Текст книги "Моя профессия"
Автор книги: Сергей Образцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Только через несколько спектаклей Ксения Ивановна, не предупредив меня, пришла в зрительный зал и на следующий день сделала ряд замечаний: за что-то похвалила, чтото предложила исправить, и я был рад тому, что она не отказалась от меня, чего я больше всего боялся. Если бы это произошло, я бы почувствовал себя слепым, потерявшим поводыря в самом центре городской площади. Дело было уже не в том, что Ксения Ивановна помогла мне выправить и доделать роль. Дело было в гораздо большем.
Во всякой профессии всякому человеку, а вовсе не только начинающему, необходимо иметь возможность прийти за советом и помощью к кому-то, кому он верит безусловно и окончательно. Если эта вера есть, то, как бы ни была сурова оценка твоих поступков или намерений, она не позволит искать обходных путей для оправдания неверного или нечестного.
Ксении Ивановне Котлубай я поверил сразу и безоговорочно. Вот почему встреча с ней оказалась для меня во много раз больше просто встречи с хорошим, опытным педагогом и режиссером.
К счастью, Ксения Ивановна не отказалась от меня. В своих приговорах она была честна до безжалостности и до самых последних дней своей короткой жизни осталась моим учителем в самом большом и широком смысле этого слова, моей актерской совестью.
Так получилось, что большинство последующих ролей я готовил с другими режиссерами, а в дальнейшем даже в другом театре, но всегда я проверял себя строгой меркой Ксении Ивановны Котлубай.
В последние недели ее жизни я приходил к ней в больницу. В ту пору я только что перешел из Музыкального театра в МХАТ Второй. Мне дали дублировать роль, которую играл прекрасный актер Азарий Михайлович Азарин. Это было ответственно и опасно. Если в Музыкальном театре меня считали способным актером, но не обладающим достаточным для этого театра певческим голосом, то здесь, в драматическом театре, меня считали приличным певцом, но мои чисто актерские данные были под большим сомнением. Роль превращалась в экзамен на право стать равным хотя бы среди младших, и мое волнение было естественным.
Придя в больничную палату к Ксении Ивановне, я рассказал ей о своем волнении за предстоящую роль.
Ксения Ивановна сперва улыбнулась какой-то особой улыбкой издалека, какой всегда улыбаются тяжелобольные, когда к ним приходят здоровые. Потом выпростала из-под одеяла свои маленькие худые руки, положила их на чересчур белую неживую простыню и, повернув ко мне голову, стала говорить:
– Когда начнете репетировать с партнерами, не смейте думать об экзамене. Пусть покажется, что вы не обладаете ни мастерством, ни темпераментом. Репетируйте так, как вам самому необходимо. Осторожно, бережно к образу, к чувствам. Совсем выкиньте из головы, что кто-то может на репетиции составить о вас какое-то мнение. Думать об этом недостойно и мелко. Самое важное – это роль, будущий спектакль. Все остальное меньше, а значит, только повредит вам. Да и на спектакле, если только будете думать, что он для вас экзамен, провалите роль.
Этот последний совет Ксении Ивановны помог мне выйти на первые репетиции с моими новыми товарищами, но мою роль Ксения Ивановна не увидела.
Ее уже не было в живых, и осталась только память о моем первом и самом дорогом учителе, на всю жизнь давшем мне так трудно определимую словами мерку ответственности за жизнь в искусстве.
Глава шестая
Уроки «человеческого» театра
Прежде всего я должен объяснить термин «человеческий». Сколько я ни думал, мне не удалось найти более подходящего определения для того, чтобы отличить всякий другой вид театра от театра кукол. А сейчас мне это необходимо, так как в дальнейших главах я перейду к моей основной теперешней профессии, то есть именно к театру кукол.
Как же мне отличить те театры, в которых зритель видит на сцене живых людей, изображенных живыми же людьми – актерами, от театров, в которых он видит кукол?
Назвать все некукольные театры термином «драматические» нельзя, так как кроме драматических театров существуют еще и оперные, и балетные, и эстрадные. Да к тому же ведь и в кукольном театре могут быть спектакли, которые мы обязаны будем называть драматическими, оперными, балетными или эстрадными. Вот и пришлось мне воспользоваться прилагательным «человеческий» как антиподным к прилагательному «кукольный», несмотря на то, что кукольный театр, как и вообще всякий театр, говорит только о человеке, а физическим одухотворителем куклы является все тот же актер, то есть живой человек.
Значит, выбранное мною определение «человеческий» отличает этот вид театра от театра кукол только тем, что в «человеческом» театре носителем внешнего образа является человек, а в кукольном театре носителем внешнего образа является кукла. В остальном же театр кукол такой же человеческий, как и всякий другой театр.
Мне необходимо было сразу оговорить это обстоятельство, чтобы в дальнейшем на нем уже не останавливаться и чтобы читатель не мог упрекнуть меня в двусмысленности или неточности определения.
Итак, я хочу рассказать в этой главе об уроках «человеческого» театра, то есть о тех уроках, которые я получил в результате четырнадцатилетней работы сперва в Музыкальном театре имени Немировича-Данченко, а затем в МХАТе Втором.
Я не буду перечислять и описывать все сыгранные мною роли, а расскажу только о тех из них, на которых вне зависимости от их величины или степени удачи тема «уроков» виднее, то есть на которых я чему-то научился, что-то важное для себя понял. И так как уроки эти я получил и в результате наблюдения над работой других, то, обобщая наблюдения и делая для себя какие-то выводы, я буду часто отвлекаться от своей личной работы.
Нужно еще принять во внимание и то, что, разбираясь в ролях, отдаленных от меня, сегодняшнего, многими годами, я невольно буду судить о них с позиций сегодняшнего ощущения искусства и проводить параллели с тем, что окружает меня сегодня. От этого отдельные части главы, вероятно, покажутся «теоретическими», но мне еще раз хочется напомнить, что я не собираюсь никого поучать и что любое высказанное мною теоретическое положение прошу рассматривать только как правило, которое я стараюсь применять в своей личной работе.
Серьезное предостережениеСейчас мне трудно вспомнить, смотрел ли Немирович-Данченко моего Терапота в первый же спектакль или же тогда, когда я уже в какой-то степени освоился, но разговора с ним я очень ждал, чтобы узнать, останется ли роль за мной или же меня с нее снимут.
Владимир Иванович меня похвалил, роль осталась за мной, и я играл ее бессменно все восемь лет моей работы в театре. Но разговор с ним оказался для меня куда более существенным, чем получение права на игру.
Сказав, что образ моего Терапота ему, в общем, понравился, Владимир Иванович тут же добавил, что в моей игре есть некоторая потенциальная опасность, о которой мне надо знать, чтобы она в дальнейшем не погубила всей роли.
Мы долго ходили с Владимиром Ивановичем по полукруглому коридорчику у входа в зрительный зал, и я чувствовал, что он внимательно подбирает слова, боясь, что по молодости и неопытности я могу не понять того, что он мне объясняет.
И действительно, та сложная и трудно определимая взаимозависимость, которая существует между актером и создаваемым им образом, в разговоре с Владимиром Ивановичем обернулась совсем неожиданной стороной. Он сказал:
– Вы играете Терапота злым, уродливым, скользким, противным человеком, и это правильно, так как он таким и должен быть. Но эта противность и уродливость должны принадлежать только образу, только Терапоту, и не переходить на вас лично. Образ может быть неприятным, но зрителю не должно казаться, что сам актер человек неприятный или уродливый.
Этот закон относится не только к актеру, но и ко всему, что зритель воспринимает на сцене как сценический образ, то есть ко всему, что играетна сцене.
Вот, например, в спектакле «На дне» на нарах лежат грязные тряпки. Зритель понимает, что они грязные, но он ни на минуту не думает, что в данных, именно данных тряпках есть клопы. Если он будет думать так, то ему станет физически неприятно. Барон очень грязен, неопрятен, он не только не стирает белья, но вряд ли оно у него даже и есть, а в то же время зритель вовсе не думает, что от актера, играющего Барона, пахнет потом и он никогда не моется.
Вот совершенно так же зритель не должен думать, что человек, играющий злого, сам злой. Если отрицательные свойства образа в представлении зрителя перейдут на самого актера, зрителю будет неприятно смотреть, и актер обязан понимать это.
То, что сказал мне Владимир Иванович, я цитирую сейчас не дословно, потому что не мог запомнить его слова и фразы в той последовательности, в которой он их говорил, но смысл их я запомнил навсегда и думаю, что передал точно.
Особенно убедительным был для меня пример с тряпками на нарах. Я сейчас же вспомнил эти тряпки, вспомнил, что они воспринимались мной как абсолютная реальность, и в то же время даже в голову не могло прийти, что на сцену могли притащить просто настоящие грязные тряпки.
Значит, я, зритель, где-то в подсознании все-таки ощущал, что эти тряпки только играютто, что они грязные, но до разговора с Владимиром Ивановичем я не догадывался о существовании этого подсознательного ощущения. Владимир Иванович своим примером заставил меня проверить то, что фактически происходило во мне, зрителе, и я увидел, что он прав.
А раз тряпки воспринимаются зрителем одновременно и как образ и как факт, причем образ и факт не идентичны, то, значит, та же неосознанная раздвоенность существует и в восприятии зрителем играющего актера. Зритель одновременно и верит в правду образа и подсознательно отделяет образ от исполнителя.
Это же зрительское подсознательное разделение образа и факта относится и к сценическому действию. Ведь если зрители хоть на секунду подумают, что актер, играющий Отелло, действительно душит актрису, то часть зрителей кинется в ужасе вон из зала, а другие полезут на сцену спасать женщину. Раз этого не происходит, значит, и тут зритель внутренне отделяет образ убийства от убийства фактического.
Этот простой и логичный вывод оказался для меня новостью. Я вдруг обнаружил, что абсолютного совпадения образа с исполнителем в зрительском восприятии в театре быть не должно и что я слишком примитивно понимал творческую практику Художественного театра и требование быть на сцене предельно настоящим.
Конечно, Немирович-Данченко был прав, но как практически осуществить то, о чем он говорил? Как, играя негодяя, не выглядеть самому негодяем и в то же время сохранить органическое ощущение образа?
Где найти этот водораздел? Если просто ослабить образ, уменьшить негодяйство Терапота, сделать его менее уродливым, отказаться от горба, то этим ничего не достигнешь, да Немирович-Данченко от меня и не требовал этого. Он требовал чего-то другого, и это другое, по-видимому, находилось не в самом образе Терапота, а в моем внутреннем отношении к этому образу. Значит, на пути к образу могут попасться тропинки, ведущие в пропасть. Если в эту пропасть упасть, рискуешь разбиться насмерть.
Предостережение Владимира Ивановича было тем более серьезно, что относилось к только что сыгранной роли, первой роли в моей жизни. По-видимому, для меня эта опасность существовала, и я должен был ее бояться.
В этом смысле я понял Немировича-Данченко очень хорошо, но каким образом избежать опасности, что для этого надо делать, на какую тропинку нельзя сворачивать и какие у этой тропинки есть внешние приметы, я понимал очень смутно, да и то отвлеченно-теоретически, а такое понимание никакого актера ни от чего никогда не спасало.
Характерный комикСледом за Терапотом я получил роль Предводителя стариков в спектакле «Лизистрата».
Основным действующим лицом спектакля был народ; основным сюжетным конфликтом – отказ всех женщин Греции сожительствовать со своими мужьями, пока они ведут междоусобные войны; основной идеей – борьба за Мир, за здоровье, радость, жизнь.
Спектакль был поставлен смело и ясно. Одних он шокировал «неприличием», других восхищал молодостью, оптимистичностью и, в конечном счете, чистотой.
Ставил спектакль Владимир Иванович Немирович-Данченко, режиссером и ближайшим помощником его был Леонид Васильевич Баратов, а художником – в то время только начинающий театральный художник Исаак Рабинович.
Самым замечательным свойством этого спектакля было то, что при всей смелости его решения впереди всего шла его тема, патетическая тема жизни, точная в своей политической и социальной направленности. И удивительно, что старейший режиссер русского театра оказался самым молодым в этот молодой период советского театра. Понял я это и оценил не тогда, когда играл в этом спектакле, а через много лет.
Мне еще придется вернуться к «Лизистрате», когда я буду говорить о своей режиссерской работе, а сейчас я только скажу об ощущениях актера.
Моя роль в спектакле была отнюдь не центральной, но тем не менее – очень выигрышной. Автором этой роли нельзя считать ни Аристофана, ни переводчика и создателя нового текста Дмитрия Смолина. Роль эту выдумал режиссер Баратов. Он как бы поделил ее между двумя актерами, одному отдав ее эмоцию, а другому – текст.
Основной внешней характеристикой Предводителя стариков была предельная старость и беспомощность. Самостоятельно передвигаться он почти не мог. Его несли на щите, и он, опираясь руками на двух воинов (тоже стариков), важно «плыл», отдавая различные приказания. Но так как во рту у него, по-видимому, не было ни одного зуба, то разобрать, что именно он говорит, было невозможно, и поэтому около Предводителя постоянно находился «переводчик», который внятно и точно повторял каждую фразу. Таким образом, весь текст роли в его литературном содержании фактически принадлежал «переводчику», а все эмоции, все внутреннее содержание текста принадлежали Предводителю. О смысле непонятных слов зритель сперва догадывался по интонационному рисунку фразы Предводителя, а потом получал подтверждение своей догадки в бесстрастно-громкой фразе «переводчика».
Мне очень нравилась роль Предводителя; нравилось соединение в ней полной дряхлости старика с темпераментной властностью «полководца».
Но на первых же репетициях я встретился с совершенно неожиданным препятствием. Как только я начинал говорить или двигаться, у меня сами собой поднимались плечи и втягивалась шея. Это был условный рефлекс, оставшийся от предшествующей роли. Ведь моим первым и совершенно бессознательным движением при выходе на сцену в роли Терапота было движение плеч, вызывающее физическое ощущение горба. В новой роли поднятые плечи были совсем ни к чему, но бороться с ними пришлось долго, до тех пор пока не возникли новые элементы физических ощущений, вернее, пока они не стали рефлекторными.
В дальнейшем я понял, что «поднимание плеч» не было только моим личным недостатком. Застрявшие от прошлого условные рефлексы преследуют многих актеров в новых ролях. В моей теперешней режиссерской практике я сталкиваюсь с этим на каждом шагу и не виню актеров, так как знаю, что чем удачнее бывает предшествующая роль, тем труднее ее преодолеть в новой работе. И тот же самый прием, который в роли-предшественнице выглядит органичным, в роли-наследнице превращается в беспомощно неприятный штамп.
Я говорю здесь не только о внешнем приеме. Выбить внешний прием, внешнюю характерность в конце концов не так уж трудно. Гораздо труднее уходят приемы внутренние, но и они исчезают, как только новый образ вступит в свои права.
Борьбу с навыками, наработанными ролью-предшественницей, нужно вести беспощадно, иначе эти навыки начнут переползать из роли в роль и разъедят актера, как моль разъедает сукно.
Если судить по реакции зрителя и отзывам прессы, то роль Предводителя стариков мне в конце концов удалась, но, играя шепелявого, «двухсотлетнего» старика с телом мумии и темпераментом драчливого петуха, я все время вспоминал разговор с Владимиром Ивановичем и его пример с тряпками, стараясь понять, не подстерегает ли меня и тут та же опасность попасть на тропинку, ведущую в пропасть.
В новой роли обнаружить эту гибельную тропинку было еще труднее, так как, если говорить общепринятыми театральными терминами, Терапот – это «характерный злодей», в то время как Предводитель стариков – «характерный комик», и, следовательно, отношение к ним зрителей совершенно разное.
Терапот – опасный враг, он может причинить зло и потому не только смешон; Предводитель стариков в силу своей беспомощности совсем не опасен и потому прежде всего смешон. Зритель сердит на Терапота, а на Предводителя ему сердиться не за что. Терапот – это маленький Яго, Предводитель – скорее, клоун. Нелюбовь зрителя к Яго может перейти на актера: об этом меня и предупреждал Владимир Иванович; но смешного клоуна зритель любит и никакой злобы по отношению к нему не испытывает.
Что же, значит, в новой роли меня никакие опасности не подстерегают? И тем не менее на отдельных спектаклях, в отдельных кусочках роли я ощущал, что делаю что-то, чего делать нельзя, и если на таком спектакле был кто-нибудь из моих знакомых, то я боялся спрашивать, понравилась или не понравилась моя игра, потому что мне было стыдно.
Определить словами, за что именно мне было стыдно, я бы не мог, но внутреннее ощущение стыда иногда возникало, и я понимал, что стыд этот имеет отношение к тому, о чем меня предостерегал Немирович-Данченко.
Смотрите, какой я хороший!Однажды Ксения Ивановна Котлубай присутствовала на концерте, в котором я выступал с куклами. После концерта она почти ничего не сказала мне о самом выступлении, но неожиданно спросила, зачем я, выходя на поклоны, выправляю манжеты из рукавов. Голос у Ксении Ивановны был сухой, глаза потемнели, и мне стало стыдно. Тут я уже мог определить причину стыда. Ксения Ивановна была права. Манжеты мне нисколько не мешали и выправлял я их, чтобы казаться естественным. Я кокетничал естественностью. «Смотрите, какой я простой и милый человек! Как я мягко улыбаюсь, как просто и скромно веду себя, выходя на аплодисменты! Видите, даже поправляю манжеты!..»
И мое концертное выступление, как бы удачно оно ни было, оказалось испорчено самопоказом.
Я разрешил себе то же самое, что шокировало меня в других. Примеры сами возникли в моей памяти.
На трапеции цирка работает акробатка. У нее сильное ловкое тело. Под самым куполом она делает стойку на одной руке, бросается вниз, крутит двойное сальто и с удивительной точностью попадает на другую трапецию. Она утверждает силу, смелость, здоровье, она заражает зрителей, и каждому хочется быть самому таким же сильным, упругим, таким же здоровым и смелым. Зритель в восторге от прекрасного искусства акробатки.
Но вот она окончила номер, спрыгнула на желтый песок и с кокетливым возгласом «ап!» ударила себя по бедру; потом грациозно отставила одну ногу и улыбнулась доступной улыбкой.
Зачем ей это понадобилось? Неужели ее великолепное мастерство требовало этого? Разве мало ей было восторгов и аплодисментов, чтобы возникла необходимость подогреть их чем-то, никакого отношения к искусству не имеющим?
Вот и мне, по-видимому, показалось недостаточным мое выступление на концерте, и я, как акробатка, решил подогреть успех показом личного, фальшивой скромностью, доступной улыбкой. В этом есть элемент проституции, да еще наиболее скверной из всех ее видов – «душевной» проституции. Я был виноват перед самым строгим моим судьей, перед Ксенией Ивановной Котлубай. Я был виноват перед зрителем и прежде всего перед своей профессией.
Но демонстрация личного («смотрите, какой я!») может возникнуть не только в момент поклона или того, что в цирке называется «комплимент».
Самодемонстрация часто проникает в процесс творчества и становится основным стержнем роли. Это все та же бацилла тщеславия, только особая и, вероятно, самая опасная ее разновидность. Если около заболевшего этой болезнью человека нет прозорливого и безжалостного врача, диагнозу которого больной верит безусловно, то поставить этот диагноз самому себе трудно. Да кроме того, заболевший легко может оправдаться на первый взгляд очень убедительными возражениями, утверждая, что в искусстве самодемонстрация вообще неизбежна.
И действительно, всякий образ, создан ли он писателем на страницах книги, художником на плоскости холста или актером на сцене, возникает в авторе и проходит сквозь него. Материалом, создающим образ, служат мысли и чувства автора. О ком бы ни говорил писатель в своем произведении, все равно созданные им характеры проходят через эмоции писателя и пережиты им в акте творчества.
А на сцене в тот же материал входят, кроме того, еще и физические свойства его воплотителя, его руки, ноги, глаза, голос. Как бы ни изменял актер свое лицо, свою походку, свой голос, – все равно созданный им образ сделан при помощи тех физических возможностей, которыми актер располагает. И совершенно так же, как бы далеко по своим душевным свойствам ни находился создаваемый образ от душевных свойств самого актера, – все равно именно актерские душевные свойства участвуют в его создании.
Все это верно, и спорить с этим невозможно, но есть огромная разница в том, пользуется ли актер собой как материалом для создания и раскрытия образа (который, по существу, уже не он) или же этот актер пользуется образом для того, чтобы продемонстрировать себя самого.
Первый путь – это путь, ведущий к искусству. Второй – это путь, ведущий к самодемонстрации, то есть к торговле собой.
Может быть, поэтому так редки хорошие героини и герои-любовники. Эти роли часто требуют хорошей фигуры, красивого лица и голоса, и вот актер, обладающий этими качествами, невольно начинает торговать ими, подменяя образ собою. Я этим вовсе не хочу сказать, что на сцене не должно быть красивых актеров и актрис, но одно дело – с помощью своих личных данных, своей красоты создать образ Лауренсии, а другое дело – пользоваться Лауренсией для того, чтобы похвастаться своей красотой.
«Сладкая болезнь» самодемонстрации вовсе не ограничивается только демонстрацией физических свойств актера. Наоборот, торговля душевными свойствами встречается еще чаще. «Смотрите, какая у меня, актера, глубокая душа, как тонко я чувствую, как искренне страдаю!» Этот путь тем более опасен, что чаще всего он оправдывается словом «переживание», как непременным требованием Станиславского для актера мхатовской школы.
Не было в истории русского театра имени большего, чем имя Константина Сергеевича Станиславского. Не было человека, который в такой степени повлиял бы на реформу театра всего мира, но за его термины, как за крепостную стену, прячутся иногда такие актеры и режиссеры, от которых Станиславский пришел бы в ужас и уж, конечно, не счел бы их своими последователями.
И особенно много прямо противоположных выводов делается из слова «переживание».
Станиславский запрещал на сцене играть чувство. Он говорил, что нельзя играть радость или горе, нельзя играть «результат», а в то же время именно те актеры, которые только тем и занимаются, что «играют чувства» – страдают, тоскуют, стонут, извлекают из своего горла какие-то удивительные тремолирующие звуки, стараясь в одной фразе пройти по диапазону по крайней мере двух октав, – часто объясняют все это тем, что они играют по «системе» Станиславского и строят роль на «переживании».
Станиславский утверждал, что нехарактерных ролей, по существу, не бывает и что душевная красота героя должна восприниматься актером тоже как определенный характер, а в то же время многие актеры, жонглируя все тем же словом «переживание», занимаются беззастенчивой торговлей со сцены своими чувствами, даже не силясь проникнуть в характер образа.
Если слово «переживание» кажется им недостаточным для оправдания своего поведения, они ссылаются на то, что Станиславский учил в работе над ролью «идти от себя».
Эта формула верная и полезная, но в ней одинаково важны все три слова. Необходимо именно идти, а не стоять, и непременно от себя, а не к себе.
Если путь от себя к образу верен, то личные свойства превратятся в свойства образа, а вот если путь неверен, если и пути-то, собственно говоря, никакого нет, так как глагол «идти» отпал и осталось одно личное местоимение, то ничего, кроме торговли собой, не получится. По меньшей мере нескромно считать свои личные душевные качества столь же прекрасными, как и душевные свойства Джульетты или Зои Космодемьянской. Тем более что именно скромность является одним из отличительных свойств этих образов. И никогда и ни у кого не получится ни Джульетты, ни Зои, если актриса будет считать себя такой же прекрасной, как они, или думать, что достаточно показать свою собственную чистоту, чтобы получилась чистота Зои. Особенно очевидно это бывает на концерте.
Певица исполняет «Если б я птичкой на небе летала» и всем своим поведением старается доказать, что именно она сама и есть эта самая «птичка», садящаяся то «над окошком», то «над крылечком». Вы слушаете такую певицу, и вам становится стыдно. Вам не хочется на нее смотреть. Дело вовсе не в том, похожа или не похожа эта певица на порхающую птичку. Дело именно в нескромности поведения, в желании при помощи романса пококетничать со зрителем своими личными, женскими свойствами.
Горбатая, уже немолодая певица Зоя Лодий пела «Я стройна, молода, ты свезешь ли меня, я в Риальто спешу до заката», и благодаря тому, что она вовсе не старалась выдать себя за героиню, у зрителя не возникало даже тени досады от того, что образ не соответствовал внешнему виду певицы. Зоя Лодий видела образ над собой,строила его как что-то самостоятельное, прекрасное, и таким воспринимал его зритель.
Замечательная цыганская певица Варя Панина пела, сидя в кресле, почти без всяких движений. Иногда пела от лица мужчины, но это нисколько не шокировало слушателя, так как она не фальсифицировала образ и не подменяла его собой.
А как часто эти же романсы поются с эстрады с таким точным убеждением в том, что все сказанное словами и музыкой романса относится непосредственно к самой певице. Даже русские песни некоторые певицы умудряются целиком брать на себя. И та самая песня, которая в устах крестьянки на посиделках звучит как подлинное искусство, в устах и поведении таких эстрадных певиц превращается во что-то до удивительности нескромное и, уж во всяком случае, ничего общего не имеющее с благородной поэтичностью народной песни.
Ну, а как же Шаляпин? Ведь не только на сцене, но и на концерте его исполнение не ограничивалось демонстрацией литературно-вокального образа. Его глаза и брови не оставались бесстрастно-спокойными. Образ возникал в каждом физическом движении певца. В повороте головы, в выразительности рук, во всем удивительном теле Шаляпина. Всякий романс был не только спет, но и сыгран.
Все это так, но тем не менее те из читателей, которым посчастливилось слышать и видеть Шаляпина на концерте, вероятно, вспомнят одну очень интересную подробность, на которую не сразу обращаешь внимание. Несмотря на то что концертный репертуар Шаляпина вовсе не был очень обширен и, уж конечно, любой романс он наверняка знал наизусть, Шаляпин всегда выходил с нотами в руках и во время исполнения то и дело подносил к глазам лорнет и заглядывал в ноты. И этим самым все время сохранялась пусть очень тонкая, но точная грань между поющим Шаляпиным и тем образом, от имени которого он поет.
Конечно, эстрада не сцена. Образ на эстраде графичнее, и провести грань между собой и образом на эстраде легче, но эта же грань, только более тонкая, существует и на сцене. Можно привести десятки примеров того, когда, пусть даже бессознательно, актер на сцене превращает игру в торговлю собой.
Иногда эта торговля доходит до пределов уже абсолютно отвратительных, так как основывается на некоем «творческом методе», на циничном принципе «гарантии успеха». Целый ряд режиссеров и предпринимателей зарубежных театров, а тем более кинокартин, подыскивая исполнителей на роли героев и героинь, основным качеством нужного им актера считают «сексуальную манкость». У героя должен быть «сексапил». Это выработанный американский термин. И вот вместо образа, вместо роли на сцене или экране возникает уже ничем не прикрытая проституция: торговля икрами, бедрами, волнующими придыханиями, «невинностью» опущенных век, чувственностью рта. Все это принадлежит не образу, а является неотъемлемыми личными качествами актера или актрисы, а роль – только удачный повод для их демонстрации.
И в то же время даже тогда, когда внешность актера совпадает с внешностью создаваемого им образа, игра не выглядит самодемонстрацией, если только актер обладает подсознательным ощущением границы между собой и образом.
Актриса Марецкая, мало или почти не изменяя своего лица гримом, сумела создать на сцене два удивительных по диаметральной противоположности образа. Хитрую, насквозь грешную победительницу мужских сердец хозяйку гостиницы Гольдони и чистую, по-детски неуклюжую, нежную пятнадцатилетнюю Машеньку в пьесе Афиногенова. И удалось это Марецкой не только потому, что она талантлива, а потому, что создаваемые ею образы она любила больше, чем себя в них.
Вот тут, по-видимому, и лежит секрет той грани между актером и образом, которая так необходима. Если актер искренне считает, что создаваемый им положительный образ в своей основной характеристике больше, чем он сам, его исполнитель, – красивее или героичнее, смелее или чище, – то грань все время будет внутренне ощущаться.
Это ощущение вовсе не ограничивает актера в подлинной мобилизации личного. Наоборот: стремясь как можно полнее выразить образ, актер невольно мобилизует все лучшее, чем он обладает, и тогда его личные свойства обнаруживаются не в меньшей, а в большей степени, чем у того актера, который ими торгует. Но, обнаружась полностью, они становятся свойствами образа, так как увеличиваются силой актерского стремления к образу.
По существу, опасность самоторговли, так же как и преодоление ее, можно в той же степени обнаружить и в литературе. Казалось бы, самой личной из литературных форм являются мемуары, и в то же время среди мемуаров есть такие, которые действительно стыдно читать, настолько они нескромны и хвастливы, но есть и такие, в которых тема ощущается автором как что-то гораздо более значительное, чем он сам, и тогда личные воспоминания становятся только средством для решения темы, а не самоцелью.
В этом смысле очень характерны мемуары протопопа Аввакума. Ненависть к Никону и фанатическая вера в правоту старообрядчества превращают любой эпизод личной жизни Аввакума в литературный аргумент, в некоторое выразительное средство решения темы. А литературный аргумент – всегда образ.