355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Есин » Твербуль, или Логово вымысла » Текст книги (страница 16)
Твербуль, или Логово вымысла
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:50

Текст книги "Твербуль, или Логово вымысла"


Автор книги: Сергей Есин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Потом в зал, в зону "нижнего действия", вслед за влетевшим, как космический корабль, креслом, степенно вошла бронзовая, но как живая, скульптура Александра Николаевича Островского. В дверь вслед за ним попытался протиснуться кто-то из героев его пьес, то ли Глумов, то ли старая дама, твердящая о людях с пёсьями головами, но великий драматург грозно цикнул, и вся эта самодеятельность превратилось в прах. При этом, как мне показалось, маскируя происходящее в нижнем мире, декан заочного отделения Зоя Михайловна Кочеткова демонстративно хлопнула дверью. Звуки слились. Может быть, только она о чем-то догадалась? Драматург степенно опустился в кресла, подоткнул под себя полы халата, закинул ногу на ногу. Присутствующие писатели второго, подчиненного ряда немедленно стушевались, потеряли свой объем и в виде силуэтов, которые иногда умельцы вырезают на улице из черной фотографической бумаги, церемонно, словно придворные в тронном зале, расположились по обе стороны от кресла. Как писателей тянет к монархизму! Все стало напоминать дворцовый зал, но вместо орла или другой эмблемы царил гипсовый бюст Горького.

Потом, наподобие морской торпеды или низко, параллельно земле стремящейся ракеты класса "земля-земля" в дверь горизонтально влетел памятник Гоголю. Тот, другой, уже советского бронзового производства с Гоголевского бульвара. Я успела подумать: хорошо, что прилетел без гранитного постамента с надписью "Н.В. Гоголю от правительств Советского Союза". Лестница бы обвалилась. Правительство сгнило и забылось, а Гоголь тут как тут, как живой.

Николай Васильевич был мил и даже галантен. Раскланялся и посетовал, что в такое общество явился в бронзовом плаще, а не в голубых панталонах и пестром жилете, как он любил хаживать в юности. Но ведь национальная известность – это вечная юность. Театрально и фатовато облокотившись, даже несколько фривольно, на спинку кресла великого драматурга, глава натуральной школы стал бочком к публике. Возможно, своим внутренним взором он увидел "ненатуральность" происходящего, картина сия показалась ему фантастической, и классик гадливо отвернулся. Почему надо защищать то, что защиты не требует? А может быть, он начал прислушиваться к грохоту, который раздавался снизу, от лестницы.

Я тоже тревожно прислушалась. Так и есть, Александр Фадеев, памятник которому стоит на улице Александра Невского напротив Дворца пионеров и рядом с домом бывших ЦК-овских служащих, где проживает нынче профессор Лев Иванович Скворцов! Не подвел! Фадеев прискакал на боевом коне. Здесь у меня сразу мелькнула мысль. Вот и включай в памятник средство передвижения. Хорошо, что не позвала Юрия Долгорукова от Моссовета, называемого ныне на западный лад мэрией, или Юрия Никулина от цирка на Цветном бульваре. Один мог приехать на бронзовой кобыле, переделанной по деликатному указанию Сталина при помощи сварки ко дню открытия в жеребца, другой; Никулин – на своем бронзовом автомобиле, в котором любят сниматься дети.

Фадеев, как известно, вообще был человеком красивым, а тут соскучился по руководству и командам. Влетев верхом в зал, он поднял на дыбы горячего бронзового коня и крикнул:

– Кто у вас, товарищи писатели, за старшего?

Откуда-то из придворного полукружья писательского строя деликатно раздалось:

– У нас коллективное руководство.

– Это значит – руководства нет. Плохо, товарищи, отсутствует дисциплина. Ну, тогда рассказывайте, что у вас случилось?

Довольно нестройно писатели принялись повторять мне и читателю давно известное. Когда дошли до секретаря райкома, изнасиловавшего падчерицу, Фадеев, так и не слезший с боевого коня, сказал:

– Может быть, нам секретаря райкома материализовать и воскресить? Допросим, дадим выговор, исключим из партии, по-товарищески пожурим.

– Не надо прецедентов с оживлением, – сказал тихий природовед Паустовский. Он-то в природе разбирался. – Я знаю эту публику: оживишь одного, потом, как от клопов, не избавишься. Вы уж сами, Александр Александрович, как бывший член ЦК решайте.

– Ладно, будем считать, что у девушки ошибка юности. Все ошибались, я даже от алкоголизма страдал, но, как видите, излечился. А еще в чем девица виновата?

– Понимаете, товарищ Фадеев, – вступилась, немного осмелев, прежняя дама, – студентка еще написала некую вредную пьесу. Нам это не нравится. Пьеса в диплом не вошла, но ее собираются сыграть. Но каков герой этой пьесы! Ему, понимаете ли, все не нравится! Вы только послушайте, – и дама, как и все покойники обладавшая исключительной начитанностью, заверещала: «Я не люблю молочных блюд, анчоусов и теплого жареного миндаля к шампанскому, я не люблю сладковатых вин, я не люблю золота и бриллиантов, я не люблю „бездны и глубинности“, я не люблю Бетховена, Вагнера и особенно Шумана, я не люблю Шиллера, Гейне, Ибсена и большинство новых немцев (исключая Гофмонсталя, Ст. Георги и их школы), я не люблю Байрона. Я не люблю 60-ые годы и передвижников. Я почти не люблю животных, я не люблю запах ландыша и гелиотропа, я не люблю синего и голубого цвета, я не люблю хлебных полей и хвойных деревьев, я не люблю игру в шахматы, я не люблю сырых овощей». Каков? Вот оно – лицо врага! – заключила дама.

При этих словах, как мне показалось, Гоголь облизнулся. Вот тебе и аскет!

– Что за пьеса? – немедленно вмешался Александр Николаевич Островский. – Это по моей специальности.

– Я тоже пьесы писал, – по-молодому бойко вошел в разговор Николай Васильевич. – Это, наверное, какая-нибудь сатира? Не волнуйся, милочка, – тут Гоголь обернулся ко мне, – сатира сначала всегда встречается плохо. У меня на премьере "Ревизора" в Александринском театре директора императорских театров чуть апоплексический удар, инсульт по-современному, не разбил. Приехал император в театр, и никто не знал, как он отнесется, к сей дерзости. И ничего – царь мне перстень пожаловал.

– Понимаете, дорогие классики, – я на секунду замялась, потому что не знала, как мне к ним обращаться: "товарищи" – в этом есть оттенок фрондирования, "господа" – подобострастно и для меня неорганично, – я написала пьесу на основе произведений знаменитого поэта Серебряного века Михаила Кузмина. Он был первым русским, открывшим для публики свой специфический мир, когда написал роман "Крылья".

– Содомитом он был, – сказал Островский. – Это порок встречался даже в Библии. – При этом классик нахмурился.

Гоголь как-то деликатно устремил взгляд вверх, будто не слышал. Гоголь никогда женщин не знал, но об этом мечтал. Рюши, кружева, косыночки вокруг лилейных шеек. Мечты, мечты, где ваша сладость!

Фадеев вспомнил о своем алкоголизме, а также мысль И.В.Сталина, когда тому донесли о том, что кто-то из писателей пьет, кто-то балуется с малолетними девушками, а кто-то грешит другими недостатками. Сталин тогда сказал: "Других писателей у меня нет". Фадеев знал, что писатели – редкий зверь и на всякий случай решил не высказываться. Все не без греха.

Я продолжала:

– Дело не в этом. В 1905 году Кузмин написал цикл замечательных стихотворений, которые посвятил трем своим интимным друзьям.

– Понятно, понятно, – буквально выкрикнула из своего полукружья дама, ровесница Серебряного века. – Мы знаем, как это называется. – На секундочку дама даже обрела некоторый объем и телесную полноту, потребную для появления голоса. – Пусть выпускница Литинститута напомнит, что эти стихи посвящены мальчишке Павлу Маслову, банщику. Ни токарю или слесарю, в крайнем случае, инженеру, создателям материальных основ общества. Именно с ним классик занимался блудом.

Я не обратила на скандалистку внимания и продолжала:

– Цикл назывался "Любовь этого лета". Стихи поразительные. Можно я их чуть-чуть почитаю?

– Валяйте! – дружно и неманерно сказали классики, и я порадовалась нашему языковому единству и богатству русского языка. В каком другом языке найдешь такое замечательное и всеобъемлющее слово "валяйте"?

Я начала, уже совсем было войдя в ту роль, которую мне предстояло сыграть вечером:

Где слог найду, чтоб описать прогулку,

Шабли во льду, поджаренную булку

И вишен спелых сладостный агат?

Далек закат, и в море слышен гулко

Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.

– Знаем, знаем, читали, слышали, – дружно подтвердили классики, а Гоголь, мягко, на украинский манер смягчая согласные, стихотворение прочел даже дальше.

Твой нежный взор лукавый и манящий, -

Как милый вздор комедии звенящей

Иль Мариво капризное перо.

Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий

Мне кружит ум, как «Свадьба Фигаро».

Фадееву это, конечно, не очень понравилось. Он немножко скривился:

– Упадочные стихи, эгоистические, но скроено ловко. Не вписываются в нашу эпоху. Все о личном, мелком. Не для рабочего класса. Что это такое? – Теперь уже Фадеев продолжил чтение стихотворения:

Дух мелочей, прелестных и воздушных,

Любви ночей, то нежащих, то душных,

Веселой легкости бездумного житья!

Ах, верен я, далек чудес послушных.

Твоим цветам, веселая земля.

– Что это такое? – для усиления смысла повторил классик риторический вопрос, – мещанские чувства.

– Стихи как стихи, – возразил Гоголь. – Пушкин тоже повесничал: "откупори шампанского бутылку иль перечти "Женитьбу Фигаро". И вино и Фигаро.

Разговор уходил в литературоведческие споры; мне надо было продолжать, тем более, что Островский, кажется, собирался задремать. Я решила продолжать.

– Кроме этих стихов Кузмин также вел Дневник, который стал фактом литературы и ее истории.

– Дневник для писателя очень опасная вещь, друзей с дневником не приобретешь, – сказал Фадеев и, видимо, подумал о чем-то своем.

Я, естественно, совершенно с Фадеевым была согласна, но в дискуссию вступать не стала. Надо было проводить свою линию. Я продолжала:

– Не даром, несмотря на всем хорошо известные недостатки, отраженные, кстати, в тексте дневника Михаила Александровича, этот манускрипт по инициативе Владимира Владимировича Бонч-Бруевича был приобретен Литературным музеем. Владимир Владимирович Бонч-Бруевич к этому времени, когда Ленин умер, стал заведовать музеем. Значит, что-то важное кроме этих недостатков в дневнике было?

– Бонч, – пояснил всем коллегам Фадеев, – это тот самый, который при Ленине занимался планом ГОЭРЛо. В литературе тоже, кажется, разбирался.

Не даром его сын сейчас служит в "Литературной газете". Но дневник потом комитетчики чуть ли не зажилили, всякие пикантные подробности про интеллигенцию читали.

– Так вот, – решилась я снова продолжать и отстаивать свою идею, – в этом дневнике есть еще и большие фрагменты, так сказать, весьма прозаических свидетельств отношений. Грубо говоря, я хотела бы показать, как большой поэт извлекает поразительные образы из быта, переосмысляя его. В социалистическом реализме происходило приблизительно то же самое. Ахматова хорошо сказала: "Ах, если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда..." Меня лично, – продолжала я свой монолог, – преследует этот двойной образ. – Тут я почему-то перешла на какую-то личную и женскую интонацию. – С одной стороны поразительная лирика, с другой, когда чувство к этому мальчику стало уходить, в дневники появились циничные и грубые замечания. Двойной текст: один произносит лирик, а другой человек, в теле которого этот лирик живет.

– Ну, это что-то на манер драматурга Николая Коляды? – внезапно открыл свои полусонные глаза Островский. Стало видно, что небожитель внимательно ко всему прислушивается. – Коляда, кажется, выпускник Лита, не так ли? Что касается вашей задумки, это обычный литературный прием, сейчас в Москве многие пьесы "про это". Саша Родионов, ваш недавний выпускник, перевел пьесу, и ее поставили "Шопинг и факинг". В этой пьесе тоже какого-то малолетку все время отчим, выражаясь вашим новым языком, трахает, и тоже все про содомию. А пьесы с двумя-тремя исполнителями – очень сегодня модные. Мобильно, удобно для антрепризы. А если дама в этой пьесе играет мужчину, – продолжал драматург, – это даже эффектно, публике это понравится, когда дама в мужском костюме разгуливает. Сара Бернар так представлялась, а в ваше время Франческа Галь и Марлен Дитрих. Не слабые дамочки. Это, наверно, сценично. Но мне все это не близко, вы бы что-нибудь про земное, про возвышенное. Уходите от схемы. У вас здесь Виктор Розов, говорят, хороший драматург был. Нет, ребята, – классик обратился здесь к своим бронзовым сотоварищам, – дело здесь простое, зачем нас вызвали, сорвали с пьедесталов, от почвы оторвали?

– Но то, что я вам рассказала, – взмолилась я, – это лишь первый акт моей пьесы. – Главное удержать внимание, а дальше уже пошло. – Это все, Перро, Фигаро, "губ разрез пьянящий" произошло в 1905 году, но через пять лет случилась еще одна история, новая, трагическая. Второй акт – это уже вторая половина десятых годов. Как всегда у Кузмина, история частично рассказана в дневнике, а частично в его прозе, в повести "Картонный домик". – Тут, чтобы не лезть в давнюю довольно запутанную историю, я снова прочитала кусочек стихотворения.

Обладанье без желанья

И желанья без конца.

В этом таинство слиянья

В дивной вечности кольца...

Прикоснешься, не гадая,

И утратишь сам себя...

– Это какая-то новая мораль, – перебил мое чтение Колумб Замоскворечья. – В наше время все как-то с любовью по-другому происходило.... Это о ком Кузмин пишет? Какая-нибудь живая подкладка под стихотворением есть?..

Ответить я не успела.

– Плохо о вашем Кузмине Анна Ахматова отзывалась, – внезапно видимо вспомнив, потому что у каждого писателя в голове целая библиотека, сказал Фадеев. – В "Поэме без героя" она лихо его описала:

Маска это, череп, лицо ли -

Выражение злобной боли,

Что лишь Гойя мог передать.

Общий баловень и насмешник,

Перед ним самый смрадный грешник -

Воплощенная благодать...

– Редкая была сука, – сказал кто-то из анонимных покойников. – Именно Кузмин написал предисловие к ее самому первому поэтическому сборнику.

– Это вы в спецхране стихи прочитали? – довольно ехидно спросил Гоголь у Фадеева. – В ваше время поэма еще не была напечатана. – Как же все-таки писатели, подумала я, любят подозревать друг друга в связях с охранкой.

– Не будем считаться ошибками. Вы тоже опубликовали "Избранные места из переписки с друзьями". Белинскому, неистовому Виссариону, эта книжечка очень нравилась, он вам еще письмо написал. Изящная получилась штучка. Кто ее из вас только пиарил...

– Не спорьте, пожалуйста, мои милые друзья, – из своего кресла проворковал Островский, остановив могущий начаться скандал, – дайте девушке рассказать еще одну любопытную историю. Для драматурга история – это главное.

По мере того, как я принялась рассказывать о том, как во второй половине десятых годов Кузмин влюбился в поэта гусара Всеволода Князева, который в свою очередь был влюблен в Ольгу Глебову-Судейкину, наверху, в так сказать реальном мире положение менялось. Комиссию опять стали беспокоить мои повести, моя пьеса и мой моральный облик. Их не волновал многозначительный факт, что к этой самой Ольге Глебовой за некоторое время перед этим ушел и другой лирический друг Кузмина, знаменитый художник Судейкин. Женщина-судьба! "Наверху", в комиссии даже возникала и запорхала фраза, что писателей нынче и так очень много и не следует расширять их круга, что диплом можно защищать на следующий год и повторно. Я также заметила, что те тени, которые только что смирно на манер придворных стояли вокруг кресла Островского, попривыкли к близости с классиками, что-то о себе возомнили, может быть даже решили, что они снова живые и, переместившись в реальное пространство, принялись что-то внушать пока бесспорно живым персонажам. Я рассказывала, как из Риги, где Князев служил и где его навещал Кузмин, гусар приезжает в Петербург для свидания с возлюбленной и наталкивается в "Бродячей собаке" на бывшего приятеля. Они встретились, как чужие. А тем временем покойные жужжальцы из подвала уже шепчут своим еще не умершим коллегам, что можно написать куда-нибудь письмо, например, в театр, где собираются пьесу ставить, можно написать письмо и в издательство, которое собирается печатать книжку молодой писательницы.

– Как интересно! – "внизу", параллельно верхнему умствованию Островский анализировал мою пьесу. – Это, пожалуй, новый в драматургии конфликт: двое мужчин, связанные между собой сложными отношениями, и женщина. И чем же у вас должно все это, милочка, закончиться? – обратился классик уже ко мне.

– А как в жизни, Александр Николаевич, – позволила я себе такое почтительное обращение. Бедный Всеволод Князев от любви застрелится.

– У меня в пьесах все заканчивается безо всяких выстрелов, – сказал Гоголь. – Только госпожа Похлебкина сама себя высекла.

– Иногда конфликт по-другому разрешиться и не может, – рассуждал Островский. – Куда, спрашивается, мне надо было Ларису в "Бесприданнице" девать, куда отправлять? Вот Карандышев, ее жених, вместо меня, ее и застрелил.

– Друзья мои, – прервал начавшийся спор Фадеев, – по-моему, здесь все ясно. Коллеги из института перебдели. Их понять можно, они все прожили трудную эпоху. Нам пора разлетаться по своим табельным местам дислокации, у меня еще конь не кормлен.

– Но вы слышите, позволю я себе заметить, – сказал элегантный Гоголь, – как наверху, в бельэтаже разнервничались? Шумим, братцы, шумим.

– Пожалуйста, не пользуйтесь раскавыченными цитатами. Вы – Гоголь, а не Грибоевдов. Без плагиата! – Островский несколько повысил голос, ого-го старичок. – Мы с этим отсутствием авторского права в наше время натерпелись, все грабили. А теперь стало еще хуже: любую нашу фразу, как свою, газетчики в заголовок пихают, и никаких авторских отчислений. Вот тебе и интеллектуальная собственность. Куда смотрит, спрашивается, Российское авторское общество! Я предлагаю поступить так, – драматург был несколько раздражен происходящим наверху беспорядком. – Пусть Фадеев распорядится, что диплом хороший; если надо, подпишет документ.

– А куда мы денем комиссию, как мы живому народу все объясним? – спросил Гоголь, уже расправляя свою бронзовую крылатку, чтоб не парусила в полете.

– Объяснять ничего не надо, – сказал Фадеев. – Русский народ, к счастью, не памятливый. Членов Комиссии сразу отправляем закусывать, стол уже готов; писателей-покойников – в подвал до следующего случая. А все остальное – превращаем в осенние листья и – в окно.

– А куда нас? Нам куда идти? – откуда-то из уголочка вдруг появилась сладкая парочка почти забытых преподавателей: Светлов и Паустовский.

– Ах, ребята, как я вам рад! – оживился, увидев старых приятелей, писательский генсек Фадеев, который, по сути, был всегда добрым человеком. – Я уже забыл, у вас какая-нибудь в Москве дощечка мемориальная или памятничек есть? Вы бы там могли, как почетные люди, как вип-персоны передохнуть, свернуться в щели на недельку. Во всяком случае, я вам обоим пока даю отпуск. Паустовский может прогуляться в Старый Ботанический сад возле метро Проспект Мира, а Михаила Аркадьевича Светлова можно на пару деньков отправить отдохнуть в буфет Дома Литераторов на Большой Никитской. Теперь, – когда мы все уже почти сделали, выполнили свой долг, – как-то очень многозначительно сказал Фадеев, – я предлагаю нам всем немножко побаловаться.

В этот момент классики Гоголь и Островский как-то недоуменно пожали плечами. А Фадеев, тем не менее, продолжал.

– Вы же все знаете, мы культурные люди, у нас есть свои запросы. У меня жена была актрисой. Так что получается, что все мы люди тетра. Так вот, я предлагаю, пока мы еще не расстались, не разлетелись, давайте нашу прекрасную молодую писательницу попросим разыграть перед нами вместе со своим Возлюбленным несколько сцен из ее пьесы. Пусть это будет генеральной репетицией.

– Замечательная идея, – сказал Островский, поплотнее запахнув халат, квалификацию надо повышать постоянно.

– Чудненько, – сообщил присутствующим Гоголь и весьма грациозно присел на ручку кресла русского Мольера.

Саша уже был тут как тут. Мне осталось только сказать: "Занавес!"


Глава восьмая, последняя. Прощанье

Ну вот, я и опять лечу, на этот раз уже прощаясь с родным институтом. Что там у меня за спиной? Прощай, добрый Герцен с прогретой за целый день солнцепеком макушкой. Прощай, мой любимый желтый дом с музами на фронтоне и прохудившейся крышей. И музейная кованая решетка, выходящая на Твербуль, прощай! Горящие закатным солнцем окна посылают мне последний привет. Печальная комета, только что защитившая диплом, тянет за собой хвост воспоминаний. Внутри меня все кипит. Сжимая свои маленькие кулачки, я пытаюсь успокоиться.

Кто-то, чтобы прийти в норму, ходит взад и вперед по комнате и курит сигарету, а я – лечу, ветерок вьет гнездо в моих волосах, теребит мою дамскую путеводную сумочку. Да, честно говоря, мне особенно некогда рефлектировать. Через сколько у нас с Саней спектакль! Может быть, мне еще удастся догнать ГАЗЕЛЬ, на которой вместе с шофером Пашей мой Саня везет реквизит и наши крошечные декорации.

Вспомнить о том, что было – это тоже возможность собраться, и это мой профессионализм – писатель ничего не должен забывать из пережитого. Все когда-нибудь пойдет в переплавку. "Take it easy, keep smiling", как говорила Людмила Михайловна Царева, преподававшая у нас и английский язык, и политэкономию. И еще эта замечательная и дружелюбная тетка-профессор, улыбаясь, советовала, когда кто-то из студентов огорчался: "Надо расслабиться и получить удовольствие". Уже получаем.

Что там у нас видится внизу? За пять лет, что я владею искусством полета, Москва так изменилась! Теперь даже во время кратких перелетов надо пользоваться не только обычным дорожным планом из тех, что продают автомобилистам: прямо, налево, вдоль проспекта, но еще и помнить об изменении московских высот. Полет – будто москвич-пенсионер "социальную карта москвича", получает каждый поступающий в Лит. Но как все в этой жизни усложняется. Знаменитый, напротив Кремля дом, со шпилем и террасой на крыше, который когда-то был самой высокой точкой Москвы и с которого так хорошо было обозревать грозовой горизонт, ныне лишь детский куличек в песочнице. Да и вообще это памятное здание со шпилем уже свыше пятнадцати лет на реставрации. Сейчас вовсе по фасаду все закрыто торговой рекламой. Так ли идут Москве эти сорока– и пятидесятиэтажные коробки, между которыми гудит и сносит тебя ветер? Говорят, что эти здания неустойчивы, потому что грунт в Москве совсем не такой, как на Манхеттене, где фундамент просто выдалбливают в скале. Строительные панели нынче тоже не в пример прежним временам стали делать тоньше. Разве это гарантирует прочность? Нам отсюда с высоты все видно, писателю вообще все виднее, чем обычному человеку. Заметно, как потихонечку, миллиметрами начинают сползать разрекламированные жилые комплексы по откосам Москвы-реки. Ах, как тихо и незаметно приходит зло. Но много видеть – это много печалиться. Я всегда думаю, пролетая над застроенным человечьим гнездовьем, какие катастрофы ожидают людей, если, не дай Бог, начнут рушиться эти такие красивые высотные дома и в пойме Москвы-реки, и расположенные ближе к центру.

Полеты всегда вызывают раздумья. А надо ли было так бурно строиться, вколачивая в новостройки огромные городские деньги? Может быть, вместо этого лучше было бы заниматься строительством дорог и прокладывать инфраструктуры? Сверху, как на рентгене: "кишечник" города забит, и того и гляди случится заворот кишок. Можно только представить себе эту непереваренную массу из российских и импортных машин. Но, может быть, именно это называется политикой? Но тогда, да и надо ли было так строить эту ничтожную политику, чтобы вся страна и все деньги страны стекались в один город?

Я парю, грустная и печальная после треволнений сегодняшнего дня, парю, как голубка в алых отблесках пурпурного заката. А может быть, я сегодня просто разводящий в карауле? Словно сержант-разводящий в карауле Генштаба, находящегося, кстати, неподалеку от моего бывшего Института? Все видно, словно на макете: большой штабной дом на Воздвиженке, огромное штабное здание на Арбатской площади. Здесь же возле этого дома – комплимент первому президенту России – новодел, церковь Бориса. Но не каждый Борис свят и не каждый хорош! Тут же рядом, на Гоголевском бульваре – опять целый комплекс армейских зданий. Военный стан в центре Москвы. Я уже не говорю о дальних границах где-нибудь в конце проспекта Вернадского? Но там нет никаких памятников писателям! Мне сверху видно все, ты так и знай!

Сегодня я присматриваюсь к двум точкам – к милитаризированному Гоголевскому бульвару и к Театральной площади, утонувшей в многолетних ремонтах. И еще я "перетираю" в своем сознании свою совсем недавно закончившуюся защиту.

...Как бодрит успех! Разве нужен мне теперь какой-нибудь диплом, чье-нибудь мнение, какие-нибудь советы! Я лечу над Москвой, так же весело и непринужденно, как летела утром, в начале этого рассказа. Какая сложная и трагическая внизу расстилается жизнь. Всегда, когда заканчивается один ее этап и еще не пришел на смену другой, есть, как на пересадке в транзитный рейс, некоторое минутное ощущение полной свободы. Уже улетел, но еще не прилетел.

Некоторых приглашенных мною персонажей после защиты диплома пришлось разводить по местам, показывать дорогу. Вот почему в начале главы я так подробно описывала район Гоголевского бульвара. Сюда прилетели классики самостоятельно, по наитию, на запах литературы, а перед тем, как лететь обратно, забеспокоились. Да кто же теперь из прежних жителей отыщет дорогу к своему месту в теперь автомобильном аду?

Мы так все дружно и вылетели через окна, когда лидер президиума, заключая все рассуждения, сказала, что дипломная работа, конечно, может быть зачтена. Сначала вывалился из окна, чуть ли не выбив оконную раму, Александр Николаевич Островский. И что их всех так тянет на кресла? Небось, монархисты, кресло – это им некий эквивалент трона! При этом драматург особым образом сжался, бронза волшебным образом уплотнилась почти до сверхматерии, и все же в узкое окно не поместился, ручкой кресла задел оконную раму. Я при этом подумала, что любой ремонт в наше время – это "откат". Пузырь, наверное, порадуется, а может быть, уже принялся составлять смету на ремонт.

Драматург вывалился из окна, при этом полы халата распахнулись до некоторого бесстыдства. Классик заерзал и завис над крыльцом на уровне второго этажа. Одергивал халат, мостился в кресле, приводил в порядок лицо, несколько растрепавшееся во время событий. Теперь ему надо было лететь дальше.

Потом ракетой и ногами вперед вылетел юбилейный, бронзовый Гоголь. Тот, гранитный, который в каменном кресле сидит возле дома, где в камине сжег рукопись второго тома "Мертвых душ", не полетел, отправил ревизором бронзового двойника: "Я, – говорит, – здесь посижу: камин пропал уже после войны. Кто-то снял с него облицовку и перевез к себе на дачу. Мода такая была – все по дачам разносить. Не везет мне – сокрушался классик – после смерти все время грабят. Я лучше посижу на своем месте и покараулю, а вы, ребята, наводите справедливость". Отлитый при советской власти памятник Гоголю, вместо "мрачного, не соответствующего социалистической действительности", конечно, ориентировался в сегодняшнем дне лучше. Жжжикнул! Только в складках бронзовой крылатки ветер засвистел. Этого провожать было не надо: недаром стоит на бульваре возле Генштаба, научился ориентироваться на местности.

Самостоятельно ускакал из института и бывший писательский генсек Александр Фадеев. На том же бронзовом коне, который пасся возле памятника. "Дорогу найду, – сказал бывший генсек. – Я еще хотел заскочить на минутку в свою бывшую квартиру возле Триумфальной площади. Мы там с моей женой Ангелиной Степановой, народной артисткой, проживали. До моего места в сквере возле здания РГГУ там раньше существовала академия Общественных наук при ЦК КПСС, рассадник свободомыслия. По подземному переходу – рукой подать. Я знаю, что Ангелина Осиповна тоже умерла, но все же память о минувшей совместной жизни, дети были, фотографии остались. Хоть понюхаю, чем там воздух пахнет. А чего вы, потомки, – обратился генсек уже непосредственно ко мне, – улицу Горького в Тверскую переименовали? Писатели обижаются. – На челе мертвого писательского лидера обозначились скорбные думы.

– Это точно, – со вздохом подтвердил Горький. Тоже вылетел через окно – провожать гостей. В зале он был для устрашения государственной комиссии сразу в двух ипостасях. Одна ипостась в виде буревестника с портрета Корина пожаловала с заочного отделения, а вторая в виде металлического бюста, стоящего при входе в институт. Причем бюст так и выступал в виде обрубка тела, не маскируясь под живого человека. – Это даже неприлично переименовывать улицы, – сказали обе ипостаси дружно на манер Добчинского и Бобчинского, – сначала клялись в любви, издавали сочинения, говорили о социалистическом реализме, который сами же и придумали, сочинения в школе писали, а теперь...

– Предатели. Они даже Литературный институт моим именем пытались назвать, и – не назвали, – снизу, от земли раздался голос. Бронзовые классики, вившиеся на уровне открытого окна второго этажа, наподобие пчелиного роя, посмотрели свысока вниз: Платонов, бедолага! Ему-то есть чем быть недовольным. Мировой классик, так способствовавший своими сочинениями утвердиться новой власти! В начале перестройки, когда срочно издавались его романы "Чевенгур" и "Котлован", в которых находили критику социализма, Платонов рассчитывал хотя бы на музей. Музея нет, читатели убывают, что за порядок!

– Ты чем недоволен, товарищ? – начальственно крикнул, как отвечающий за советский период литературы, Фадеев.

– Да доволен, доволен я, – задрал вверх подбородок Платонов. – Диссертации обо мне сейчас пишут. – В голосе постоянного жителя институтского двора, обращенном к литературному генсеку, чувствовалась некоторая дерзость. По Фадееву, по его сочинениям никто никаких диссертаций уже давно не писал.

– Попишут, попишут и перестанут, – подбодрил товарища Фадеев. – Ордерок-то тебе на жительство в этом доме кто выдал? Вот, то-то, Союз писателей. Союза бы и держался, а не колебался вместе с ренегатами. У нас с тобой при любых режимах место в энциклопедии обеспечено.

К этому моменту Колумб Замоскворечья наконец-то справился с плохо управляемым креслом. Халат был запахнут, взгляд канонически устремлен вдаль навстречу новому зрителю. Из-под кресла шел парок, схожий с тем, что обычно сочится из-под космической ракеты. Но классик что-то нервничал. Долгие проводы – лишние слезы, надо было брать инициативу в собственные руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю