355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Пора веселой осени » Текст книги (страница 2)
Пора веселой осени
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 11:30

Текст книги "Пора веселой осени"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Так и проходил отпуск. И не знал он, что это последний отпуск перед войной.

Война не пощадила деревню, хотя и не дошла до нее. Куда только подевалось все, что радовало в детстве? Не сразу и узнал он родные места, когда вновь – всего лишь проездом незадолго перед демобилизацией – попал домой. Деревня показалась ему на удивление маленькой, глухой, потерявшей краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своем доме, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепочки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Речку в заводях, а местами и вдоль берега затянуло ряской; берега стали совсем топкими. Сад в овраге разорили на дрова.

Стояла осень – ветреная, с частыми дождями; ямы на дорогах до краев налились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой… Низкорослый, чуть выше колен. С овсюгом. Попробовал было упрекнуть он отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.

– Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! – вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: – Вишь, дожжи идут, попробуй-ка, возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить – так в районе не то что машин, подвод не хватает.

За деревней натолкнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.

Тогда-то до конца и понял он – не только умом, а душой, сердцем, – что пройдут годы и годы, прежде чем большим трудом, по́том многих людей поднимется разрушенная войной деревня. Немало еще хлебнут лиха его земляки.

На дороге, расползавшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах больших, отцовских сапог, с плеч до колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон на плечах. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетрадки и книги.

– Куда шлепаешь? – спросил он мальчишку.

– А в школу.

– Где она сейчас, школа-то ваша, находится?

– А в Чурилино.

Было это за семь километров от деревни, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, по-стариковски сморщенного от дождя, от ветра.

– Так каждый день и ходишь?

– Хожу. – Витька серьезно посмотрел на него. – Учиться ведь надо.

– Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, – сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся. – Ну, иди, иди… Сапоги не потеряешь?

– Не-е… У меня там солома набита.

Все дни тогда дома не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде – под стук колес.

Сначала еще наезжал он к своим в деревню, но с годами стали они с женой зарабатывать больше и в отпуск отдыхали на юге. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужицки широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.

Сказала коротко:

– Вам вот… Отец гостинец прислал.

В одном мешке было сало и мед. В другом – лук и чеснок.

Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и неслышно ходила по комнатам в толстых шерстяных носках прочной домашней вязки, придирчиво посматривала на полированные книжные шкафы, на старинное пианино – собственность тещи, на широкую тахту… Остановилась возле торшера, чуть откинула вбок голову, постояла так, удивленная, и вдруг засмеялась:

– Лампа не лампа… Как журавль на одной ноге.

Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Осторожно, двумя пальцами, взяла с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала игрушку, перекатывая ее в ладонях, словно горячую картофелину.

Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе – справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидный поднялся». Об остальном же хозяйстве его сказала сквозь зубы, с презрением: «Петух да куры… И смотреть нечего». Ездила она и в клинику детских болезней, находящуюся при городской больнице, – поглядеть, как работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобивой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышняя, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но тут, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать, вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло. Жена рассказывала потом, что в клинике мать робко поднималась по широкой лестнице, застланной толстой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных детей и на каждом этаже, вплоть до последнего – пятого – спрашивала.

– Неужто и тут ты, Аллочка, заведуешь?

Жена, заведующая клиникой, посмеивалась:

– И здесь тоже.

– Ах, умница ты моя… умница, – восхищалась мать.

Прожила она у них долго, но дети так и не привыкли к ней, называли ее бабушкой Феней, обращались только на «вы». Сказывались ее суровость, крутость характера. С тещей же его у ней совсем не ладилось, хотя обе это скрывали, на людях были приветливы. Вечерами они вроде бы мирно сидели рядышком на тахте и смотрели телевизор: теща – сгорбившись, закутав острые плечи пуховым платком, мать – выпрямившись, положив на колени большие руки. Но ни одна не упускала случая уколоть другую. Выступал однажды молодой поэт, читал свои стихи, помахивая в воздухе кулаком и делая стальными глаза.

– Трещит, что сорока, – сказала мать. – И что вы только, Анна Сергеевна, находите в этих самых стихах? Не пойму я.

Молодые поэты у тещи ходили в пасынках.

– Да ведь я, Фекла Петровна, совсем и не слушаю его. Так сижу. Куда им, молодым, до старых, со стихами которых мы росли, – равнодушно проговорила она и въедливо осведомилась, пряча в платок улыбку: – Вам когда-нибудь приходилось слышать о поэте Александре Блоке? Любите вы его стихи?

– Нет, – отрезала мать. – Я вообще не люблю тех, кто стихами пишет. Слыхала, что все они пьяницы.

Теща лишь тихо застонала в ответ.

В чем там у них было дело – тогда он не мог понять. Понял позднее: мать немного завидовала и образованности тещи и, главное, ее вольной, сравнительно с деревенской, жизни в городе, но выказать зависть не хотела и прикрывала ее резкостью суждений. А теща восприняла это по-своему – как враждебность. Так и пошло… И понял он это, когда проводил мать домой. Стоял на перроне, смотрел, как переходит поезд с пути на путь. Скоро последний вагон скрылся за дальним семафором, и тогда он вдруг явственно представил: вот приедет мать в деревню, разложит на столе, всем напоказ, подарки… Соберутся соседи и соседки – послушать ее. Поохают, повздыхают, сами вспомнят, как праздники, редкие поездки в города. Деревня матери поначалу покажется тесной, с неделю она, выходя на дорогу, будет косить по привычке налево: не идет ли машина, троллейбус, трамвай… Затем все уляжется на свои места. Но разговоров о поездке к сыну хватит на весь год. Да и не только на год: долго еще она будет повторять: «А когда я ездила…», не замечая, может быть, что слушатели уже наперед знают, о чем она станет рассказывать.

В ворота застучали.

Стучали по-женски – мелко, дробно. Андрей Данилович удивленно прислушался: свои никогда не стучатся – повернут в калитке кованое чугунное кольцо и поднимут защелку. Он сунул письмо под ватник, в карман пиджака, и прошел двором открыть калитку.

За воротами стояла незнакомая женщина с приподнятым от ветра воротником на светлом плаще.

– Простите, пожалуйста, в этом доме будут ясли? – спросила она.

– Какие ясли? – удивился Андрей Данилович. – Здесь жилой дом.

– Но мне в исполкоме говорили.

– В исполкоме?.. – он сморщил лоб, поднимая брови, но внезапно нахмурился, помрачнел. – А-а… Вот оно что… Ничего не скажешь: быстрые у нас в исполкоме на решения. Ну, да их дело, что здесь будет. Но ведь все равно еще не скоро.

– Я знаю, знаю… – заторопилась женщина. – Мне говорили. К осени. Но мне… Но я… Знаете, я буду заведующей этими яслями, и мне… Ну, в общем, мне хочется посмотреть все заранее.

Андрей Данилович посторонился.

– Смотрите.

Мягко ступая по ковровым дорожкам, она деловито, как хозяйка, оглядывала окна, высокие потолки, плотно пригнанные половицы и даже потрогала зеленые плюшевые портьеры, будто и они со временем отойдут к яслям. Он торопливо хлопал дверями.

– Кухня вот. Столовая. Там комната сына, а дальше – тещи и дочери… Спальня… Здесь моемся.

В ванной комнате вчера топили колонку, и комната еще не остыла, была жаркой. Там банно пахло мочалкой, туалетным мылом и мятным зубным порошком. Женщина погладила гладкий бок ванны и сказала:

– Особняк… Ну, прямо особняк настоящий. Знаете, в таких домах обычно печки стоят, а у вас и батареи отопительные, и ванна. Сад рядом, – она посмотрела в маленькое окошко на деревья у дома и, помедлив, спросила: – Скажите… а где вы работаете?

– На металлургическом заводе. А что? – ответил Андрей Данилович и, вдруг поняв, куда она клонит, покраснел: – Я заместитель директора завода по быту. Понятно?

Глаза ее узко блеснули из-под век.

– Понятно.

В сердцах толкнув за ней калитку так сильно, что заходили ворота, захлопали створками о перекладину, он вернулся в дом, бросил в сенях на ларь ватник, стянул в прихожей сапоги и швырнул их в угол. Прошел в столовую, сел в кресло и сунул в рот папиросу. Пускал дым, раздувая щеки, морщился и сжимал пальцами предплечье левой руки, всегда болевшее, как только он понервничает.

Над пианино напротив висела картина. По Айвазовскому: «Девятый вал». Матросы уцепились за обломок мачты, а позади, нагоняя их, вздымается мерцающая волна с тяжелым пенным гребнем. Вот-вот захлестнет матросов… На полотне, над вздымавшейся волной, высвечивалась дыра. Сам же он, наткнувшись на угол буфета, и пробил картину, когда они переезжали сюда, в собственный дом. Теща, помнится, очень расстраивалась: картину она берегла как память о покойном муже-художнике. Ну, а так-то все были довольны новым домом. Еще бы… В старой квартире, где они ютились двумя семьями, его и брата жены, было не очень уютно: шумно, беспокойно, тесно. А жена готовилась в аспирантуру, да еще ждали они второго ребенка.

Теперь же – вот!.. Своим дом стал не нужен, а чужие чуть ли не тычут этим домом в лицо.

От боли в предплечье на лбу и над верхней губой выступил пот. Кость словно ножом скоблили, словно водили по ней, по живой сверху вниз тупым лезвием. Андрей Данилович все крепче сжимал пальцами руку, ощущая под ладонью одеревеневшие мускулы, но боль усиливалась и остро отдавалась в плече и локте. А потом заныл бок.

3

Война отметила Андрея Даниловича на всю жизнь: по телу у него, по предплечью, по левому боку, шла от шеи к бедру багровая, как после ожога, полоса – след разорвавшейся мины. А боль, чтобы не скудела память, нет-нет да и напоминала о пережитом.

Взрыв мины словно вмиг вынес тогда Андрея Даниловича за тысячу километров от передовой. Ранило его уже после боя, когда он подходил к приземистому, с толстыми кирпичными стенами дому в шесть окон, откуда роту отчаянно долго полоскали немецкие пулеметы. Стоял дом на неширокой деревенской площади, был он уже без крыши, над выщербленной кладкой стен лохматились перебитые стропила, а из продранных осколками мешков в оконных проемах на оплавленный снег высыпался песок; рядом догорала коновязь – перекладина надломилась и распалась сизо-черными дымящимися головнями. Он стал обходить коновязь слева. Тут-то и бросило его случайным взрывом в небо, словно кто резким пинком выбил из-под ног землю.

А дальше – госпиталь в большом незнакомом городе, в здании школы с широкими солнечными коридорами и с рассыпанной грудой черных досок в дальнем, сумеречном конце вестибюля.

Дорога и санитарный поезд вспоминались смутно, только казалось, что вагон сильно качало, кидало по сторонам, а колеса поезда стучали под самым затылком. Весь в бинтах, как в оковах, он неподвижно лежал на узкой полке и все еще воевал, командовал, поднимал в атаку людей.

Трубка полевого телефона, протянутого в наспех выбитый в мерзлой земле окоп, захолодела и жгла ухо, а голос комбата в ней то заходился криком: «Солдаты у тебя или бабы беременные!?», то падал до свистящего шепота: «Смотри… Не возьмешь деревню – голову от кручу!»

– Ладно уж. Ладно, – шевелил спекшимися губами Андрей Данилович и, слабо догадываясь, что все происходящее сейчас уже не настоящее, а прошлое, упрямо превозмогал чугунную тяжесть век и открывал глаза.

От омерзительно тошнотворного запаха йода, карболки и стиранных бинтов во рту становилось сухо и кисло, а к горлу подкатывал маслянистый комок – ни проглотить, ни выплюнуть. Глаза от удушья и боли наливались кровью – вот-вот лопнут, тело тяжелело, до страшной ломоты в костях вдавливалось в полку, начинало казаться, что песок из порванных мешков того дома сыпется теперь не на снег, а на лицо, на грудь, на ноги, и Андрей Данилович, устав барахтаться в песке и разгребать его руками, снова с головокружительной быстротой падал спиной вперед в красновато-мутную бездну, а стук колес под затылком переходил в стук пулеметов, вспарывающих длинными очередями тонкую снежную корку.

Комбат кричал больше для порядка и, откричавшись, отведя душу, озабоченно спрашивал:

– Помочь тебе?

– Не надо… Сами, – тяжело дышал Андрей Данилович, устав от коротких, но частых атак, которыми он отвлекал внимание немцев от обходившего деревню лощиной первого взвода роты.

А когда в деревне полыхнуло и раз, и другой, когда захлебнулись пулеметы, словно убитые на полуслове, он легко, только чуть коснувшись бруствера ладонью левой руки, вынес свое тело из неудобного окопа и побежал, откинув голову, высоко взбрасывая колени, по ломкому насту к плетням, к заснеженным огородам, к обгоревшим, черным остовам изб.

После короткого боя он спокойно шел тихой улицей, ощущая, как жестко трутся в коленях обледеневшие за день полы шинели, и думал о встрече с комбатом, о том, как с легкой усмешкой посмотрит ему в глаза и доложит про обстановку. Командир батальона ткнет его кулаком в грудь и скажет:

– Молодец. Вывернулся.

Но он уже наперед знал теперь, что его ожидает там, у обгорелой коновязи, не хотел, чтобы все повторилось, и, судорожно сжимая челюсти, с усилием подымал тяжелые веки.

Стучали под затылком колеса поезда, качало вагон. Тошнило от карболки и йода, воздуха не хватало, и опять тело засыпал песок, погребая его под своей тяжестью. Андрей Данилович думал, что если даст совсем засыпать себя, то ему уже не подняться, наступит конец, он так и останется в той бездне, где пулеметы вспарывают очередями снег и приходится бесконечно поднимать людей в атаку, и он, задыхаясь, трудно поводил плечами и все расталкивал и расталкивал песок грудью… Но вдруг замечал туманное от мороза небо, видел в нем зыбкое солнце, охваченное зеленым обручем, будто закованное холодом, и понимал, что его несут на носилках; то бил ему в лицо до черноты яркий свет, а рядом слышался звучный, как удар колокола, женский голос: «Маску!» Потом мерещились чисто побеленная комната, легкие, сквозные занавески на окнах, женские лица и одно мужское, усатое, широкое в скулах. И все барахтался в песке, мотал головой, не давая засыпать лицо, постанывал, скрипел зубами, пока однажды враз не почувствовал себя легко. Сердце колотилось гулко, полно, дышалось свободно, воздух расходился по телу тугими теплыми волнами. Слышалась музыка: звуки ее, чистые, ясные, словно наполняли темноту солнечным светом, как будто это была и не музыка вовсе, а само утро пело, наступая на земле вместе с восходом солнца.

Внезапно музыка оборвалась. Андрей Данилович очнулся, весь в поту от слабости, но с необычно свежей головой, с истомной легкостью в теле; увидел матовый больничный плафон, свисавший с белого потолка на блестящем стальном штыре, долго зачарованно глядел на него, собираясь с мыслями, и глухо спросил, не отрывая глаз от плафона:

– Кто… играл?

На него, заслоняя свет, наплыло усатое мужское лицо.

– Радио в коридоре. Да ты завозился, я и сходил, выключил.

– Включи, – потребовал он и, ощущая горячую колющую боль в шее, медленно повел взглядом по электрическому шнуру вдоль потолка, сначала до стены, пока не заломило в глазах, потом, отдохнув, вниз по стене – к выключателю у дверного косяка.

В палату, беззвучно отворив дверь, вошла молодая женщина в свеженакрахмаленном халате, слежавшемся прямыми жесткими складками. Лицо у нее было бледно-смуглым, на выпуклый лоб падала желтоватая прядка волос. Неслышно ступая в мягких туфлях, чуть наклонив озабоченно крупную голову и ломая темные брови, она сделала несколько быстрых шажков и вдруг, встретившись глазами с Андреем Даниловичем, точно запнулась, шагнула по инерции еще раз – коротко, пятка к носку, и остановилась.

Лицо женщины просияло, и он заметил, что глаза у нее тоже желтоватые и глубокие, светлые.

– Сестричка, – слабым голосом позвал Андрей Данилович, а когда она, торопливо прошуршав халатом, низко наклонилась к нему, спросил: – Парней-то у вас здесь симпатичных много?

Женщина удивленно отпрянула, выпрямилась.

– О, господи! Я думала: он умирает… – Она рассмеялась низким теплым смехом. – Надо полагать, специально конкурировать прибыли?

– Ну да… В парадной форме, – скривил он в вымученной улыбке рот и хотел было показать подбородком на забинтованное тело, но не мог пошевелиться; изнутри поднимался жар, губы стали сухими и жесткими, веки отяжелели. Он почувствовал приятную мягкость подушки и то, как все глубже уходит в нее голова, коснулся щекой гладкой наволочки и незаметно для себя заснул.

Вечером, едва проснувшись, Андрей Данилович, вялый после сна, с онемевшей от долгого лежания спиной – куда только девалась утренняя легкость – сразу же посмотрел вправо от кровати. Но возле него сидела теперь другая сестра, постарше… А позднее, когда он уже мог помногу говорить и не чувствовать усталости, он узнал, что женщина, которую он первой увидел в то утро, вовсе и не сестра, а молодой врач. Звали ее Аллой Борисовной. Она оперировала его подряд шесть часов. Да и вообще в тот день у нее было много работы, она находилась в операционной почти сутки, вышла оттуда вконец обессиленная, с помутившейся головой, седа во дворе госпиталя в ближайший сугроб и там заснула.

Хирурги всегда представлялись ему мужчинами с выправкой кадровых строевиков и с мускулистыми, в поросли волос, руками. А тут – невысокая, слабая на вид женщина… Но сколько силы и выдержки! Пораженный, он полдня проблуждал по потолку отрешенно задумчивым взглядом, а потом вслух подумал:

– Вот на таких и надо жениться.

Его сосед по палате, пожилой усатый человек, командир саперного взвода, засмеялся.

– Смотрите-ка, оклематься еще не успел, а уже в женихи набивается. На свадьбу-то пригласишь?

Андрей Данилович вспылил:

– А вот и женюсь! И не над чем тут гоготать… товарищ младший лейтенант!

Сапер обиделся, что он подчеркнул разницу в звании, и остаток дня они промолчали.

Весна в тот год пришла бурно: сугробы осели в два дня, кусты сирени во дворе госпиталя стояли в воде, все вокруг словно плыло и покачивалось, ручьи в осколки дробили солнце, а люди, оступаясь, взмахивая руками, ходили по гнущимся, пружинящим доскам, положенным концами на камни. Ложась грудью на подоконник, Андрей Данилович грел на солнце затылок и с немым восторгом смотрел вниз, на слепящий поток. Ах, и воды ж было везде! Настоящее море разливанное! Поправляясь, он чувствовал, как крепнут мускулы, как с каждым днем тело становится все подвижней, собранней, и по утрам, радостно встречая рассвет, потягивался у окна, хрустел суставами и тосковал по работе. Ночами снилось, что он убирает в хлеве теплый навоз или накладывает в поле вилами свежую копну сена; запах сена дурманил голову, во рту ощущалась сладость, будто он долго жевал клевер. Просыпался и с сожалением смотрел на свои руки, сильные, такие ловкие с детства, а сейчас бесполезно протянутые поверх одеяла.

Слова, случайно сорвавшиеся тогда при сапере, точно к чему-то его обязывали, и дни проходили в тревожно-сладостном ожидании обхода врача. Он обостренно, еще издали, улавливал приближение ее мягких шагов, шуршание всегда свежего, всегда накрахмаленного халата и лихорадочно прикидывал в уме, как бы повеселее ее встретить. Дверь открывалась, и язык во рту деревянел, он неожиданно каменел лицом и, злясь на себя, поворочивался при осмотре молчаливым истуканом. В палате у них она не засиживалась, тем более, что и он, и сосед-сапер шли на поправку и чувствовали себя здоровяками – хоть сейчас на фронт. Но однажды задержалась возле его кровати, окинула его долгим взглядом больших влажных глаз.

– Да-а… Очень вы все-таки крепкий человек, скоро вот совсем встанете на ноги. Просто сердце радуется…

Он неожиданно сообразил, что лежит на кровати, укрытый одеялом только до пояса, что скрутившиеся жгутом завязки на ночной рубашке развязаны, а грудь его гола, и потянул одеяло на горло.

Щеки у ней порозовели. Она отвела взгляд и сказала:

– А я вам принесла подарок.

Вынула из кармана халата пластмассовую коробочку и потрясла ее. В коробочке тяжеловато брякало.

– Что там? – еле поборов смущение, спросил Андрей Данилович.

Она отвинтила крышку и высыпала себе на ладонь горку зловеще-сизых, опаленных кусочков металла. Покачала рукой, словно прикидывала металл на граммы.

– Шестнадцать… Да.

Он понял – осколки мины.

– По штучке, небось, собирать пришлось? Выискивать?

– Да уж пришлось, – она задумчиво ссыпала осколки в коробочку. – В институте мечтала быть детским врачом. И вот…

– Латаете взрослых людей, – досказал он и даже зажмурился от внезапной нежности к ней, а от ее близости – протяни руку и коснешься колен – захолодело в груди.

В начале лета, едва отцвела сирень во дворе госпиталя, Андрею Даниловичу впервые разрешили выйти в воскресенье в город. К этому времени пришел приказ о присвоении ему звания капитана. Он прикрепил на новые погоны, горящие жарким золотом, по четыре маленьких звездочки, до жара же начистил ордена и пуговицы на мундире, надел неношенные хромовые сапоги и с утра отправился к ней в гости. Дом ее стоял недалеко от госпиталя, в центре города. Он вошел в подъезд и решительно поднялся по крутой каменной лестнице на третий этаж. В дверь квартиры, обитую старым порванным одеялом с лохмотьями почерневшей ваты из дыр, был вделан механический звонок с плоской ручкой, похожей на сердечко, и с отштампованной на металле вежливой надписью: «Прошу повернуть». Он повернул. Звонок задребезжал так, словно за дверью стучали собранными в кулак чайными ложками.

Открыла пожилая женщина в гладком темном платье с желтоватым от старости и от утюга кружевным воротничком.

– Алла Борисовна, врач из госпиталя, здесь живет? – спросил Андрей Данилович.

– Здесь, – ответила женщина и закричала в глубину квартиры. – Аллочка! К тебе-е!..

Он шагнул за порог, сдернул с головы фуражку и от волнения положил ее по-уставному на сгиб руки перед грудью, точно пришел представляться начальству.

Она выглянула из комнаты, прищурилась, секунду смотрела из ее света в полумрак коридора, будто не узнавала Андрея Даниловича. Да и немудрено, если и не узнала: был он сейчас подтянутым, в форме, при всех орденах. Разглядела его и просто, как частому гостю, сказала:

– Идите сюда, в комнату, – быстро заходила по комнате, убирая разбросанное на стульях и на диване белье, комкая его и заталкивая в шифоньер. – Хорошо, что застали меня: я только-только собралась на базар за картошкой. Сейчас все сажают картошку, вот и мы с мамой решили посадить. Но ничего, схожу в другой раз.

Стекла в двух окнах большой комнаты блестели от солнца, и из-за света с трудом просматривались дома напротив. Занавеска у открытой форточки висела плоско, не колеблясь.

– Лучше сегодня купить, – сказал он. – А то, пожалуй, и поздновато будет сажать.

– Вы так думаете? – посмотрела она на него.

Он хмыкнул.

– Почти уверен.

– Так что же делать?.. Вот что… Вы посидите, поговорите с мамой. А я быстро схожу: базар близко.

– Ну нет… Я с вами, – твердо заявил он. – Только… накинуть бы что-нибудь, а то в форме неудобно. Патруль еще подвернется.

– А что? Да… Могу дать плащ брата, – она вынула из шифоньера серый прорезиненный плащ, пахнущий нафталином, и сказала: – Старший брат у меня тоже на фронте.

Свободный от бинтов, от забот и обязанностей, он весело толкался на базаре меж подвод, среди длинных деревянных столов и фанерных киосков, словно нигде уже не шла война, не гибли люди, а было только слепящее солнце на чистом, без единого облака, небе да эта женщина рядом, казавшаяся ему сейчас еще ниже ростом: голова ее едва доходила ему до плеча. Но походка у ней была быстрой, увертливой, движения неуловимо точными, и в толпе она то и дело его обгоняла. По базару шныряли спекулянты с лисьими лицами, у больших весов громко ругались две толстые бабы, а у забора сидел на земле безногий инвалид, с ловкостью фокусника перекидывал три карты и зазывал людей поиграть. В непросохшем полутемном проходе по тылам киосков Андрея Даниловича потянула за рукав цыганского вида женщина в длинной, свисавшей до пят, шали.

– Купи, дорогой, своей милой духи, – шептала она, кося по сторонам аспидно-черными глазами. – Довоенные. «Манон». Любая за такие полюбит.

Обрадованный, что может сделать подарок, он расплатился новыми сотенными бумажками и сунул плоский флакон в карман. Догнал Аллу Борисовну, когда она уже нацелилась покупать картофель. Поверх ее головы он увидел на прилавке крупные розовые клубни и тронул ее за локоть.

– Зачем? Другую взять надо.

– Разве не все равно? – она повернула голову и вскинула к его лицу ресницы.

– Совсем даже не все равно, – с удовольствием отмечая, что ресницы у нее густые и загнуты на концах, принялся объяснять он. – Надо взять мелкого, семенного, да и другого сорта. А это не сортовая вовсе. Вообще-то, похожа на «красную розу»… Наверное, вкусная. Но посади такую – больше половины в зиму зазря пропадет.

Она искренне удивилась:

– Вот не знала… Хорошо, что сказали.

Вблизи ворот торговала с подводы женщина в кирзовых сапогах и, несмотря на тепло, в ватнике. Продавала она то, что и нужно – «лорх», но запрашивала страшно дорого, и он отчаянно, как не стал бы, конечно, делать, если бы покупал для себя, торговался. Уступив и приняв деньги, она сказала обиженно:

– А еще военный. Вижу вон – погон из-под плаща торчит.

Алла Борисовна засмеялась.

– Мастер вы торговаться, лучше некуда, – сказала она и осмотрелась, нет ли кого с тележкой поблизости, чтобы довезти картофель до дома.

– Я донесу, – сказал он. – Здесь же недалеко.

– Нет, нет… Вам нельзя. Вы что, убить себя хотите?

– Да на правом ведь плече понесу…

– Все равно нельзя. Что вы? Ни в коем случае.

– А-а… – отмахнулся он, молча забрал в руку верх мешка и, присев, кинул мешок на плечо. По телу огнем полыхнула боль, перед глазами поплыли оранжевые круги, на лбу крупными каплями выступил пот.

– Я же говорила… Говорила, – чуть не заплакала она. – Сейчас же бросайте. Слышите? Ну!

Но Андрей Данилович справился с болью и твердо пошел к выходу. Догнав его, она пристроилась позади, подставила плечо под свисающий конец мешка. Так и шли: он – впереди, а она – за ним, касаясь его бока грудью.

Дома она сердито велела ему сесть на диван и расстегнуть мундир, а сама открыла в невысоком, округло-бокастом черном комоде верхний ящик и, низко склонившись, сунувшись в него лицом, принялась там рыться. Андрей Данилович послушно сел. Пружины дивана тяжело вдавились, звякнули, запели, и он подумал: матрац давно пора перетягивать. Сбоку он видел, как она озабоченно хмурится у комода, ломая, как в госпитале, углом брови, и ему стало неловко. Он почувствовал себя виноватым перед ней, потому что и правда устал с непривычки, в глазах было темно, словно день померк, в боку и в пояснице покалывало.

В комнату, приоткрыв дверь, заглянул наголо остриженный мальчишка, и Андрей Данилович, чтобы хоть что-то сказать, спросил:

– Ваш?

Она глянула на него поверх ящика.

– Кто? О чем вы? А-а… – увидела мальчишку и глаза у нее заблестели. – Конечно, мой. Младшенький. Верно – похож? Весь в меня.

Андрей Данилович и сам понял, что сказал глупость: мальчишке по виду было лет двенадцать, никак не меньше. Решив поправиться, переспросил упавшим голосом:

– В смысле – родственник?

– Ох, господи-и!.. – нарочито тяжко вздохнула она. – Ну ясно же, не сын. Племянник это мой. Миша. Сын брата.

Достала из ящика пакетик с порошком и принесла в стакане воды.

– Выпейте вот это. Станет лучше… если не совсем надорвались. И надо же таким упрямым родиться… Хорошо, если все обойдется.

– Да зачем? Ничего ведь и нет, – попытался он отстранить ее руку.

– Ну, что вы, в самом деле, за человек такой? Скажите-ка мне… – она нетерпеливо сунула ему стакан ко рту. – Знаю я, как все бывает. Пейте без разговора.

Пришла из кухни ее мать и принесла только что вскипевший чайник с еще подрагивающей от пара крышкой. Достала из буфета матового стекла вазочку с вишневым вареньем, фарфоровые чашки, тонко нарезала ломтики хлеба и позвала всех пить чай. Усиленно угощала Андрея Даниловича, и он, смущаясь, не в силах был отказаться, пил чай чашку за чашкой, ел варенье, пока не заметил, что едят его только он да мальчишка, что на варенье уже образовалась твердая корочка и, значит, стоит оно в буфете давно и предназначено, видимо, специально для гостей. Тогда вконец засмущался и вскоре стал прощаться.

Перед тем, как уйти, незаметно поставил на комод флакон с духами.

В госпиталь он вернулся молчаливым, недовольным собой. Мысленно ругая себя за неуклюжесть, за скучность, вечером долго не засыпал и все ворочался в кровати; простыня комом закатывалась под бок, подушка казалась плоской, и он, чертыхаясь сквозь зубы, вставал, расправлял простыню, зло и сильно взбивал кулаком подушку. К полуночи притих, успокоился. Лежал на спине и клялся, что завтра, когда она придет, он будет другим – веселым и ловким.

Утром она, свежая, смеющаяся, заглянула к ним в палату задолго до обхода.

– Ну как, много вчера симпатичных парней в городе видели?

– То есть?.. – не понял Андрей Данилович.

– Как же так? – удивилась она. – Вы же специально конкурировать прибыли. В парадной форме.

– А-а… – вспомнил он и буркнул: – Что-то не замечал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю