Текст книги "Моя профессия"
Автор книги: Сергей Образцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
В конце концов привело меня в театр все-таки пение. Говорят, если у мальчика в детстве голос очень высокий, то, когда он «переломится», то есть когда детский тембр заменится мужским, по каким-то физиологическим законам должен непременно получиться бас. По-видимому, этот закон не точен, так как мой высокий детский голос «переломился» и оказался не басом, а чем-то средним между баритоном и тенором.
Но все-таки голос продолжал оставаться певческим, и, проходя Всевобуч (Всеобщее военное обучение), я стал запевалой взвода.
Мне начали советовать учиться петь по-настоящему. Конечно, я и в мыслях не имел менять профессию художника на певца, но почему же не научиться петь лучше, если это можно, тем более что одним из советчиков был сын Шаляпина, учившийся вместе со мной живописи в мастерской Архипова. А сын самого Шаляпина, естественно, был для меня авторитетом.
На Мясницкой улице (теперь улица Кирова) была частная школа А. Г. Шора, называвшаяся даже консерваторией. Вот туда я и поступил. Году, вероятно, в девятнадцатом или двадцатом.
Там выяснилось, что голос у меня «короткий» и что среди учащихся есть много людей, у которых голоса куда лучше. Легко считаться хорошим певцом среди непоющих, а вот среди певцов это куда труднее.
Тем не менее я стал петь гаммы и арпеджио, а потом романс «Дивный терем стоит и хором много в нем...» и так долго учился на нем «прикрывать» верхние ноты и «держать дыхание», что до сих пор не могу слышать этого романса, до того он мне надоел.
Прошло года два, и вот однажды к нам в квартиру позвонила скрипачка Музыкальной студии Художественного театра Наталья Владимировна Бакланова, жившая в соседнем доме того же двора. Мы были мало знакомы, и я знал только, что она сестра Ольги Баклановой, артистки Художественного театра и солистки Музыкальной студии.
Приход соседки был неожиданным, но еще неожиданнее было то, что она пришла посоветовать мне пойти на конкурс певцов, желающих поступить в Музыкальную студию. Она сказала:
– Проходя мимо вашего окна, я слышала, как вы поете, и мне кажется, что вас могут принять. Это ведь очень интересный молодой театр. Вы видели «Дочь мадам Анго»?
– Нет, к сожалению, не видел.
– Жаль. Хороший спектакль.
– Я непременно посмотрю. А когда конкурс?
– Сегодня первый тур. Если хотите пойти, то надо торопиться, иначе опоздаете.
Если бы все это не было так неожиданно и так спешно, если бы конкурс был не через полчаса, а хотя бы на следующий день, у меня было бы время подумать, а подумав, я, конечно, не пошел бы. А тут думать было некогда. Да и почему бы не пойти? Ведь риска нет никакого. Если меня не примут, то со мной ровно ничего не произойдет.
Я схватил первые попавшиеся ноты, побежал в Художественный театр и записался около какого-то столика.
По коридорам ходили волнующиеся певцы. Все старше меня, а некоторые даже седые. В темных уголках полоскали горло, издавали короткие носовые звуки, характерные для всех певцов, проверяющих, «звучит» или «не звучит», перелистывали растрепанные, «профессиональные» ноты.
На разных этажах и в разных фойе работали экзаменационные комиссии. В одно из таких фойе вызвали и меня. Передо мной пел бас, а за ним баритон. Пели хорошо. Им сказали: «Спасибо», и они ушли. Я подошел к роялю и передал ноты пианисту.
Черный человек с бритыми синими щеками спросил: «Какой у вас голос?» Я сказал: «Не знаю. Кажется, тенор». Человек с синими щеками не ожидал такого ответа. «Что значит „кажется»? Ну ладно, пойте!» Я совсем не волновался. Мне было скорей забавно, чем страшно, и я спел «Азру» Рубинштейна. «Что у вас еще есть?» Я спел еще романс. «Спасибо». Странно, что мне дали допеть. Баритону, певшему передо мной, сказали «спасибо» посредине ариозо Фигаро.
Я вернулся домой в полной уверенности, что меня не допустили до второго тура. Ведь на конкурсе было триста человек!
Через два дня меня встретила во дворе та же Наталья Владимировна и сказала: «Вы знаете, я прочла вашу фамилию в списке. Вы допущены ко второму туру».
Вот когда мое безразличие и спокойствие как рукой сняло! Оставшиеся до второго тура несколько дней я ежедневно распевался, осматривал горло в зеркало, волновался, не начинается ли насморк, вспоминал какое-то стихотворение Бальмонта, которое слышал в детстве от своей двоюродной тетки, артистки Художественного театра Дурасовой, – ведь во втором туре по условиям конкурса помимо пения надо было еще читать стихи.
Участников второго тура было всего четырнадцать человек. Комиссия сидела за длинным столом в фойе Художественного театра. В центре – Владимир Иванович Немирович-Данченко. Я никогда не видел его раньше, но мне объяснили, что это он. Небольшого роста, седой, кругленький, чуть улыбающийся. Настроение у него, по-видимому, было хорошее.
Я спел «Азру» Рубинштейна и сорвался на верхней ноте. Человек с синими щеками (теперь я уже знал, что это главный дирижер Бакалейников) сказал: «Прошлый раз вы взяли это фа-диез хорошо». Я смущенно молчал.
– Прочтите нам что-нибудь! – сказал Немирович-Данченко.
Я прочел Бальмонта.
Я был самый молодой из участников конкурса, да к тому же, как и всякий блондин, выглядел еще моложе. Возраст мой Немировичу-Данченко показался, по-видимому, совсем детским, и он, прищурясь, насмешливо спросил: «Сколько вам годов?» Я окончательно растерялся, внутренне поправил его и машинально ответил: «Мне двадцать один лет».
Все рассмеялись, а Владимир Иванович сказал:
– Нет, он правильно ответил. Я ему сказал «годов», а он говорит «лет».
На следующий день я уже сам пошел в театр искать себя в списках и обнаружил, что принят. Правда, без оклада, но все-таки принят. Вероятно, Немирович-Данченко принял меня в театр «за остроумие», не подозревая, что, кроме испуга, во мне тогда ничего не было.
Перед вторым туром в моей семье все видели мое волнение и желание «выдержать». Никто и не осуждал меня за это, тем более что, несмотря на мои «двадцать один лет», я уже больше двух лет был женат и тем самым считался человеком взрослым, а взрослый человек должен отдавать себе отчет в том, что он делает.
Таким образом, моего возвращения с результатом все так или иначе ждали. И тем не менее, когда я вернулся домой артистом Музыкальной студии Художественного театра, это было воспринято моими домашними, да и мной самим, как происшествие совершенно неожиданное.
Но, вероятно, именно в силу полной его неожиданности все, в том числе и я сам, не приняли его всерьез. Скорее это неожиданное происшествие было расценено как безвредная авантюра. Я был уверен, что живопись навсегда останется моим основным занятием, делом всей моей будущей жизни, а театр как-нибудь пристроится сбоку.
Первые годы работы в театре я продолжал ежедневно ходить на графический факультет, рисовал, резал гравюры, сдавал экзамены и даже перешел на пятый, то есть последний, курс. Но потом театр поехал на восемь месяцев за границу: в Германию, Чехословакию, Америку. В гастроли взяли и меня. Пропал целый учебный год, и по возвращении мне трудно было тянуться и нагонять моих товарищей, да и работы в театре было уже так много, что совмещать ее с учением стало невозможно. Правда, я сдал еще несколько экзаменов, написал большой реферат о цвете в деревянных гравюрах Дюрера и даже читал его в Академии художественных наук. Но это были уже последние вспышки. Все чаще и чаще приходилось пропускать занятия, и, по правде сказать, я даже не знаю, когда меня наконец вычеркнули из списка студентов.
В день моего поступления в театр я вовсе не предполагал, что это конец всего того, о чем я мечтал всю предшествующую жизнь, и начало чего-то нового, о чем я не мечтал и не думал. Но однажды этот день возник в моей памяти так ясно, будто это было вчера.
В том же самом нижнем фойе Художественного театра, в котором я экзаменовался двадцать пять лет тому назад, на том же самом месте стоял большой стол, а за столом сидела комиссия. Прямо против стола сидели писатели, художники, композиторы, актеры, которым должны были вручать значки лауреатов Государственной премии.
Так же как двадцать пять лет тому назад, назвали мою фамилию, и я вышел к столу.
На меня так же смотрел Владимир Иванович Немирович-Данченко, только он уже не сидел за столом, а стоял сбоку бронзовым черным бюстом.
И, принимая из рук председателя комиссии значок лауреата, я так же сильно волновался, как и тогда, четверть века назад, когда Немирович-Данченко спросил меня: «Сколько вам годов?»
Глава четвертая
Накануне роли
Как и большинство людей, не имеющих прямого отношения к сцене, я мало представлял себе внутреннюю жизнь театра.
Когда я проходил мимо театра – все равно какого: мимо ли Большого с его огромным ампирным портиком и скачущей четверкой бронзовых лошадей на фронтоне; или мимо театра Корша, похожего то ли на церковь, то ли на провинциальный вокзал; или мимо Художественного с его тяжелыми дверями и большим козырьком на цепях в стиле модерн, – мне всегда казалось, что днем театр спит и никого в нем нет. Разве только кассирша да швейцар.
Я даже представлял себе, какая сонная тишина стоит во всегда немного загадочном здании театра, в его темном зрительном зале со спущенным занавесом, в его пустых фойе и коридорах.
А вот вечером, когда другие дома начнут постепенно засыпать, когда опустеют канцелярии, банки, конторы, школы и запрутся двери магазинов, театр проснется. Зажгутся входные фонари, зрители торопливо заполнят гардероб, затем лестницы, коридоры и, наконец, зрительный зал. Потом они будут все сразу замирать до тишины, все сразу смеяться, аплодировать или кашлять. В антрактах будут чинно ходить в фойе по кругу, отражаясь в зеркалах и рассматривая друг друга. Будут торопливо есть пирожные в буфете и торопливо курить в синих от дыма курилках, а после третьего звонка опять соберутся в зрительный зал, чтобы снова замирать от волнения, смеяться и аплодировать. И когда последний зритель возьмет с вешалки свое пальто, театр погасит фонари, запрет двери и заснет до следующего вечера.
Конечно, я понимал, что кроме спектаклей в театре бывают и репетиции, но что это такое и какое место в жизни театра они занимают, я не знал, так же как не знают этого тысячи зрителей.
В чужом домеВ первый же день прихода в театр все мое представление о «дневном» театре опрокинулось. Оказалось, что именно днем за молчаливым фасадом театра скрыта жизнь куда более деятельная, чем в короткие часы спектакля.
К десяти часам утра коридоры театра наполнились актерами. В фойе началась репетиция «Периколы». Посредине стоял небольшой стол с придвинутыми к нему расшатанными ступеньками, а на столе зачем-то два стула. Мы, новенькие, сели в сторону, не очень понимая, что все это значит. То ли это странное сооружение должно обозначать трон, то ли балкон.
Мужчины и женщины в обыкновенных пиджаках и платьях, старые молодые, более или менее красивые и совсем некрасивые, худые и толстые, общем, совершенно обыкновенные люди вели себя странно и нелепо. Размахивали руками, кричали и хмурили брови, изображая «перуанцев».
Особенно странно вел себя среднего роста мужчина в синем пиджаке и модных в то время брюках дудочкой. Он кричал сильнее, чем все «перуанцы» вместе взятые, и ходил вразвалку, широко расставив ноги, будто он циркуль, Я тихо спросил, кто это такой, но не получил ответа, так как помощник режиссера на меня зашипел. Оказывается, на репетициях нельзя разговаривать даже очень тихо.
Вел репетицию Немирович-Данченко. Он благосклонно улыбался, глядя на актера, двигавшегося циркулем, и очень похвалил другого актера, уже немолодого и высокого, который спокойно расхаживал среди табуретов и стульев, поглядывал на бушующих «перуанцев» и не то пел, не то бурчал что-то себе под нос, как мне казалось, ничего не играя. За что же Владимир Иванович его похвалил? Что же такое сделал этот актер, если на первый взгляд он ровно ничего не делал? Все это было удивительно и непонятно.
Но непонятным и новым показалась мне не только репетиция. И не просто новым, а совсем чужим. Будто я попал в другую страну, где и манера поведения другая, и другие привычки, и даже другой язык. Мне было одновременно и странно, и любопытно, и неуютно в этом чужом для меня доме.
Теперь я знаю, что люди, среди которых я оказался, были обыкновенные и, в общем, простые люди, но показались они мне тогда совсем не простыми. Платья на женщинах не были особенно вычурными, но сравнительно с моими товарками по мастерской, будущими художницами, эти новые женщины, с которыми я встретился в театре, новые мои коллеги по профессии, показались мне излишне наряженными и причесанными. Мне не нравились ни их походка, ни красный маникюр, ни кольца на пальцах. Мужчины, здороваясь, целовали руки женщинам. Это уж мне совсем не понравилось, и я долго «принципиально» не делал этого.
В первый же день я услышал набор малопонятных мне слов и, не очень разобравшись в их значении, старался чаще употреблять их в разговоре с актерами, чтобы они считали меня за своего.
Ведь до поступления в Музыкальную студию я совсем не увлекался ни театром, ни тем более литературой о театре, и даже простейшая театральная терминология вовсе отсутствовала в моем словаре. И разобраться в этой терминологии на первых порах было трудно. Актеры говорят, что кто-то из них еще «не овладел образом» и делает что-то такое, что «не доходит», а мне непонятно, что у него должно «дойти» и что он должен еще сделать, чтобы «овладеть образом».
Черный человекНо постепенно «чужой дом» с чужим бытом и чужим языком становился все больше и больше своим.
Начались занятия с преподавателем по «системе» Станиславского.
В консерватории А. Г. Шора тоже были похожие уроки, и меня заставляли петь «Средь шумного бала» по «системе». Тогда мне эти занятия были мало понятны, а здесь, в театре, оказались и понятнее и интереснее.
Забавно пришивать к лацкану пиджака несуществующую пуговицу несуществующей ниткой или импровизировать поведение человека, застрявшего в лифте. Этюды в общем у меня получались, и преподаватель «системы» был доволен.
Мне назначили мой первый, очень скромный актерский оклад, и тем самым «чужой дом» признал меня за своего уже не потому, что я, как показалось Владимиру Ивановичу, на приемном экзамене проявил находчивое остроумие, а за какие-то обнаруженные во мне актерские способности.
Но, по правде сказать, я не имею права считать, что прошел хоть какую-нибудь систематическую актерскую школу прежде, чем попал на сцену. Занятия «системой» были нерегулярными и недолгими, и мое фактическое обучение началось непосредственно на самой сцене.
В год моего поступления в Музыкальную студию основная труппа Художественного театра была на гастролях в Америке. Кроме спектаклей Музыкальной студии на сцене театра раз в неделю шла «Принцесса Турандот» Третьей студии МХАТ (теперь это Театр имени Вахтангова), а иногда «Синяя птица», которую в то время играли артисты Второй студии. Меня вместе с другими вновь принятыми заняли в этом спектакле в «черных людях».
Те из вас, кто видел «Синюю птицу» в Художественном театре, помнят, что там происходит целый ряд чудес. Оживают тарелки, падает и разбивается лампа, из которой появляется актриса, играющая Свет; летают по воздуху призраки. Все эти чудеса делают люди, одетые в черные бархатные костюмы с капюшонами, в которых прорезаны щелочки для глаз. На руках черные перчатки, на ногах поверх башмаков черные бархатные туфли.
Все чудеса происходят в полумраке, на фоне черного бархата, и поэтому людей не видно, а видны только тарелки или римские цифры оживших часов, которые «черные люди» держат в руках. Видны летающие по воздуху куски материи, привязанные к длинным черным невидимым палкам, которыми размахивают «черные люди».
Наши руководители, поручая нам роли невидимых «черных людей», вовсе не преследовали только педагогические цели. Основным в обучении нас искусству актера считалось занятие этюдами. Да и я сам не думал тогда, что обязанности «черного человека» в какой бы то ни было степени прокладывают путь к актерству. А сейчас, когда я вспоминаю первые месяцы моей жизни в новой, мало для меня понятной профессии актера, мне кажется, что конкретную пользу мне принесли не столько этюды, в которых надо было импровизировать, играя то врача, то кондуктора, то самоубийцу, сколько выполнение на первый взгляд лишенных всякого творчества, но точных и ответственных обязанностей «черного человека».
Прежде всего невидимость уменьшала естественный для всякого новичка страх перед сценой, и, пожалуй, трудно было найти более удобный способ для постепенного преодоления этого страха.
Но самым ценным в «черном человеке» было то, что при выполнении его обязанностей воспитывалось наиболее необходимое для всякой роли ощущение действенных задач. Ведь если сам «черный человек» был невидим, то действия-то его были видны зрителю, и, следовательно, ответственность за эти действия ощущалась не в меньшей степени, чем во всякой другой, «видимой» роли. В каком-то смысле это ощущение ответственности даже увеличивалось, так как обязанность действовать была в ее чистом виде и не вызывала никаких сомнений.
В этюдах у меня часто оставалось некоторое ощущение неправды. На вопрос «Что вы сейчас делаете? Чего вы хотите?» не всегда было легко ответить. Ответ «Я плачу» или «Я смеюсь» был неверным, так как определял состояние, а не действие. Действие же возникает только в том случае, если есть цель, а значит, и желание. Верноплакать на сцене можно только тогда, когда этот плач возникает от какого-то желания, например от желания разжалобить. Тогда на вопрос преподавателя: «Что вы сейчас делаете? Чего вы хотите?» легко дать правильный ответ: «Я хочу, чтобы меня пожалели». В течение всей роли, в каждом ее кусочке актер должен сохранять определенное желание и, значит, определенные цели, к которым он стремится, – все равно, молчит ли он или говорит, двигается или сидит, – только в этом случае он сможет действоватьна сцене, а не пребыватьна ней.
Все это азбука «системы» Станиславского, но на первых занятиях этюдами было очень трудно понять ее полностью. Вернее, не понять, а ощутить. И поэтому даже тогда, когда преподаватель оставался доволен этюдом, я не ощущал полной правды своего поведения.
А в «черном человеке» все задачи казались простыми и ясными. Ощущения вранья, неправды не было вовсе.
Мне нравилось быть «черным человеком». Я находился на сцене рядом с играющими актерами, рядом с Митиль и Тильтилем, рядом с Котом и Ночью в тот самый момент, когда они играли, говорили слова своих ролей, двигались. Зрители их видели, а меня – нет. В этом было что-то очень приятное и по-смешному таинственное.
Моей технической обязанностью было, размахивая черной палкой, мотать в воздухе длинной тюлевой тряпкой. Но эта техническая обязанность, механическая задача фактически превращалась в задачу актерскую. Ведь этой тряпкой я должен был изобразить полет привидения. Следовательно, нужно было не просто размахивать палкой в разные стороны, а, следя за полетом тюлевой тряпки, ощущать стремительность или плавность этого полета, его «страшность», то есть создавать образ привидения. Это казалось легким, так как было похоже на детскую игру, но, по существу, это была уже актерская игра, так как зритель видел созданное мною привидение, и я знал, ощущал это.
Правда, то, что в этот момент зримо действовало на сцене, физически не было мною самим, но это было мое создание, мною сделанный образ; в каждом повороте летающего привидения была моя воля, моя фантазия.
И если, играя в этюде врача, нищего или самоубийцу, я очень редко ощущал правду образа, то здесь эту правду я ощущал полностью и испытывал от этой правды радость. Значит, и в смысле органического ощущения образа «черный человек» приносил мне огромную пользу.
Но и этого мало. Пожалуй, самым определяющим настоящего актера качеством является способность общения. Не всегда и не всякому актеру удается по-настоящему смотреть в глаза партнеру, слышать слова партнера и отвечать ему. Отвечать не на его слова, не на его реплику, а на его эмоции.
В этюдах именно за отсутствие общения нам чаще всего попадало от преподавателя.
В «черном человеке», несмотря на то, что непосредственно ни в какое общение с актерами я не вступал, общение фактически существовало. Ведь Тильтиль и Митиль пугались привидения, а раз так, значит, я, создавая полет этого привидения, должен был пугать их. Эмоция их испуга зависела от эмоции полета моей тряпочки, от того, как круто она сделала разворот, как стремительно взвилась вверх, как резко упала вниз, чтобы опять начать винтообразный полет. Это было общение, это был диалог – пусть бессловесный, но все-таки диалог.
Вот почему я и вспоминаю «черного человека» с благодарностью как первую ступеньку на пути к профессии актера.