Текст книги "Бином Всевышнего"
Автор книги: Сергей Лукницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
И вот однажды, когда он, приехав на очередную отметку в ГПУ, узнал, что его жена в больнице, в послеродовой горячке, а девочку, которую она родила, отпевают в церкви, он бросился не к страдающей жене, а в церковь. Он узнал, что когда девочка стала задыхаться, старушки, захватив бабушкину сестру, заторопились в церковь окрестить новорожденную, пока жива, и назвали по имени тетки – Зоей. С именем Зоя она и отошла.
Но деду-то нужна была Вера. Это была его идея, ради этого он выжил один, ради этого мучился и искал бабушку.
В церкви готовились к отпеванию рабы Божьей Зои. Сгрудились у сколоченного наскоро ящика с крошечным тельцем. Старушки зажигали свечи, уже батюшка приближался и вдруг в ноги ему метнулся человек в овчинном полушубке, невменяемый совершенно, со словами "Вера, Вера, Вера".
Батюшка перекрестил "юродивого" и продолжал свой путь. Дед на коленях метнулся к гробику, поднялся, взял из него крошечное создание и снова встал на колени перед батюшкой, моля его об одном, чтобы переименовал на Веру, пусть даже неживую, но созданную им, Константином. Старушки вмиг пригасили свечи, отступили в мрак церкви, крестясь и причитая что-то непотребное про деда: не мог же батюшка крестить покойницу, не мог и перекрестить второй раз.
Старушкам хорошо известны все церковные обряды. А дед тем временем распахнул тулуп, рубаху, спрятал на своей теплой груди девочку, прикрыв ее овчинными полами тулупа. Он стоял и молил, и молил Бога и вдруг почувствовал будто тельце шевельнулось. Дед истошно закричал: "Она жива!"
Батюшка на мгновение опешил, но сразу же пришел в себя и, не теряя ни мгновенья, взял девочку на руки и переименовал ее. Так моя мамочка стала Верой. Бабки не решаясь приблизиться, запричитали про чудо Господне, а дед поцеловав руки батюшке, прижал свою дочь к сердцу, стал прикладывать к каждому образу и так оставался в церкви до вечера. Бабушка рассказывала, что дед не отпускал маму с рук несколько дней. Не ел, не спал, все держал на груди, гладил, сам кормил, сам пеленал, плакал и молился, молился.
– Он погиб на войне?
– Он умер с голоду в Ленинграде. Он был ранен, но умер от голода. Когда он понял, что регистрация бывших русских офицеров и людей дворянского сословия – это не только обидно и унизительно, но и страшно, дед вернулся в Ленинград без разрешения властей, нелегально, и там "исчез".
То есть он жил, но не официально. Он жил без паспорта. Незаконно. До самого начала войны. Жил в каких-то подвалах, ютился в углах коммунальных квартир, под кроватями у добрых хозяев, таких же преследуемых, как и он. Чтобы подкормиться нанимался на поденные работы, перебирая гнилую картошку на овощных базах, торговал чужи ч добром на барахолках, чистил на углах улиц своего бывшего СапкгПетербурга башмаки прохожим...
Изредка приходил в Эрмитаж навестить своих предков в галерее Героев 1812 года.
Мы часто смотрели кинофильмы, где убегавшие с родины оказывались в каком-нибудь ужасном и даже кошмарном Париже, становясь там швейцарами или таксистами. Нам показывали эти фильмы, чтобы мы знали и понимали, как плохо "бывшим" жилось там, за проклятой границей.
Ну вот. А дед, храбрый офицер, в первую мировую – Георгиевский кавалер, военный инженер... и после всего он добровольно пошел воевать за Родину, за Ленинград. Тогда в сентябре 1941-го, в Ленинграде не придирались, если у добровольца не было в руках паспорта... Тогда верили в таких случаях на слово.
Так Константин Черницкий в возрасте 55 лет был зачислен в ополчение. Сказал, что паспорт где-то дома, искать некогда.
Под Ленинградом во время бомбежки он был ранен в плечо.
Ждать помощи не было времени, да главное, неоткуда. И он решил идти пешком до Ленинграда. Дошел уже полутрупом к такой же несчастной и забытой подруге – бывшей балерине Мариинского театра.
Та лежала в кровати, вставать не могла, ослабела и уже распухла от голода. Дед подлег к ней... В этот же день она скончалась. Дед скончался через неделю.
– А откуда это известно? – спросил, не выдержав, гость из иного времени.
– Мама узнала узнала от папиной соседки по коммунальной квартире, которая случайно встретилась маме в очереди па передачу в тюрьму. Это тоже отдельный рассказ, в другой раз. А сегодня о маме.
Мамочка моя была дочерью врага народа. Из школы ее исключили.
С трудом, прибавив себе год, она устроилась в ФЗО и стала стеклодувом по реставрации электрических лампочек. Мама редко в жизни плакала.
Но долго и сильно она плакала три раза: первый раз, когда она поняла, что она не будет комсомолкой, что ее не возьмут, отторгнут, что она клейменая, не имеет права состоять в коммуне молодежи. Второй раз, когда, представляешь себе – система, когда умер Сталин.
Вы ведь знаете, кто такой Сталин. Это человек, пришедший к власти в 1929 году и присвоивший себе эту власть не по справедливости.
Палач... Это тоже особая статья.
А третий раз, когда ей выдали на руки документ о реабилитации ее матери. Текст документа сначала привел ее в шок, потом она долго не могла остановиться – все плакала, плакала, почему мать невиноватая сидела, почему столько страданий зазря, лучше бы она была виноватой.
Как было наказать за все это? Надо было выйти из времени и убить.
Надо, чтобы вы удивились, господин путешественник во времени, надо было убить.
Глава 8
Ощущение после ареста ужасное: видишь нелепость свершившегося и бессилие доказать невиновность.
На Северный Кавказ пришла с победой Красная Армия. Немцев погнали.
Мы жили в то время на станции Машу к, в семи километрах от Пятигорска. Население нашего поселка, как, надо полагать, и других с радостью встречало своих. Я помню, был вечер, смеркалось, девочки – Верочка, племянница Леля и другие школьницы – побежали в штаб помогать офицерам размещаться. Из дома брали ведра, тряпки, мыли полы, топили печи, готовы были отдать последний кусок припрятанной снеди.
Я тоже пошла в штаб, настроение было такое, как будто дождалась какого-то счастья. Военные, напротив, очень сдержанно и даже враждебно относились к нам, тем, кто был в немецкой оккупации, разговор не вязался, хотя я готова была расцеловать первого встречного.
Вдруг входит солдат и докладывает, что он задержал двух мужчин, которые шли пешком из Пятигорска. Офицер сказал: "И охота тебе было вести их ночью через лес, расстрелял бы и все".
Мне стало нехорошо. Мне показалось даже, что это не Красная Армия.
Меня арестовали вечером, когда я вернулась домой. Пришли два солдата с автоматами и увезли в штаб. Обратно из штаба меня вел домой офицер для производства обыска. Темно, пустынный поселок, я шла, заложив руки за спину, а в двух шагах за мной с наганом наготове идет офицер.
Страшно.
Вспомнила вчерашний разговор в штабе, думаю, сейчас пристрелит.
Дома, под изумленными огромными глазами Верочки и мамы, он все перерыл, обыск учинил без понятых, не найдя и не отобрав ничего, повел меня обратно. Там уже стояла грузовая полуторка, в которую, в кузов, и посадили меня и еще четырнадцатилетнюю соседскую девочку Любу Веревкину.
По сторонам в кузове сидели шесть автоматчиков, а в кабину сел этот же офицер, так и не представившийся, и нас повезли в Пятигорск.
Отъехав на довольно приличное расстояние, машина неожиданно остановилась, офицер вышел из кабины, спрыгнули из кузова солдаты.
Ну, понятно, мы похолодели от страха, ждем, что сейчас скомандуют:
"Вылезай из кузова" и расстреляют.
Они тем временем сошлись в кружок, долго о чем-то шептались, а потом заняли свои места, и машина поехала дальше. Мы, наверное, были бледнее полотна, я чувствовала, как постепенно отходит холод от сердца, теплеют и начинают шевелиться пальцы. Зачем мы останавливались?
Приехали в Пятигорск, в какой-то дом с балконом, в каждую комнату вход с этого балкона, внутри между ними дверей нет. Меня впихнули в одну комнату, Любу в другую. Я осмотрелась: совершенно пустая комната, пол заплеванный, грязный, в окурках и грязи от сапог.
Я встала, прислонившись к стене, пока еще не в состоянии себе представить, что можно на эту грязь сесть.
Отупела от ужаса.
За что?
Но ведь меня не расстреляли, значит, есть надежда, разберутся.
У сталось и слабость взяли верх, села, наконец, на грязный пол.
Всю ночь в комнату впихивали людей. К утру она была набита так, что невозможно было присесть.
Еды нам не давали. На оправку не выводили. Поставили ведро.
Через три дня привели мою сестру, я услышала ее голос еще на балконе. Когда ее привели, я ее окликнула, она была возбуждена. Я спросила ее, почему она такая веселая, она мне ответила: "А меня сейчас отпустят, за мной приехали на работу и сказали, что меня только спросят кое-что и сейчас же отпустят".
Это "сейчас" затянулось на пять лет.
В один из дней еще до рассвета нам, пяти женщинам – сестре, мне, Любе Веревкиной и двум другим – приказали выходить.
Темень.
Выходим, при свете фонарей различаем огромную колонну людей в окружении цепи автоматчиков с собаками. Это пленные немцы и румыны. Впереди стоят десять человек русских арестованных мужчин, а еще впереди них ставят нас пятерых женщин. И повели, предварительно предупредив, что шаг вправо, шаг влево считается за побег, стреляют без предупреждений.
Это был страшный поход.
Мы проходили деревни, толпы людей смотрели, как нас ведут и, видя нас среди пленных, кричали нам: "Немецкие подстилки". За что?
Я всегда считала, что русские добры и терпимы. С нами же же Православный Бог?!
Через каждые пять километров привал пятнадцать минут. В пути нам сказали, что ведут в Георгиевск, а это километров семьдесят.
Я часто теряла сознание, меня тащила сестра, помогали другие женщины.
Периодически раздавались выстрелы, выводили и тут же, прилюдно расстреливали немцев, которые не могли идти из-за болезни или голода.
В Георгиевск мы пришли уже в темноте. Поместили нас в огромный подвал под каким-то домом, наутро повели на оправку, но в уборную не пустили, мы должны были садиться перед уборной, лицом к конвоирам, и их так же, как и нас, пять человек.
Естественно никто из женщин не смог оправиться.
Здесь, в Георгиевске, нас кормили один раз в день без хлеба очень сильно пересоленной рисовой баландой. На вопрос, отчего она такая соленая, отвечали: от цинги.
Воды не было, вместо воды нам приносили на фанере грязный снег.
Началось следствие, которое вел следователь особого отдела армии Плотников.
Как мне, так и сестре предъявили обвинение в том, что мы были завербованы немцами вести какую-то подрывную работу. Сестру вызвали на допрос первой, утром ее привели в подвал всю черную от побоев. Она бросилась мне на грудь и все время плакала и говорила, что не выдержит побоев, поэтому обязательно должна придумать чтото и сказать, что да, дескать, завербована.
Как я ее ни убеждала, что этого делать не следует, она только плакала и дрожала.
Бабушка умерла недавно и, несмотря на три тифа, цингу, четыре инфаркта, сумела быть королевой до конца жизни. Никогда ничего худого я не слышал от нее про нашу родную социалистическую систему.
Она ведь была аристократкой и по мере своих сил служила России, веря, что преступники от власти уйдут когда-нибудь, а страна останется.
Я хоронил ее, отпевал в церкви...
Она никого никогда не обвиняла. Обвинять – это свойство ущербных, может быть, таких, как я.
Я нашел бывшего следователя Плотникова...
Не знаю, как там у них поставлено в семье, но нашел я его в доме для престарелых...
Особый отдел, сделав свое "дело", двинулся за фронтом, а нас отправили опять в Пятигорск, шли мы обратно той же дорогой, только уже без пленных немцев.
В Пятигорск пришли так же, еще через несколько дней, голодные (не кормили вовсе!) под конвоем, в темноте. Нас поместили в дом, который находился на окраине, у подножия Машука. Когда нас вели, перед нами был Машук, который все приближался и приближался, опять страх: неужели расстреливать?
Но вот за поворотом дом, в него-то нас и завели. Мы, усталые, голодные, замерзшие, очутились, как нам показалось, в теплой, довольно чистой комнате. На деревянном полу спали тридцать женщин. На окне мы обнаружили заплесневелые хлебные корки и попросили разрешения их съесть. Они были горькие, но мы их съели, попили воды и устроились спать. Нам на деревянном полу показалось и тепло, и мягко.
Вдруг ночную тишину нарушил душераздирающий крик, не человеческий, а скорее звериный, орал мужчина. Оказывается, над нами следственные кабинеты. И в ответ на этот рев – иезуитский громкий голос. Я его уже где-то слышала. Боже, неужели Плотников! Но откуда?
Он же ушел с фронтом?
Потом оказалось, что он оставлен здесь начальником следственной части.
Крики были каждую ночь. Пока мы находились здесь, женщин на следствие не брали, на прогулку, в уборную не водили, в комнате стояла огромная "параша". Не умывались, не мылись вообще. После нашего прибытия из Георгиевска, первой нашей заботой было сообщить домой, где мы. Я постучала в дверь, мне открыл молоденький солдат, я ему сказала, что хочу сообщить о себе домой. Он дал мне клочок бумаги от газеты и совсем маленький огрызок карандаша. Я написала адрес и сообщила, где мы. Солдата этого мы больше не видели, а весточку от своих получили через пару дней.
Однажды утром я почувствовала, что болят сразу все зубы, опухли и кровоточат десны, изо рта беспрерывно течет. Попросила позвать тюремного врача, но у него не было ничего, кроме доброго сердца.
Он сказал, что у меня цинга.
Украдкой, словно и не врач принес потом (где-то раздобыл) для полоскания марганцовку. Сестра грела мне полоскание на груди, чтобы не сводило десны от холодной воды. По моей записке из дому нам принесли передачу – мамалыгу и печеную свеклу. Больше мы здесь за две недели ничего не получали. Из запертых здесь женщин передачи получали всего только несколько человек, но чем же они могли поделиться!
Через две недели нас в "черном воронке" (и откуда нашли!)
отвезли в тюрьму, на "Кабардинку", так назывался в Пятигорске этот район. Закрылись тяжелые тюремные ворота и нас тот час же повели в камеру.
Возле камеры мы увидели сцену. Стоит молодая, красивая, с виду интеллигентная женщина, что там призошло, мы не знаем, только на нее орет надзиратель. Она робко говорит: "Извините, я хотела побыстрее". Он орет: "Быстро только кошки е...". Она вся пунцовая стоит, а он опять: "Слышала, что я сказал – быстро только кошки е... А ну, повтори б...".
Замахивается на нее и она, красная от позора, повторяет.
После лицезрения этой сцены ее и нас ввели в камеру. Там было не меньше ста женщин. На всю камеру выдали десять мисок и десять ложек. Кормили один раз в день жидкой баландой – пол-литра воды, а на дне – штук десять неразварившихся кукурузных зерен. Кормили по очереди, десять человек едят, потом немытые миски и немытые ложки передают следующим.
Приближалась моя очередь. Несмотря на голод, я не могла побороть чувство брезгливости. Воспользовавшись тем, что у меня кровоточили десны, подошла к двери и стала стучать.
Дверь открылась с бранью, с матом.
Я объяснила, что больна, показала на десна и сказала, что не имею права кушать из общей посуды. Мне поверили и (о, коммунистическое чудо!) дали отдельную посуду.
Окружающие жещины тоже поверили, и никто моей миски и ложки не брал, кроме моей сестры, конечно. Но неизвестно мне, как дошел слух до родных, до Верочки и мамы, что я заболела.
Они, может быть, поверили, потому что я была очень худой. В тюрьме передачи были запрещены, принимали только табак, лук, чеснок и соль. Но и эти продукты передавали с перечнем, написанным рукой следователя. Почерк домашних не пропускали.
Однажды мне сказали, что Верочка арестована. Я не знаю почему, но почему-то я не верила, и вот примерно через полгода мне принесли передачу, как всегда, написанную чужой рукой. Меня удивило то, что на этот раз передача состояла из пяти крупных картофелин, оказавшихся целыми, а не разрубленными в поисках тайников. Обычно при приеме передач резали картошку пополам. Когда я стала есть катрошку, то в одной из них обнаружила скрученную трубочкой записку.
Как же я была счастлива узнать о том, что все на воле. Верочка учится в ФЗО на электрика и получает пайку хлеба. Я эту записочку читала, перечитывала, целовала, плакала и в конце концов зашила в жакеточке. Но при первом же обыске ее прощупали в воротнике и вырезали, и стал воротник с дыркой, а я плакала.
Из этой камеры нас перевели в спецкамеру для особо опасных, о через пару дней туда же впихнули человек пять воровок. Потом стали поступать все новые и новые, и оказались мы там, как селедки в бочке.
От грязи, вони и духоты тело покрывалось гнойными волдырями, которые потом лопались и сильно болели. Был один из надзирателей, который приносил нам подорожник, и мы прикладывали его к нарывам, но он дежурил только раз в несколько дней.
Однажды одна из воровок, вся наколотая, разрисованная, с грубым голосом, которая беспрерывно материлась, принесла мне кусочек соленого сала. Я, конечно, была тронута ее вниманием. Но думала: откуда? А потом она принесла еще.
Утром поднялся в камере вой: "Ай! Ай! Сало украли!" Я уж хотела было признаться, что чужое съела, а воровка говорит: "Посмотри, какая она толстая, а ты сдыхаешь, но она сама тебе не даст, вот я и ворую", – и выматерилась.
Объявили, что передачи заключенным будут принимать без очереди у тех, кто принесет соль.
Мамочка моя, Верочка, четырнадцати в то время лет от роду, раздобыла где-то соли. Она, между прочим, и в посткоммунистическое время и при коммунистах добывала продукты, целыми днями стояла в очередях, и тогда принесла. (Стояние в коммунистических очередях не помешало ей написать двадцать книг...)
– Да, – сказал путешественник во времени, немного напрягшись, и встрепенувшись! Ведь описываемое время не предполагало поблажек.
Отчего же мамочка достала соль? Почему ее пустили к бабушке без очереди?..
– Ну что, наткнулась она на Плотникова (от пего зависело не только принять передачу, но и дать свидание или нет), а она была красивая, она и сейчас красивая.
– Да, – сказал он еще раз, но голос его выдал волнение.
– Он ее завел к себе в кабинет, предложил прийти вечером, якобы для свидания с мамой.
– Срок давности! – заорал "он" из другого времени. – Это преступление не имеет срока давности, – вдруг сказал он тихо. Но конечно, глупо в нем заклокотал юрист... Как будто я сам не юрист.
– Сиди, – сказал я ему, – а то завари еще кофе. Срока давности здесь нет, и я это знаю не хуже тебя. Я поэтому и появился в роли Немезиды. Но ведь, минуя государство, я тоже совершил преступление, хотя у меня есть нравственное оправдание.
– То, что вы рассказываете, – сказал второй "я", немного придя в себя и не то чтобы меня перебив, но словно воспользовавшись паузой, хотя я давно уже молчал, – невероятно. В криминалистике это известно, может быть, с другими деталями, но известно. Но кое в чем я с вами не согласен.
Представьте, вы рассказываете не о своих близких, не о нашей маме, а пишете рассказ. Вы ведь одинаково холодно должны относиться ко всем героям. А судя по тональности повествования, вы, хотя и знаете, что во всем виновата система, тем не менее мстите не ей, а личности, не важно положительной или отрицательной, но мстите личности за то, что она служила этой системе.
Но ведь это система требовала раздевать, насиловать, унижать, бить.
– Не требовала, но дозоляла, – сказал я, чтобы быть точным.
Глава 9
– Может быть, но вы мне теперь ответьте на вопрос: система это виновата в черствости нашей или мы сами. Человек ведь формируется в сопротивлении среде. А по вашей логике: если в сегодняшнем да и в прошлом паскудстве виновата система, то, значит, она не изменилась.
Но если виновата личность, то я правильно поступил, убив Плотникова, потому что, вычерпывая подобных личностей из системы, мы тем самым ее очистим.
Проверку проводили регулярно утром и вечером. Выводили строем и ставили. Я стоять не могла, падала, но стоять нужно было обязательно.
Надзиратель сказал: "Держите под руки, но пусть стоит".
Только на четвертый день на обед нам дали суп, каким уж он показался вкусным, как мы на него набросились! Суп принесли в молочном бидоне. С этого дня нам стали давать суп два раза в день, в обед и вечером.
Мы все были очень истощены, и как же мы ждали этого обеда! В ожидании время шло очень медленно и казалось, что уже давно пора нас покормить, а обеда все нет и нет. Тогда мы стали замечать по солнечному зайчику, что проникал через окошко, – вот вчера он был на этой стенке здесь.
Мы еще с момента ареста ни разу не мылись и, наконец, однажды в каком-то автобусе нас повезли в баню. После бани нам дали первый раз с момента ареста хлеб.
Когда вернулись в камеру, случилось странное: показалось, что в камере сидят сплошные Ленины и Сталины.
Боже мой, неужели я схожу с ума?
...Потом это видение повторялось.
Через несколько дней снова начали вызывать на следствие. Ночью открывается дверь, входит рыло, тычет пальцем и говорит: "Собирайся на следствие", – или входит, спрашивает, кто на букву "Ч", называешь фамилию, выходишь. Следователь, как правило, Плотников, сидит, ожидая своей жертвы, вынимает наган, кладет на стол, это делалось каждый раз, видимо, из желания нагнать побольше страху, а себе придать солидности. Начинается: "Немцами завербована?" – "Нет". – "Как нет, мы нашли в уборной документы с твоей подписью". – "Нет". – "Врешь, б...", – и все в таком духе.
Однажды в воскресенье утром меня вызвали на допрос, по счету уже шестой за этот день. Меня вели на четвертый этаж, здание пустое, тишина, в одной угловой комнатке сидит с озверевшим лицом следователь – "чужой", я его никогда не видела. Посреди комнаты метрах в двух от стола табурет для заключенного.
Вхожу, сажусь.
Окрик: "Встать!!!"
Встаю.
Он в упор смотрит на меня, играя наганом, орет: "Застрелю, мать твою!" – т. д.
Так продолжалось минут десять – пятнадцать. А мне это уже надоело и почти не страшно. Наступила апатия.
Я думаю, неужели это человек со всеми человеческими органами и чувствами, неужели у него есть мать, любимая, дети, есть ли у него сердце, и я решила проверить. Покашляла, сплюнула сгусток крови в беленькую тряпочку (десны продолжали кровоточить) так, чтобы он видел.
И вдруг говорит нормальным голосом: "Садитесь, что же вы стоите" – и еще что-то, не относящееся к делу, о семье, и, наконец, сказал, что завтра я получу из дому передачу. Я ему ответила, что передачи мне запрещены, что семья живет в семи километрах от Пятигорска и что завтра неприемный день. Назавтра, когда мы вернулись с оправки, посреди камеры стояла корзина с продуктами и с запиской.
Этот следователь меня больше не вызывал, а дело передали снова Плотникову.
В корзине оказалась мамалыга, картошка, печеные груши. По правилам тюрьмы я разложила все на равные куски, сколько было людей в камере. Когда я сказала: "Возьмите каждая себе покушать", – старшая из воровок заорала на всех: "Не брать, никто не трогайте, она сама вон какая худая!"
Второй раз тронула меня до глубины души чуткость этой грубой воровки.
Итак, моим "делом" занялся следователь Плотников. Начал он с того, чтобы я не воображала из себя интеллигентку: "Не думай, я тоже интеллигент, мать твою..." – сказал он однажды. Я еле скрыла улыбку.
Он на меня пристально смотрел.
Начал он свою работу с мордобития. Левая сторона лица у меня вздулась. Я перевязала щеку так, как перевязывают, когда болит зуб.
Женщины в камере спросили, что со мной, я сказала, что упала ночью, во время оправки с крыльца и разбилась.
В связи с тем, что на следствии нас держали ночью подолгу, порой и целую ночь, а днем отдыхать не давали, было очень трудно, и мы придумали способ отдыхать. Кто-нибудь из женщин брал твою голову, клал на колени и искал в голове вшей, у нас их не было, но это нужно было для отдыха. Это разрешали, так как ни мыла, ни бани не было.
Тебе ищут, а ты спишь.
В этот раз, когда я пришла битая, просидев ночь у следователя, мне таким образом дала отдохнуть малознакомая мне женщина, преподавательница английского языка. Она рассказывала, что преподавала в Кремле членам правительства английский язык. Спустя год я ее встретила в Георгиевской пересылке, она мне сказала, что не поверила мне, что я свалилась с крыльца, догадалась, что меня били, и спрашивала, почему я не сказала правду. Я ей ответила, что не сказала из-за какогото сильного чувства унижения и стыда: я не могла понять, как это могло случиться, что меня бьет по лицу сильный, здоровый мужчина, бьет изможденную долгим сидением и голодом женщину.
Через несколько дней Плотников убедился в "измене Родине", и и следствие было закончено.
Шестого июля сорок четвертого состоялся суд – военный трибунал, который подтвердил обвинение по 58-1а десять лет исправительно-трудовых лагарей и пять поражения в правах.
– А ты сам-то видел когда-нибудь уголовный кодекс с пятьдесят восьмой статьей? – перебил меня путешественник во времени и хорошо сделал.
Пока он искал его на своей книжной полке, я выпил кофе с коньяком. Наконец он нашел то, что искал.
– Вот, читай:
"58-1а. Измена родине, т. е. действия, совершенные гражданами Союза ССР в ущерб военной мощи Союза ССР, его государственной независимости или неприкосновенности его территории, както: шпионаж, выдача военной или государственной тайны, переход на сторону врага, бегство или перелет за границу, карается высшей мерой уголовного наказания – расстрелом, с конфискацией всего имущества, а при смягчающих обстоятельствах – лишение свободы на срок десять лет с конфискацией всего имущества."
"Я" из другого времени молчал, потом до меня дошло. Бабушка почти никогда не рассказывала об этом, ведь статья-то у нее была расстрельная.
Мы долго молчали.
– Теперь мне осталось рассказать тебе самое неважное: как я нашел Плотникова, – сказал я наконец. – Позвонил я в кооператив "Поиск" и сообщил им номер квитанции, по которой я отправил им полсотни. Через пять дней пришла открытка.
Как я туда доехал? Был недалеко, в семистах километрах, решил, что семьсот верст не крюк, и доехал.
Как я выглядел? Да такой же, как сейчас: бледный, невыспавшийся, с синяками под глазами. Кашлял. Сердце сильно билось.
Как я его убил? Погулял с ним, поговорил, напомнил кое-что – он, оказывается, все помнит прекрасно, и бабушку, и маму. А как убил, я в повести своей напишу, вы потом почиркаете, чтобы не было похоже на правду и больше чтобы никто не воспользовался моим методом...
– Стоп, стоп, стоп, – пребил меня "я" второй. – Вот вы говорите, он помнит. А не думаете ли вы, что в нем проснулось раскаяние, а убивать кающегося грешника как-то нехорошо?
– Поэтому я уже написал в суд. Пусть будет процесс. От адвоката я отказываюсь, ибо не разуверился в логичности своих действий.
– Вы как Веркор?
– Да, и цель у нас с ним одна: решить, наконец, вопрос: что есть Человек.
– Я не берусь судить вас, – сказал мне "я", – но позвольте мне высказать некоторые соображения. В вашем поступке я усматривал бы только состав преступления, но не усматривал бы отягчающих обстоятельств, а именно – аморальности, только в одном случае: если бы вы, будучи юристом и писателем (а последнее означает, что у вас есть способность фантазировать и описывать, судя по вашим книгам, предположения следователя), не скрыли бы следы преступления.
В последнем слове подсудимого полагается просить о смягчении наказания. Понимаю и то, что вы, насколько я вас знаю, этого делать не будете. Все ваше творчество свидетельствует о том, что вы, хоть кол на голове теши, считаете суд органом государственной справедливости.
(Это потому что вы не знакомы с моей книгой "Россия. Правосудие.
Сто лет беззакония").
Но вдумайтесь: это суд того самого государства, которое за болтовней о справедливости не наказало практически ни одного участника репрессий и даже не репрессий, а бессмысленных издевательств над людьми. И вот, сражаясь, как Гондла, с этим государством, вы боитесь его, вы заметаете следы, значит, вы не верите до конца в справедливость с его стороны. Вы совершили что-то, с вашей точки зрения, справедливое, но вы и стрятались, а вдруг вас за это накажут.
И еще я хочу сказать, что, убив его, вы взяли на себя ответственность за его грехи. Душа убитого, как нам трактуют все религии мира, попадает не в такие условия, как душа убийцы. Плотников жил себе и, уверен, каждый час думал о своей жизни, чем ближе к смерти, тем больше. А вы прекратили его думы, взяв их на себя. И я не уверен, что вы сможете теперь спокойно жить на свете. Вы слишком совест.тавы, если даже судить, как это ни парадоксально, по вашему последнему поступку. А второе отягчающее обстоятельство, – продолжал визитер во времени, – то, что убили вы не представителя гнусной и мерзостной системы, а немощного старика, к этой системе никакого отношения давно не имеющего, то есть я хочу сказать, что опять сила победила силу, а не справедливость силу. Перед кем вы теперь герой, перед вашей (нашей)
мамой? Так я уверен, что вы ей ничего не рассказали и не расскажете.
Потому что, если она для вас Бог и совесть, как и для меня, то вы поступили против нее.
– Знаете что, – вдруг перебил сам себя мой дорогой "я", я прочел ваш "Огненный столп" и "Моцарта и Сальери" и зауважал вас. Зауважал за то, что в этих своих прозведениях вы вмешались в историю и не дали гнусному итальянишке убить великого композитора, а чекистам расстрелять Гумилёва. Поэтому мой вам совет читателя и человека, который знает о несправедливости больше, чем все писатели на свете, – заводите вашу машину времени и отправляйтесь к этому Плотникову в его эпоху. Там и померяйтесь с ним силами.
– Это неплохая идея, тем более, что вполне осуществимая. Стоит только отправиться в матушкину спальню, взять крест Сильвапо, вложить его в паз бюро и...
Сперва в комнате появилось объемное изображение прошлого, конкретизирующееся с каждым мгновением, а потом зазвучал бабушкин голос.
Нам были запрещены книги, бумага, карандаши, иголки, крючки для вязания. Один раз в месяц производился тщательный обыск, нас с вещами выводили в пустую камеру, раздевали догола, ощупывали одежду, смотрели в уши, в рот, подмышками, между ног. (Если честно, я по-женски была довольна своей породой. Надзиратели ахали, видя меня. А женщины говорили: да, тебе хорошо, тебя не ударят, такую красоту не бьют).
А тем временем обыскивали нашу камеру, осматривали стены, карнизы.
Бани регулярной у нас не было. Мы совершенно оборвались, обносились.
Туфли, в которых меня арестовали, развалились, каблуки оторвались еще в Георгиевском "путешествии", а то, что можно было привязать к ногам, сгнило от сырости.