столпотворением, Вавилоном, населенным глупцами и ни на что не годными людишками, не слишком изысканными в искусстве убивать время и совершенно невосприимчивыми к литературным усладам. В те времена «весь Париж» был элитой1, состоявшей из людей, облеченных задачей формировать взгляды других; и стоило родиться новому поэту, они всегда узнавали об этом первыми. Разумеется, они приветствовали автора «Кариатид», как человека, которого ждет долгое поприще. Теодор де Банвиль явился как один из ярко отмеченных умов, для кого поэзия – самый легкий разговорный язык и чья мысль сама по себе облекается ритмом.

Качества, живее всего проявившиеся в «Кариатидах», были изобилие и свежесть; и даже многочисленные и невольные подражания, само разнообразие тона в зависимости от того, влияние какого из своих предшественников испытывал молодой поэт, не смогли отвратить душу читателя от главной способности автора, которой позже было суждено стать его своеобразием, его славой, его отличительной чертой, – я хочу сказать об уверенности лирического выражения. Заметьте, я не отрицаю, что в «Кариатидах» содержались великолепные стихотворения, которые поэт мог бы с гордостью подписать даже сегодня; я хочу лишь отметить, что произведение в целом, со всем своим блеском и разнообразием, еще не вполне обнаруживало особую натуру автора либо потому, что эта натура еще недостаточно сформировалась, либо потому, что он еще находился под соблазнительным обаянием всех поэтов великой эпохи.

Но в «Сталактитах» (1843–1845) мысль проявилась уже яснее и определеннее, объект устремлений лучше угадывался. Краски, хоть и не столь расточаемые, все же сверкают ярким светом, и контур каждого предмета вырисовывается четче. «Сталактиты» представляют собой особую стадию в росте поэта, где он словно хочет унять свою изначальную склонность к слишком расточительной, слишком недисциплинированной щедрости. Многие из лучших стихотворений, составляющих этот томик, очень коротки и добиваются сдержанного изящества античной керамики. Однако лишь позже, играючи преодолев тысячи трудностей, тысячи упражнений, что способны по-настоящему оценить только истинно влюбленные в Музу, поэт, объединив в совершенном согласии избыточность своей изначальной натуры и опыт зрелости, напишет, дополняя одно другим, произведения безупречного мастерства и лишь ему присущего очарования – «Проклятие Венеры», «Меланхоличный ангел» и особенно несколько прекрасных стансов. У них нет названия, но в шестой книге полного собрания его стихотворений найдутся такие, что достойны Ронсара своей отвагой, упругостью и широтой, само начало их исполнено выспренности и предвещает сверхчеловеческие порывы гордости и радости:

 
Вы, в ком приветствую я новую зарю,
Все, кто мне даст свою любовь взамен,
О юноши еще несбывшихся времен,
Святые воинства – я вам пою!
 

Но каково же это таинственное очарование, обладателем которого признает себя сам поэт и которое он увеличил вплоть до того, что превратил его в некое постоянное достоинство? Если мы не сможем определить его точно, быть может, мы найдем несколько слов, чтобы описать его, сумеем обнаружить его там, откуда оно частично происходит.

Я сказал, уже не помню где: «Поэзия Банвиля воспроизводит прекрасные часы жизни, то есть такие, когда ощущаешь счастье думать и жить».

Читаю у некоего критика: «Чтобы догадаться о душе поэта или, по крайней мере, о его главной заботе, поищем в его произведениях, какое слово или какие слова попадаются там чаще всего. Слово отразит наваждение».

Если, когда я сказал: «Талант Банвиля воспроизводит прекрасные часы жизни», – чувства меня не обманули (что, впрочем, сейчас будет проверено) и если я найду в его произведениях некое слово, которое по частоте своего повторения вроде бы выдает природную склонность и определенный замысел, я получу право заключить, что это слово может лучше любого другого охарактеризовать природу его таланта и одновременно некоторые ощущения, возникающие в те часы жизни, когда полнее всего чувствуешь, что живешь.

Это слово – «лира», в котором для автора явно содержится необычайно глубокий смысл. В самом деле, лира выражает то почти сверхъестественное состояние, ту напряженность жизни, когда душа поет, когда она вынуждена петь – как дерево, птица, море. Посредством рассуждения, которое, возможно, зря напоминает математические методы, я прихожу к заключению, что поэзия Банвиля сначала наводит на мысль о прекрасных часах, потом усердно подставляет глазам слово «лира», а Лире нарочно доверено выразить прекрасные часы, пылкую духовную живучесть, гиперболического человека; одним словом, талант Банвиля – по существу, определенно и сознательно лирический.

Он и в самом деле наделен лирической способностью чувствовать. Даже людям, наиболее обделенным природой, тем, кому судьба почти не оставляет досуга, порой дано испытать подобные впечатления, столь богатые, что от них словно озаряется душа, столь яркие, что она словно возвышается. В эти чудесные мгновения вся глубинная суть человека будто воспаряет благодаря своей необычайной легкости и расширению, желая достичь более возвышенных областей.

Также неизбежно существует лирическая манера речи и некий лирический мир, лирическая атмосфера, пейзажи, мужчины, женщины, животные, которые все имеют отношение к характерным свойствам, присущим лире.

Во-первых, установим, что преувеличение и обращение суть языковые формы, которые ей не только более всего приятны, но также и наиболее необходимы, поскольку естественным образом вытекают из преувеличенного ощущения жизненной силы. Во-вторых, мы наблюдаем, что весь лирический строй нашей души принуждает нас рассматривать вещи не в их частном, исключительном виде, но в основных, общих, универсальных чертах. Лира намеренно избегает всех подробностей, которые смакует роман. Лирическая душа делает широкие шаги, подобно синтезу; ум романиста наслаждается анализом. Именно это наблюдение служит тому, чтобы объяснить нам, какое удобство и красоту поэт находит в мифологии и аллегориях. Мифология – словарь живых, общеизвестных иероглифов. Здесь пейзаж, как и фигуры, облечен иероглифической магией; он становится декорацией. Женщина не только существо высшей красоты, сравнимая с Евой или Венерой; чтобы выразить чистоту ее глаз, поэт не только заимствует сравнения со всеми прозрачными, сверкающими, лучащимися предметами, с наилучшими отражателями и красивейшими природными кристаллами (отметим в данном случае мимоходом пристрастие Банвиля к драгоценным каменьям), но ему еще надобно снабдить женщину такой красотой, какую ум способен постичь лишь существующей в высшем мире. Однако мне помнится, что в своей поэзии, в трех-четырех местах, наш поэт, желая наделить женщин несравненной и несравнимой красотой, говорит, что у них детские лица. Это и есть своеобразная черта гения, особенно лирического, то есть влюбленного в сверхчеловеческое. Выражение «детские лица» содержит неявную мысль, что красивейшими человеческими лицами являются те, чью поверхность никогда не тревожили жизненные невзгоды, страсть, гнев, порок, беспокойство, забота. Всякий лирический поэт в силу своей натуры неизбежно возвращается в потерянный рай. Всё – люди, пейзажи, дворцы – в лирическом мире своего рода апофеоз. Однако вследствие неумолимой логики природы «апофеоз» – одно из тех слов, что неизбежно подворачиваются под перо поэта, когда ему приходится описывать (и поверьте, он не получает при этом ни малейшего удовольствия) некую смесь славы и света. И если лирический поэт находит случай поговорить о себе самом, он опишет себя не склоненным над столом, не то, как он марает белый лист ужасными черными закорючками, бьется над непокорной фразой или борется с непониманием корректора, да еще в бедной, унылой комнате или среди беспорядка! Если поэт захочет явить себя мертвым, то ни в коем случае не предстанет он в своем белье, гниющим в деревянном ящике. Это значило бы солгать. Это значило бы спорить с истинной реальностью, то есть с его собственной натурой. Умерший поэт не находит избыточным число добрых слуг, состоящих из нимф, гурий и ангелов. Он может покоиться лишь на зеленеющих Елисейских полях или во дворцах, еще более прекрасных и пространных, чем облачные чертоги, выстроенные солнечными закатами.

 
Но я, в багрянице на вечном пиру,
Снова юным, не старым,
Нектар пригублю в поэтов кругу
На пару с Ронсаром.
И, средь божественной неги воссев,
Пьянящей и слух, и глаза,
 
 
Узрим мы волшебные образы дев,
Прелестнее, чем тела.
И расскажем друг другу близ видений живых,
Столь ярких, куда ни взгляни,
О былых лирических битвах своих
И о нашей прекрасной любви 2.
 

Мне это нравится; я нахожу в этой любви к избыточности, перенесенной по ту сторону могилы, утвердительный знак величия. Я тронут чудесами и щедростью, которые поэт расточает любому, кто коснулся лиры. Я рад видеть, что таким образом, без обиняков, без стыдливости и предосторожностей, происходит абсолютное обожествление поэта, и даже счел бы поэтом дурного вкуса того, кто в этих обстоятельствах не разделял бы моего мнения. Декларация прав поэта: надо быть абсолютно лиричным, и мало людей имеют право на это осмелиться.

Но, в конце концов, скажете вы, каким бы лириком ни был поэт, может ли он никогда не спускаться из эфирных областей, никогда не чувствовать течение окружающей жизни, никогда не видеть ее зрелище, вечный гротеск человеко-зверя, тошнотворную глупость женщины и т. п.?.. Ну уж нет! Поэт умеет спускаться в жизнь; однако поверьте, если он соглашается на это, то не бесцельно, и сумеет извлечь выгоду из своего путешествия. Из уродства и глупости он создаст новый вид волшебства. Но и здесь его буффонада сохранит что-то гиперболическое; избыточность уничтожит горечь, а сатира, чудом проистекая из самой натуры поэта, разрядит всю свою ненависть во взрыве веселья, невинного, потому что карнавального.

Даже в идеальной поэзии Муза может, не роняя себя, общаться с живыми людьми. Она везде сумеет найти новые украшения. Современная мишура может добавить дивной прелести, новой изюминки (пикантности, как раньше говорили) к ее красоте богини. Федра в фижмах восхитила утонченнейшие умы Европы; по еще более веской причине бессмертная Венера вполне может, когда захочет, посетить Париж, повелеть своей колеснице опуститься среди деревьев Люксембургского сада. Откуда подозрение, что этот анахронизм – нарушение правил, которым поэт подчинил себя, нарушение того, что мы можем назвать его лирическими убеждениями? И вообще, разве возможен анахронизм в вечности?

Чтобы высказать все, что мы считаем истиной, к Теодору де Банвилю надо относиться как к оригиналу самого возвышенного толка. В самом деле, если бросить общий взгляд на современную поэзию и на лучших ее представителей, легко заметить, что она дошла до очень сложной разнородности. Пластический гений, философский смысл, лирический восторг, юмор сочетаются и смешиваются здесь в бесконечно разнообразном соотношении. Современная поэзия содержит в себе нечто от живописи, музыки, скульптуры, искусства арабески, шутливой философии, аналитического духа, и сколь бы удачно, сколь бы ловко она ни была состряпана, в ней проявляются очевидные следы премудрости, позаимствованной у разных искусств. Кое-кто, возможно, мог бы усмотреть в этом симптомы расстройства. Но здесь я не могу прояснить этот вопрос. Банвиль единственный, как я уже сказал, кто чисто, естественно и умышленно лиричен. Он обратился к былым средствам поэтического выражения, находя их, без сомнения, совершенно достаточными и совершенно приспособленными к его цели.

Но то, что я говорю о выборе средств, с не меньшей обоснованностью приложимо и к выбору сюжетов, к теме, которая рассматривается сама по себе. До самых последних времен искусство, поэзия и особенно музыка, имело целью лишь прельстить душу, изображая ей картины блаженства по контрасту с ужасной жизнью усилий и борьбы, в которую мы ввергнуты.

Бетховен начал ворошить миры меланхолии и неизлечимого отчаяния, нагроможденные, словно тучи на душевном небосклоне человека. Метьюрин в романе, Байрон в поэзии, По в поэзии и в аналитическом романе, один несмотря на свое многословие и разглагольствования, столь отвратительно скопированные Альфредом де Мюссе; другие несмотря на свою раздражающую лаконичность восхитительно выразили богохульную составляющую страсти; они направили ослепительный свет на скрытого Люцифера, обосновавшегося в каждом человеческом сердце. Я хочу сказать, что новейшее искусство имеет по сути демоническую тенденцию. И кажется, что эта адская часть человека, которую ему нравится растолковывать самому себе, каждодневно растет, словно дьявол забавляется, увеличивая ее искусственными средствами, по примеру откормщика птицы или скота, терпеливо давая роду человеческому обрасти жирком на своих задних дворах, чтобы приготовить себе более сочную пищу.

Но Теодор де Банвиль отказывается склоняться над этими кровавыми топями, над этими безднами, полными грязи. Подобно античному искусству, он выражает только то, что прекрасно, радостно, благородно, велико, ритмично. Также вы не услышите в его произведениях диссонансов, неблагозвучия музыки ведьмовского шабаша; равно как тявканья иронии, этой мести побежденного. В его стихах все выглядит праздником и невинностью, даже сладострастие. Его поэзия – не только сожаление, ностальгия, она сама очень охотно возвращается к райскому состоянию. Так что с этой точки зрения мы можем рассматривать его как очень храброго оригинала. Прямо в сатанинском или романтическом окружении, посреди хора проклятий, он отважно воспевает доброту богов и является совершенным классиком. Я хочу, чтобы это слово было услышано здесь в самом благородном, в самом по-настоящему историческом смысле.

VIII. Пьер Дюпон

После 1848 года Пьер Дюпон приобрел большую славу. Любители строгой и тщательной литературы нашли, быть может, эту славу слишком большой. Но сегодня они слишком хорошо отомщены; ибо сейчас Пьером Дюпоном пренебрегают даже более, чем подобает.

В 1843–1845 годах огромная, нескончаемая туча, пришедшая отнюдь не из Египта, обрушилась на Париж. Эта туча извергла из себя нео-классиков, которые, конечно, стоили многих легионов саранчи. Публика так устала от Виктора Гюго, от его неустанных способностей, от его несокрушимых красот, была так раздражена, постоянно слыша, как его величают справедливым1, что на какое-то время решила в своей коллективной душе принять за нового идола первое же бревно, которое свалится ей на голову. Всегда можно рассказать прекрасную историю о заговоре глупости в пользу посредственности; но на самом деле бывают такие случаи, когда, столь бы правдивыми вы ни были, лучше не рассчитывать на то, что вам поверят.

Это новое увлечение французов классической глупостью грозило продлиться долго; к счастью, время от времени можно было наблюдать мощные симптомы сопротивления. Уже Теодор де Банвиль произвел, хотя и напрасно, свои «Кариатиды»; все красоты, там содержавшиеся, были таковы, что публика немедленно должна была их отвергнуть, потому что они были мелодичным эхом мощного голоса, который хотели заглушить.

Пьер Дюпон нам тогда немного помог, и эта столь скромная помощь произвела громадное действие. Я взываю ко всем тем из наших друзей, кто тогда посвятил себя изучению литературы и был удручен новой ересью; я думаю, они, как и я, признают, что Пьер Дюпон был превосходным отвлечением. Он стал настоящей дамбой, послужившей для того, чтобы отвратить поток, пока тот не истощится и не иссякнет сам по себе.

До этих пор наш поэт еще оставался не определившимся – не в своих симпатиях, но в манере письма! Он опубликовал несколько стихотворений благоразумного, умеренного вкуса, в которых чувствовалась прилежная учеба, но беспородного стиля, и не имел более высоких устремлений, нежели Казимир Делавинь. И вдруг его поразило озарение: он вспомнил свои детские чувства и скрытую поэзию детства, которую некогда столь часто будило то, что мы можем назвать анонимной поэзией, – он вспомнил песню; но не творение так называемого образованного человека, склоненного над казенной конторкой и использующего свой досуг бюрократа, а песню первого встречного – земледельца, ломового извозчика, каменщика, матроса. Альбом «Крестьяне» был написан в чистом и решительном, свежем, красочном, вольном стиле, а фразу несли, как конь всадника, простодушные, легкие для запоминания и сочиненными самим поэтом мелодии. Этот успех еще помнят. Он был необычайно большим и всеобщим. Образованные люди (я говорю о настоящих) нашли тут свою пищу. Общество не оказалось нечувствительным к этой безыскусной прелести. Но главная помощь, которую извлекла из этого Муза, состояла в том, что душа публики вновь обратилась к истинной поэзии, которую, похоже, неудобнее и труднее любить, чем рутину и устаревшие моды. Вновь была обретена буколика; как и у лжебуколики Флориана2, у нее были свои прелести, но, главное, она обладала проникновенным, глубоким, извлеченным из самого сюжета и быстро сворачивающим к грусти звучанием. Грация была там естественной, а не приделанной каким-нибудь искусственным приемом, которым пользовались в XVIII веке художники и литераторы. Некоторая грубоватость даже способствовала тому, чтобы сделать более зримой чувствительность суровых людей, о чьей радости или боли рассказывали эти стихи. Когда крестьянин без всякого стыда признается, что смерть жены огорчила бы его меньше, чем падеж быков, это так же не шокирует меня, как бродячие циркачи, расточающие больше ласковых и сострадательных родительских забот своим лошадям, нежели детям3. Под ужасным идиотизмом ремесла кроется поэзия ремесла; Пьер Дюпон сумел отыскать ее и не раз ярко выразить.

В 1946-м или 1847 году (полагаю скорее, что в 1846-м) Пьер Дюпон во время одной из наших долгих прогулок (блаженного фланирования тех времен, когда мы еще не писали, уставившись на часы, – услада расточительной юности; о мой дорогой Пьер, вы об этом помните?) заговорил со мной о небольшом только что сочиненном стихотворении, в ценности которого его ум был очень не уверен. И он напел мне своим чарующим голосом, которым обладал тогда, «Песню рабочих». У него и в самом деле были большие сомнения, поскольку он не очень понимал, что ему думать о своем произведении; полагаю, он не рассердится на публикацию этой подробности, впрочем, довольно комичной. Дело в том, что для него это было новой поэтической струей; я говорю для него, потому что более искушенный ум (каким он не обладал), привыкший следить за собственными развитием, мог бы догадаться по альбому «Крестьяне», что вскоре ему суждено воспеть страдания и радости всех бедняков.

 
В лохмотьях, под стропилами,
Средь мусора и сов
Мы вечерами стылыми
Дрожим от сквозняков.
Но все ж к оконцу тянемся,
И закипает кровь —
О солнце нам мечтается
И зелени дубов!4
 

Я знаю, что стихи Пьера Дюпона не являются произведениями безупречного и совершенного вкуса; но у него есть наитие, если не обоснованное чувство совершенной красоты. И вот вам пример: что есть более расхожего, более тривиального, чем взгляд бедности, брошенный на богатство своего соседа? Но здесь чувство усложняется поэтической гордостью, увиденным мельком сладострастием, которого чувствуют себя достойными; это настоящая черта гения. Какой долгий вздох! Какое стремление! Мы тоже понимаем красоту дворцов и парков! Мы тоже догадываемся об искусстве быть счастливыми!

Была ли эта песня одним из летучих, носящихся в воздухе атомов, скопление которых становится грозой, бурей, событием? Был ли это один из тех симптомов-предвестников, которые люди проницательные видели тогда в интеллектуальной атмосфере Франции? Я не знаю. Как бы то ни было, через малое, очень малое время этот звучный гимн восхитительно подошел ко всеобщему перевороту в политике и в политической практике. Он почти немедленно стал боевым кличем обездоленных классов.

Движение этой революции день за днем увлекало душу поэта. Все события нашли отклик в его стихах. Но я должен заметить, что, хотя у инструмента Пьера Дюпона более благородная природа, чем у инструмента Беранже, тем не менее это не одна из боевых труб, какие нации хотят слышать в музыке, предшествующей великим битвам. Он не похож на:

 
Эти трубы, эти кимвалы,
Что пьянят солдат усталых
И бросают под град картечи,
В сердце вливая им ярость сечи…
 

Пьер Дюпон – нежная, склонная к утопии душа и в самом этом по-настоящему буколическая. Все в нем обращено к любви, а война, как он ее понимает, всего лишь способ подготовить всеобщее примирение.

 
Меч переломит меч,
И из битвы родится любовь!
 

Любовь сильнее войны – говорит он еще в «Песне рабочих».

Есть в его душе некая сила, которая всегда содержит в себе красоту; и его натура, не слишком способная безропотно смириться с вечными законами разрушения, хочет принимать лишь утешительные идеи, в которых она может найти подобные ей элементы. Инстинкт (весьма благородный инстинкт!) преобладает в нем над способностью рассуждения. Обращение к абстракциям ему претит, и он разделяет с женщинами особенную привилегию – все поэтические достоинства и недостатки вытекают у него из чувства.

Именно этой прелести, этой женской нежности Пьер Дюпон обязан своими первыми песнями. По большому счастью, революционная деятельность, которая в то время увлекла почти все умы, совершенно не отвратила его от своего естественного пути. Никто, кроме него, не рассказал нам в выражениях самых мягких и самых проникновенных о малых радостях и больших страданиях маленьких людей. Сборник его песен – это целый мир5, где человек издает больше вздохов, нежели восклицаний радости, и где природа, чью бессмертную свежесть он восхитительно чувствует, словно облечена миссией утешать, утолять печали и лелеять бедного и покинутого.

Все, что принадлежит к разряду кротких и нежных чувств, выражено им с омоложенной, обновленной искренностью переживаний интонацией. Но к чувству нежности, всеобщего милосердия он добавляет некую созерцательность, которая до него оставалась чуждой французской песне. Созерцание бессмертной красоты вещей беспрестанно смешивается в его малых поэмах с печалью, вызванной людской глупостью и бедностью. Он несомненно обладает неким turn of pensiveness, что сближает его с лучшими английскими назидательными поэтами. Галантность (поскольку тут есть и галантность, и даже изысканная) в стихах этого певца простоты приобретает задумчивый и растроганный характер. Во многих произведениях он показал своими интонациями, скорее непосредственными, чем искусно воспроизведенными, насколько он был чувствителен к вечной прелести, вытекающей из уст и взора женщины:

 
Природа спряла ее прелесть
Из чистейшей нити своих веретен!
 

А в другом месте, пренебрегая революциями и социальными битвами, поэт поет с нежной и чувственной интонацией:

 
Прежде чем сон ревнивый
Смежит твои глаза,
Отвяжем наш челн счастливый,
Взглянем на небеса.
В теплом воздухе, в мягком мерцанье
Тихо звезды плывут,
Весла стонут от ожиданья,
Нас к наслажденью зовут.
 
 
О, мое желание!
О, моя краса!
Внемли очарованию
Хоть на полчаса!
 
 
Ароматами, словно светом,
Челн любовный объят,
Из уст твоих вместе с ответом
Цветов лепестки летят.
Глаза твои под луною
Фиалкам лесным под стать,
Кожа слепит белизною,
А губы сулят благодать.
 
 
Видишь ось небосвода,
Недвижность Полярной звезды?
Светила вкруг хороводом
Песчинок летят вдали.
Какая тишь и томление
В сверкающей выси небес!
Лишь наших сердец биение
Я слышу окрест.
 
 
Здесь письмена многочисленней,
Чем весь алфавит Китая…
О, иероглиф таинственный,
Я тебя разгадаю!
Это слово, что повторяют
Наши уста вновь и вновь,
Что солнцем в ночи сияет —
Бессмертное слово Любовь!
 
 
О, мое желание!
О, моя краса!
Внемли очарованию
Хоть на полчаса.
 

Благодаря совершенно особой работе ума влюбленных, когда они поэты, и поэтов, когда они влюблены, женщина украшается всеми прелестями пейзажа, а пейзаж пользуется по случаю прелестями, которые любимая женщина безотчетно изливает на землю и волны. Это еще одна из частых черт, которые характеризуют манеру Пьера Дюпона, когда он с доверием устремляется в благосклонные ему сферы и отдается, не заботясь о вещах, которые не может назвать по-настоящему своими.

Я бы хотел и долее распространяться о достоинствах Пьера Дюпона, который, несмотря на свою слишком выраженную склонность к дидактическим категориям и делениям (а это в поэзии часто лишь признак лени, поскольку естественное лирическое развитие должно сполна содержать достаточный дидактический и описательный элемент) и несмотря на многие пренебрежения языком и действительно непостижимую небрежность в форме, есть и останется одним из наших наиболее ценных поэтов. Я слышал от многих людей, весьма компетентных, что законченность, отточенность, совершенство, наконец, их отвращают и мешают им испытывать, если можно так выразиться, доверие к поэту. Это мнение (странное для меня) весьма способно склонить ум к смирению относительно соответствующих несовместимостей в душе поэтов и в нраве читателей. Так что будем наслаждаться нашими поэтами, при условии все же, что они обладают самыми благородными, самыми необходимыми достоинствами, и примем их такими, какими их Бог создал и нам даровал, поскольку, как утверждают, одно достоинство увеличивается лишь за счет жертвования, более-менее полного, другого.

Я вынужден закругляться. Чтобы закончить в нескольких словах: Пьер Дюпон принадлежит к той естественной аристократии умов, которые гораздо больше обязаны природе, чем искусству, и, подобно двум другим крупным поэтам, Огюсту Барбье и г-же Деборд-Вальмор, лишь через непосредственность своей души находят выражение – песню или крик, предназначенные навечно запечатлеться в памяти каждого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю