355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Бетев » А фронт был далеко » Текст книги (страница 13)
А фронт был далеко
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:58

Текст книги "А фронт был далеко"


Автор книги: Сергей Бетев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

Легче бывало ночами. Морозец бодрил, дышалось легче. Тогда Никита и делал свою главную работу по содержанию переезда: брал старенькую метелку и при свете фонаря чистил зазоры между рельсами и настилом.

Весна нынче просилась ранняя. К концу марта ночами уже не замерзало. Снег как лежал днем кашей, так до утра и оставался, а днями уж пробивались ручьи.

– Так и спустит потихоньку, без хлопот, – думал Никита. – Путейцам никакой маеты.

В одну из таких ночей, прозрачных и молодых от звенящих в вышине звезд, вышел Никита из будки, услышав далекий гудок паровоза. Поезд был еще далеко и едва угадывался в темноте по отсвету прожектора. У Никиты закружилась голова, и он невольно придержался за широкий брус перил переезда. Головокружение не проходило. Тогда, перекрыв белый свет фонаря зеленой створкой, Никита поставил фонарь на брус, обратив его навстречу поезду, шум которого уже ясно слышал. Сам же присел на подкладки, аккуратно сложенные путейцами, привалился спиной к стойке перил.

Машинист, увидевший зеленый свет, как полагается, за сто метров до переезда, приветливо свистнул, а потом прогрохотал мимо длинным составом.

Никита, не в силах преодолеть дрему, сидел на стопке подкладок и только согласно кивнул поезду головой.

Потом поезда шли еще и еще. Но Никита уже не слышал ни приветливых гудков паровозов, ни бодрого гула составов.

Только трепетный зеленый огонек одинокого фонаря встречал их. Путь на запад был свободен.

11

Купавинцы заметили перемену давно. Еще в феврале уборщица магазина Мария Кузьмина сказала продавщице:

– Ольга, ты приглядись-ка к Афоне. Что-то с ним неладно.

– Сама вижу, только понять не могу. Отощал будто, – ответила та и предположила: – А может, захворал?

– Не походит, – усомнилась Мария.

– Ума не приложу. Вроде бы и варит каждый день.

– Шибко перевернулся, – сокрушалась Мария.

Да и другие купавинцы уже примечали в Афоне перемену. Раньше, несмотря на видимое нездоровье ног, он всегда гляделся бодрым, веселым, а главное – любопытным. И к этому привыкли. В последнее же время Афоня ничем не интересовался. И что особенно удивляло – мог пройти мимо не поздоровавшись.

И в то же время бросалось в глаза, что никогда еще Афоня так много не ходил по Купавиной, не был столь хлопотлив и непоседлив, как в нынешнюю весну. Постоянно чем-то занятый, он куда-то торопился, подолгу пропадал из своей караулки.

Потом всех поразило его лицо. На первый взгляд могло показаться, что он даже поправился. Но прошла неделя, и лицо стало одутловатым, кожа прозрачной, за ней угадывалась водянистость. И тогда поняли.

Затаенная тревога не обошла никого. Первой пришла Дарья Стукова. Афоня растерялся перед столь знатной гостьей, рукой прошелся по единственной табуретке.

– Ты не суетись, – попросила Стукова. – Митьку-то моего знал, которого прошлой осенью забрали?

– Как же, Дарья Зиновьевна! Еще играл с ним годов-то десять назад.

– Ну, вот… Бумага теперь от него осталась одна на всю мою жизнь.

Строга была Стукова, очень похожа на своего мужа – мужчину степенности железной и суровой. Говорила сухо: ни слезинки, ни слабости в голосе.

– Третий, значит? – тихо спросил Афоня.

– Третий.

– Ох-хо-хо! – только и выдохнул Афоня.

– Ладно, – сказала Стукова. – Давай-ка помянем его.

И вытащила из продовольственной сумки кастрюльку. Объяснила:

– Куриный. Нам по курице на две недели осталось. Прирезали всех.

– Что ты, бог с тобой, Дарья Зиновьевна! Сытый я сегодня, как мизгирь. Не могу, – прикладывая руку к животу, клялся Афоня. – Коли хочешь уважить – оставь. Сейчас не могу.

Наутро Афоня отнес еду садыковским ребятишкам.

Впервые в жизни Афоня обманывал. Понимал, сколь дорого стоит нынешнее отношение людей к нему, все относил на их доброту душевную и обманывал. Не из-за себя обманывал и не ради себя. Просто не лез ему кусок хлеба, когда знал, что в это время Петрусь лежит один в комнате под своим пальтишком и трет ручишками пустой живот, чтобы унять боль.

Не сговариваясь, купавинские бабы забегали теперь к Афоне почти каждый день, то с двумя-тремя картофелинами, то с миской похлебки.

Сам Афоня еще до февраля заметил, что стало труднее ходить. Но забот прибавлялось, и к усталости привык, как и привык обходиться без завтрака, а потом и без ужина.

Больше всего он любил весну. Не только своими непостижимыми тайнами манила она, но и чудодейственной силой, в которой проявлялась всякая изначальность жизни. Разве не чудо, что сухой еще с осени, заледеневший в зиму сучок, ломающийся от ребячьей руки, оживает вдруг под солнышком, проклевывается почками, а потом выбрасывает лакированные листы? За две недели из неказистой, неприметной среди других травинки вдруг появляется ромашка – любовная гадальщица!

Все маленькое становится весной большим, все слабое – сильным, обыкновенное – красивым.

А в нынешнюю весну, которая уже стояла на пороге, Афоня впервые ощутил в сердце не радость, а грусть. И может, оттого особенно остро почувствовал, что впервые за свое бытье на Купавиной всю зиму провел один. Не галдели возле караулки ребятишки, да и собеседников прошлых своих не видел почти. А ведь не сторонился никого. И тут только понял, что нынешняя зима принесла столько урону, что и весна не все вернет.

Оттого и не было на душе радости.

Но все в Афоне протестовало против этого. Не мог он допустить, чтобы осталась без радости его любимая мелкота. Должна, как положено в жизни, прийти к ребятишкам весна: солнечная и щедрая, с березовым соком и цветением трав, с крупяшками и саранками, с грибами и ягодами. Знал и то, что без его помощи не все смогут встретить ее. Вот и ушли после этого от Афони все заботы, кроме одной: сохранить ребятишек. Запасы свои он истратил и не мог упрекнуть себя в нерачительности. Теперь наступило самое трудное: собственные силы убывали, а надеяться было не на кого. Оставался один выход: отдавать свое.

И он стал отдавать.

А купавинские бабы! Нет, не знали они своей души! Чего греха таить, в доброе время могли они из-за пустяка вцепиться друг дружке в волосы, коли отчаивались в ругани отстоять свой интерес. Скупость почти все почитали за добродетель, памятуя, что простота хуже воровства. Но не ведали они, что в душе их живет первозданная доброта. Она-то нынешней весной и заставила их постоянно помнить о маленькой караулке возле магазина, в которую на их глазах стучалась лихая беда.

В начале марта Ольга-продавщица, бессильная постичь Афонин недуг, перед закрытием магазина старательно смела хлебные крошки в кулек и сама отнесла Афоне, которого застала на топчане.

– Афоня, скажи ты ради Христа, что у тебя болит? – обратилась к нему, как к маленькому.

– Душа болит, родимая.

Плюнула на все, решилась идти к Завьялову. И Александр Павлович ненароком заглянул к Афоне на огонек. Но не успел и слова сказать, как хозяин опередил его:

– Вот ведь чудеса, Александр Павлович! Ей-богу, завтра собирался к тебе в кабинет прибыть.

– Что за важное дело? – довольный бодростью Афони, спросил Завьялов.

– А помнишь, разговор-то наш при свиданьице?

– О чем это ты?

– В прошлом году в березовой роще.

– Ну-ну?

– Сказывал ты тогда про текущий момент. И разное… Ну, могилки-то подправили, видел я. Это хорошо. А еще про молодняк, детишек то есть. Шибко ослабели ребятишки.

– Понимаю, – потускнел Завьялов. Заговорил после молчания: – Могу сказать то, что никому бы не сказал, да и тебе – не для передачи… Только сейчас, перед тем как зайти к тебе, был я в магазине. И строго-настрого запретил Ольге выдавать хлеб вперед больше чем за день. И вот почему: если сегодня Купавиной выдать хлеб вперед за два дня, то завтра в магазин нечего будет везти. И так через день уже выдаем овсяный да пеклеванный.

– Выходит, край приходит? – спросил напрямик Афоня.

– Не край, а трудно, Афоня, – ответил Завьялов. – Теперь мы уже знаем, что это последняя такая весна, А как ее переживем, я и сам не представляю.

– Сказывал ты тогда, что детишек непременно надо сохранить.

– И сейчас говорю.

– А как?

– Не знаю. – Завьялов наклонил голову, обхватив ее руками. Впервые Афоня видел такое. А Завьялов говорил словно для себя. – Не знаю. Но надо. Наш долг это. И перед собой. И перед теми, кто придет с войны. И перед всей жизнью, которую строили и за которую сейчас… умираем.

– Долг, значит?

Помолчали.

– Сам-то как? – спросил наконец Александр Павлович.

– А я что? Я живу.

– Вижу. Не про то говорю. Прихварываешь, а к фельдшерам не идешь.

– А зачем к ним? – улыбнулся Афоня. – У них пилюли хоть и не по карточкам, да я их не ем.

– Ты со мной не шути, не надо, Афоня, – не принял его тона Завьялов. – Ты каждую ночь сидишь у магазина на завалинке, иной раз холодно, другой – ветер. У тебя же есть вот эта будка, у нее окошечко прямо на магазин. Вот и сиди в ней, посматривай… И еще, распорядился я в орсе, привезут тебе картошки мешок.

Афоня не ответил. Завьялов почувствовал себя неловко.

– В эту зиму мы многим помогали по силе возможности. Так что все это законно.

– Спасибо, Александр Павлович, – тихо сказал Афоня. – Большое тебе спасибо!

А у самого сильно заколотилось сердце. Сразу увидел и садыковских ребятишек, и Степановых девчонок, и Петруся, и еще других…

– Знаем, что ни огорода у тебя, ни приварка домашнего, – слышался голос Завьялова.

…У тех, кто видел Афоню в последующие дни, посветлело на душе: опять хлопотал, суетился он у своей караулки, появлялся то в одном, то в другом конце Купавиной.

И вдруг заметили как-то, что Афонины валенки, знакомые всем с незапамятных времен, обсоюзенные и не единожды подшитые, разрезаны сзади по голенищам.

Пригляделись. Сомнений не осталось: у Афони был отек.

Всполошившись, бабы снова потащили в сторожку разную еду. Но пришел апрель, а их старания не помогли. Афоня, ничего не замечая, как и прежде, глядел из-под ладони на теплеющее солнышко, в размышлении скреб затылок под старенькой шапчонкой и шел по станции, с виду приветливый, только очень озабоченный.

Афоня все понимал сам. Видел он и дорогое ему сочувствие людей, с благодарностью в душе принимал помощь купавинцев и счастливым считал себя потому, что лучшие годы жизни провел с ними в дружбе и не без радостей.

И объяснять ему встревоженным купавинцам было нечего. Да и не смог бы он этого сделать.

Как сказать вдруг всем, что он любит их? Потому и обманывает их дорогостоящую заботу, что любит, и любовь эта вовсе не простая. И пришла она не в тот день, когда он с узелком в руке – со сменой белья – явился в строительный еще тогда орс и спросил для себя работы, любой, только не очень тяжелой, потому как находится на инвалидном положении. И его участливо выслушали, долго думали, как помочь человеку: легкой работы на Купавиной не знали, а отпустить приезжего человека ни с чем казалось неловко. Тогда-то и вспомнили про магазин, к которому для порядка полагается и сторож. Тут же придумали Афоне и жилье, положили жалованье, а через неделю нашли где-то берданку и к ней – девять патронов.

Так начал он свою жизнь на новом месте, в Купавиной, не ожидая от нее ни особых милостей, ни особых перемен в судьбе, заботясь лишь о том, чтобы, как полагается, исполнять дело.

Сейчас Афоня и не смог бы припомнить, с кем он познакомился впервые, с кем – потом. Казалось – со всеми сразу. В ту пору купавинцы-то отличались от него немногим, сами только-только осваивались на новом месте. Единственное, что роднило их, так это соседние деревни, из которых они перебрались сюда. Работали с утра до ночи. Большую часть времени требовала стройка, а в остальное кое-как устраивали собственное жилье: из первых двух бараков, в которых семья от семьи отделялась лишь перегородкой, всем хотелось уйти под свою крышу да завести для подспорья хоть какое-нибудь хозяйство. При такой жизни разве до знакомства?

Но трудовая, с мозолистыми руками Купавина была только половиной населения. С первых же дней стройки ее улицу заняла другая половина – беспечная, веселая, шумливая, а часто и драчливая. Предоставленная себе, неутомимая в выдумках, с ненасытным любопытством, она не поступалась ни единой возможностью новых знакомств. Она-то первой и признала Афоню, потому что он оказался доступнее других. Через этих-то маленьких купавинцев и началось родство с остальными, хотя и шло оно каким-то обратным порядком.

– Ты чей? – спрашивал Афоня мальчишку, вертевшегося возле его сторожки.

– Ялунин я, Санька.

– Какого Ялунина?

– Бригадира.

Так и получалось, что Афоня узнавал бригадира Ялунина, хоть и не видел его еще. Потом рабочего Полыхаева, который оказался на Купавиной самого высокого роста. А потом, когда через – бог его знает! – какое время пришлось разговориться с Ялуниным, то выходило, что и знакомые они уже старые, потому что Саньку-то его знал давно.

Да и взрослые купавинцы сводили знакомство с Афоней почти тем же порядком. Завязывался пустяшный разговор, и собеседник, заметив любопытствующий взгляд Афони, вдруг решал нужным добавить:

– Да ты знать нас должен – Полыхаевы мы. Мой Васька у тебя частенько в гостях пасется…

– Ну, ясное дело, знаю! – радовался Афоня.

И получалось: вроде бы и родня давно. А раз так, то разве можно было обойти Афоню первыми малосольными огурцами? И хозяйка гордость свою утешила: у первой поспели! И мужика порадовали, у которого хозяйства нет. Как обойти доброго знакомого? А разве мог Афоня смолчать, если долго не видел возле себя Гешку Карнаухова? Нет, конечно. И только примечал возле магазина его мать, спрашивал:

– Не захворал ли парень-то твой?

– Захворал, захворал, – с готовностью отвечала та, обрадованная участием. – Ума не приложу, что делать: горит весь.

– А ты его горячим чайком с малинкой напои – да на печь, под шубу, – советовал Афоня.

И та на другой день сообщала, что полегчало парню. А сам Афоня Гешку встречал потом по-другому:

– Выздоровел? А то мать-то извелась вся.

Так и становились близкими людьми, чуть не родней. И уже казалось Афоне, что не год-два прожил вместе с купавинцами, а всего лишь расставался с ними ненадолго. И вот, к всеобщей радости, вернулся.

Да, он любил их, купавинцев!

Но как пришла эта любовь, объяснить бы не смог.

И вот весна…

В тот день у него как будто перестали болеть ноги, дышалось легко и не кружилась голова. Утро принесло с собой ту ясность, которая стирает все полукраски: среди белого снега чернели пятна проталин, небо залила ровная голубизна, и дома, деревья, телеграфные столбы с нитками проводов казались нарисованными.

Весна раньше всех приходила в березовую рощу, и Афоня всегда ждал ее здесь. И на этот раз роща встретила его приветливо, как старого друга. Он же глядел на знакомые березы и невольно дивился их стойкой красоте, над которой не властны ни ненастья, ни время. Тепло отогрело их, и повлажневшая кора уже не могла скрыть пробуждающуюся внутри жизнь, которая начинала гнать живительные токи вверх, к высоким кронам, где каждая ветка волновалась от сладкого ожидания первых почек. Но радость новой жизни не заглушила в памяти недавние тяжелые дни: там, где к прошлогодним могильным холмам вдвое больше прибавилось новых, березы стояли грустные и задумчивые.

В их тиши и присел на пенек Афоня, снял шапку, пригладил волосы.

– Прибавилось народу-то…

И не удивился, как в прошлом году. Тех, кто лежал в земле здесь, Афоня невольно ставил рядом с теми, с кем породнился душой за долгие годы и потерял в эту весну. Только не мог додуматься отчего, но казались теперь они ему совсем не такими, какими знал он их до войны.

Взять хоть Нагумана Садыкова… За десять годов так ничего и не нажил, кроме ребятишек. Пришла война – считай, не уходил из своей конюшни. Когда хоронили, Альфия вспомнила, что ни разу не видела, как он хлеб ел. Умирал – тоже куска не принял, велел ребятишкам отдать. Никаких наказов не оставил, только напоследок сказал:

– Лошадей все равна больше нету. Другой дела делай не умею, воевать не годна…

А дружок Никита… Требовательный мужик был, даже не любили его некоторые за это, потому что не только на работе, но и в житье придиристым считали. И Афоня его удержать пытался. А он только усмехался: не люблю, говорит, тех, у кого замах рублевый, а удар хреновый. И все. Сам до последней минуты на посту держался… Не узнал, сердечный, что вскорости от ихнего Прокопия письмо пришло из госпиталя. Ранение нетяжелое получил и после госпиталя обещался дома побывать… Александр Павлович Завьялов то письмо к себе забрал. А про Никиту сказал, что он герой.

Про себя Афоня был согласен с этим вполне, только ему еще очень хотелось, чтобы этого никто не забывал и тогда, когда война закончится. Особенно молодые, которые подрастут. Им обязательно надо знать, что почем в жизни.

Пригревало солнце, манило прилечь, но Афоня понимал, что это обман и поддаваться ему нельзя. Он поднялся с пенька, потихоньку прошел всю рощу, вышел на дальнюю опушку и увидел, как по красногорской ветке паровоз вперед тендером вытягивает платформы с большими свежими ящиками.

– Продукцию везут. Так и дотянется Красногорск до Купавиной.

И сразу подумал о купавинских ребятишках. Конечно, железная дорога роднее для них, но не все же станут машинистами да путейскими рабочими. Непременно потянет их к неизвестным машинам. Но все это потом.

А пока надо не пропустить березовку. Доведется ли самому привести сюда ребятню?

Может, и нет. Ногам-то вон как тесно в голенищах, а ведь разрезаны. Значит, приведет сюда малышню Васька Полыхаев. Сильный парень Васька Полыхаев. И хорошо, что сила досталась доброму человеку.

Нынешняя весна приходила к Афоне как откровение. Давно уверовал он в то, что у каждого человека свой жизненный круг. И – коли пришла пора – Афоня со спокойной ясностью в душе мог сказать себе, что собственный круг завершает в полном согласии с собой.

12

Снег уже согнало, и земля лежала размокшая, тяжелая. К вечеру немного приморозило, дневную грязь схватило.

Афоня собирался в очередной поход. Три свертка приготовленные лежали на топчане. Но прежде чем уложить их в старую брезентовую сумку, еще раз проверил – все ли сделал так, как надо. И почувствовал, что устал. Присев на топчан, повалился к стене и на минуту закрыл глаза. Боль в пояснице постепенно унялась, и шевелиться не хотелось. Мысли путались. Удивляясь себе, долго соображал, как лучше идти сегодня, чтобы не делать лишнего конца.

– Нехорошо… – мысленно упрекнул себя за слабость.

Никуда не денешься, понимал, что сдает. Последнее время, когда ночами находила короткая дремота, сразу начинали одолевать сны, а может, видения. Потому что и не спал вроде: чувствовал, что сидит на завалине магазина, держит в руках берданку, слышит, как маневрирует где-то близко паровоз, и в то же время видит себя у кого-то в гостях до войны, будто сидит за столом, уставленным разной едой, и не может выбрать, чем закусить поднесенную рюмочку водки. И пить неохота, а отказываться в гостях неловко.

Стряхнул дремоту и сразу почуял боль в пояснице.

– Вот окаянная! – проворчал про себя.

Вышел из сторожки, поплотнее притворил дверь. Постоял, подышал вечерним воздухом и, опираясь на палку, двинулся в сторону бараков. Ноги слушались плохо, сгибались в коленках, как резиновые: сказывался отек. Поэтому, завидев оградку, останавливался, наваливался на нее, пережидая ломоту в суставах. Ходьба отнимала все внимание, но стоило остановиться – и сразу подступала дремота, а вместе с нею приходили новые думы, воспоминания. Вот и теперь подумал, что годы берут свое, и уже не всякую яминку одолеешь, да что яминка!..

И встала на миг перед глазами родная Рязанщина…

Рано кончилось Афонино детство. С японской не вернулся отец. Пришлось после первого класса уйти из церковноприходской школы. Нанялся в подпаски, но едва продержался лето, потому что плохо бегал Афоня – определили плоскостопие. Летом кое-как перебивались с матерью огородишком да случайным приработком, а зимы почти каждый год заставляли надевать нищенскую суму.

В солдаты Афоню не забрили по той же причине – изъян в ногах. В германскую нужда придавила совсем. Не спасла от голода и революция, потом захлестнула Рязанщину антоновщина, мятежи… Кто выжил – не ведал. А когда пришел в себя, оглянулся и увидел, что молодость-то давным-давно прошла. Кое-как подправил избенку, прибрал усадьбу. Потом вывернулись с матерью на телушку, через год стали с коровой. Полегчало…

А для жениха посчитал себя перестарком. Так и остался один.

…Голодная зима тридцатого года сразу отняла достаток. Когда начал падать скот, Афонина мать и слышать не хотела о том, чтобы нарушить корову: держалась за молоко. Но ушли сено и солома, скормили незаметно крышу с конюшни, пропустили время, не прирезали корову. Пала. Не нужна стала и конюшня, сиротливо глядевшая в небо голыми стропилами. Афоня начал разбирать ее на дрова, потому что мать, не поднимавшаяся с постели, все время мерзла. Истерзавшая себя укорами за нехозяйственность, она умерла вскоре после Нового года.

Тихо стало в избе.

Умирали соседи, но особенно жалко было ребятишек, о которых он втайне мечтал про себя: они уходили из жизни беспомощно и грустно.

Лег в те поры Афоня на холодную кровать в пустой избе и решил умереть. Сколько дней лежал – теперь и не вспомнить.

Но вот прилетел на порог открытой двери скворец. Громко чвыркнул, ударил крепким клювом по зерну, застрявшему в щели. И увидел его Афоня.

Весну увидел. И захотелось ему жить. Поднялся, по стене добрался до двери, вылез из избы.

Лежал на крылечке, пригретом солнцем, и смотрел в небо. А там, в высокой бездне, как молодые барашки, гонялись друг за дружкой белые облачка. В огороде на высоком шесте в старом скворечнике хлопотали скворцы, выкидывая прошлогодние перья: обиходили дом для жилья. С огорода тянуло проснувшейся землей.

На срубе колодца сиротливо стояла деревянная бадья. Долго смотрел на нее, потом поднялся, шатаясь дошел до нее, опустил в колодец. Едва вытащил наверх, расплескал почти половину. Глотнул воды, туг же сел отдыхать.

А потом, отвязав бадью от веревки, вышел с ней на деревенскую улицу. Опираясь на палку, двинулся на пашню. Идти становилось все труднее, лапти облепила жирная земля.

– Весна вздобрила, – шептал про себя, – а в прошлом году лежала сухая, потрескавшаяся, обожженная, как кирпич.

И тут силы оставили совсем. Долго лежал на земле, пока холод не проник до костей, не схватил железным кольцом поясницу. Пополз, потеряв всякое представление о времени. Тащил за собой бадью. Наконец наткнулся на сусличью нору…

Вылил воду в нору и затих. Голова кружилась так, что глаза застилала белая пелена, в которой растворялись и бадья, и сусличья нора… Но увидел все-таки, как из норы едва-едва, без всякой боязни, выполз суслик. Выполз и лег прямо против Афони. Суслик был хилым до крайности, видно, голод не пощадил и его, сил хватило только на то, чтобы спастись от воды.

Так и лежали они друг против друга: человек и маленький зверек, оба голодные, оба бессильные. Афоня с дрожью в руке поднял палку, изо всей оставшейся силы ударил ею и промахнулся. Хотел ударить еще, но второй раз палку поднять не мог.

Тогда он заплакал. Плакал, как ребенок, не стыдясь слез.

– Что же ты, а? – корил вслух суслика и тянул к нему руки, а тот каждый раз отползал от него, словно дразнил.

Схватил его все-таки, но потерял сознание.

Очнулся вечером от холода. Прихватив зверька, добрался до дома. Развел в давно не топленной печи огонь, сварил.

С того суслика и зачал жить снова.

Только летом поднялся с постели, да и то с костылями: простудился на пашне и ноги отнялись. Бродил по деревне. Через каждую избу одна-две – пустые, вымерли люди.

На кладбище долго стоял над могилой матери. Винил только себя. Жалел, что послушался мать. Надо было зарезать корову, тогда продержались бы мясом, да и в городе променять на хлеб можно было.

Ноги постепенно отходили. Через месяц бросил костыли, научился обходиться палкой. Только кровоточила душа. Не мог спать в собственной избе, не мог смотреть на конюшню.

Выстирал единственную смену белья да рубаху, увязал все в материну старую косынку и, попрощавшись с деревней, пошел до ближайшей станции за сорок пять верст. Подал в кассу все деньги, которые имел, и попросил:

– Докуда хватит денег, туда и давайте билет, лучше в Сибирь.

Но до самой Сибири не хватило. Приехал в Купавину.

…Преодолев воспоминания, Афоня оттолкнулся от оградки, переложил сумку в другую руку и пошагал дальше, радуясь, что барак уже близко.

При появлении Афони садыковские ребятишки без приглашения торопливо слезли с печки и уселись за стол. Альфия виновато приняла сверток, покрикивая на детвору, разделила еду и села в сторонке.

Афоня глядел на ребятишек: старший, Галимзян, ел, стараясь не торопиться; младшие жевали кое-как, глотая, вытягивали шеи. Мать оговаривала их по-татарски, чтобы не спешили, но они не слушали.

Афоня думал свое: выживут ребятишки. Целых пять душ выживет. А про Галимзяна еще отдельно думал:

«Этот обязательно в отца пойдет, ездить будет. Пусть хоть и не на кобыле…»

Вспомнил, как прошлым летом вертелся Галимзян возле газогенераторной машины. Спросил:

– Ты кем, Галимзянко, станешь, как вырастешь?

– Не знаю еще, – ответил Галимзянка. – Воевать, наверное, пойду.

– Хе! Да разве ты успеешь? Немца к лету-то порешат, – сказал Афоня.

– Ну, тогда совсем не знаю.

«Ездить будет, – все равно подумал Афоня, – и хорошо!..» Вздохнул украдкой: счастливый все-таки мужик был Нагуман Садыков, вон какой приплод оставил после себя. Верил: выживут его ребятишки, коли он свой хлеб им отдавал. Выживут.

Попрощавшись с Садыковыми, долго стоял на улице возле барака.

Совсем стемнело, и, как всегда, темнота принесла умиротворяющую тишину. Пока добирался до Петруся, несколько раз приваливался то к забору, то к стенам домов. Петрусь встретил его на пороге:

– Вам плохо?

– Нет. Пристал маленько… – едва проговорил Афоня и опустился на табуретку. – Возьми-ка, сынок, в сумке вон тот сверток.

Но Петрусь не шевельнулся, и тогда Афоня через силу взбодрил себя:

– Тепло сегодня у тебя, хорошо… А сверток-то возьми, некогда мне.

…Как одолел дорогу до ляминского домишка, и сам удивлялся. Степана, как всегда, дома не было. Девчонки враз загалдели, увидев его, но Анисья не допустила их до Афони, сама кинулась к нему, усадила на лавку, потом подала в кружке кипятку.

– Мне идти надо, – проговорил он тихо. – Сумку-то с посудой завтра затащи ко мне.

– Что ты! Я сейчас провожу тебя. Захворал ведь ты.

Не ожидая, пока девчонки покончат с едой, она накинула на себя телогрейку и помогла Афоне встать. Он молча повиновался.

На улице, приостановившись, сказал:

– Весна-то нонче какая духовитая идет. К доброму лету. К урожаю.

Анисья не торопила его.

– Тает, что ли? – спросил ее Афоня.

– Да нет вроде. Подмерзло.

– А я думал, валенки-то у меня промокли, – удивился он. – Больно тяжелые.

– Ничего. Айда с богом, дойдем помаленьку, – говорила она непривычно ласково, и Афоня подумал про себя удивленно, что бабы все-таки существа двухдонные. А то почто бы женилися на них, будь они только злые.

В сторожке Анисья хотела снять с него валенки, но он твердо отказался:

– Дежурить еще мне. Ты лучше в печку мою подбрось щепы маленько, возле порога она.

Анисья торопливо исполнила просьбу, но не уходила. Тогда он сам напомнил ей:

– Девчошки-то одни дома. Беги, а то наозоруют. Дальше я уж сам.

…Оставшись один, долго прислушивался к веселому гулу огня. Почуяв тепло, соблазнился им, прилег на топчан. Сразу стало хорошо.

И будто рассветало.

Увидел солнечный июльский день на петровки. Он, Афоня, один лежит в зеленом прозрачном шалаше, только что проснувшись. В носу защекотала травинка, и он чихнул. От этого ему вдруг стало весело. Он выполз из шалаша, поднялся на ноги и впервые всем своим существом почувствовал, что может даже побежать бегом. Тогда радостно взвизгнул, но почти сразу же запутался в длинных полах своей рубашонки и упал. Но совсем не ушибся. Приникнув к пахучей траве, долго соображал, отчего так получилось.

Когда поднялся, увидел вдали мать. Она перестала косить и, обернувшись, тревожно вглядывалась в его сторону. Тогда он снова послал ей радостный клич, увидел, как она воткнула косу черенком в землю, утерла фартуком лицо и с улыбкой пошла к нему навстречу.

Что есть силы он кинулся к ней, но густые плети клевера опутали его, и он снова упал. Вскочил в то же мгновение, бросился вперед, а клевер все валил и валил его с ног. Афоня звонко, взахлеб захохотал, словно играл с непокорной цепкой травой, и видел, что мать тоже заторопилась к нему.

Тогда, перевернувшись на спину, он закрыл глаза и хитро замер в ожидании. Он слышал ее шаги, ее частое дыхание, почуял то мгновение, когда она, приняв его лукавую игру, молча наклонилась над ним. И тут он, не открывая глаз, уже не мог удержаться, губы его сами собой расцвели в улыбку…

Таким Афоню и увидела утром продавщица магазина Ольга. Он лежал на топчане, жилистые руки его покоились возле тела, и только лицо озаряла едва приметная, совсем как живая улыбка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю