Текст книги "Писательница"
Автор книги: Сергей Буданцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– Понимаю… Отлично понимаю, – удивляясь себе, подтвердила писательница.
Петр тоже удивился.
– А не врете?.. Впрочем, все может быть. На свете, как я думаю, все бывает. Вон моя сестрица еще до меня из дому сбежала. А ведь тихоня, прямо масло постное – все выльется, а не услышишь. Только как же это вы смогли до таких лет дожить, если вроде этого скучаете?
– А почему, как вы говорите, сбежала Настя?
– Поди добейся у нее! Вы с ней из города небось часа полтора шли – а много она вам рассказала? Сопит и сопит… Я ее знаю. А что у нее в черепке – сам черт не разберет. Я-то, положим, могу докопаться. Я ведь, если мне надобно, могу все сделать, всего добьюсь. Коли захочу, ни в чем себе не перечу. Зачем? Я вот и Настю знаю, а кто другой, хоть ему и семьдесят лет (писательница поморщилась), в шарик к ней не залезет. А может, у моей сестрицы и нет ничего? Одна бессознательность?.. Скорей всего, бессознательность и глупость, как у всякой девчонки. Несет ее и несет… А она даже не барахтается, потому что ни фига не сознает. Верно?
– Вы же только что сказали, что лучше всех в ней разобрались. В таком случае вам и книги в руки – решать, верно это или неверно. Но раз вы соблаговолили справиться у меня, могу ответить: нет, не верно.
Мальчишка ее раздражал. В его вольничанье все же веял тот же дух, который заставляет вглядываться в широкий кругозор и ждать таинственного всадника или тосковать при виде уходящего поезда. Мальчишка жил весь в движении, стремился по своей прихоти – хотя бы в том условном понимании, когда мы говорим о вольном полете птицы, которая гонится за мухой или меняет место зимовки, подчиняясь в сущности грубейшей необходимости. Писательница не сразу отделила какую-то тень зависти к осуществленным капризам этой пусть уродливой, но все-таки реальной молодости от справедливого негодования перед его почти покровительственным тоном и распущенной позой. В ней складывалось простое, как ей казалось, раздражение против своей собственной затеи.
А Петр лежал, распластавшись крестом на откосе, между майкой и поясом штанов белела яркая полоска живота. Он так поглядывал в небо, словно оно было его единственным собеседником, причем способом сообщения служил дым толстой папиросы с изжеванным мундштуком. Но писательница не могла остановиться.
– В том-то и дело, что вы не можете пожелать для себя ничего разумного. Вам приятно доказать отцу, что вы можете просуществовать не только без него, но и без работы, о которой он вам постоянно твердит. А кроме того: «Смотрите, мол, до чего все обо мне заботятся! Я удалился и стал издали центром внимания. Можно сказать, занял первый ряд!..» Но ведь все это потому, что на первый ряд у нас недостает ни силы, ни терпения. Мы, видите ли, имеем только необъяснимые неудовольствия, нам, например, надоело одеваться и раздеваться! Всем не надоедает, а нам надоело. Так вот мы взяли наш лучший костюм, брючонки загнали на рынке, а пиджак загваздали так, что на него страшно взглянуть. Особенно тому, кто дал на этот пиджак свои деньги, то есть труд и заботу. А нам приятно: лишнее внимание! Пусть помучатся за нас, пусть даже бранят, проклинают… Зато неустанно думают: «Мы в первом ряду расселись».
Писательница сама несколько устыдилась грубой приблизительности своей тирады, которая так же далеко отстояла от действительного положения вещей и всей неразберихи, как диктанты из элементарной грамматики, которые мы писали, сидя на школьной скамье. Но они, при всей своей непритязательности на смысл, формировали нас больше, чем путь самого тонкого раскрытия юношеских тревог, на которое мы тогда претендовали, исповедуясь перед наиболее чуткими педагогами. Только опытный учитель мягкой рукой опытности отстраняя назойливую откровенность, умел растить юные умы упражнением в грамотности. Писательница же, привыкшая к погоне за сложностью, прибегла к своей благоразумной тираде непроизвольно; ей казалось, что произнес ее какой-то ее второсортный двойник. Каково же было ее изумление, когда она увидела действие своих слов! Еще во время этой речи Петя сдвинул руки и ноги, потом сел, потом выплюнул папиросу. По этим внешним знакам писательница могла бы отметить, как звук за звуком внедряется в открытое внимание юноши ее внушение. К слову сказать, она вообще-то хорошо умела говорить публично, с педагогической простотой. Ей только трудно было эту простоту обрести с глазу на глаз с молодым человеком, и лишь обстоятельства, вопреки ее намерениям, вызвали ее. Писательнице не раз выпадала короткая, обаятельная власть над толпой слушателей, когда тишина в зале как бы загустевает и наполняется токами взаимного понимания, причем она чувствовала эти токи с физической ощутимостью – как шелест дыханий, тихое шевеление тел. Не раз овладевала она непокорным собеседником и в деловом или личном разговоре, прекрасно распределяя запас самоуверенности, которым следовало орудовать, чтобы внушить собеседнику желаемое. Но в данном случае это был не расчет, а удача. И она уже торжествовала, мысленно ведя блудного сына к измученному отцу. Вот он идет позади нее, понурый, счастливый… На носу у него капли пота, он некрасив, но прекрасен на взгляд и тех, кто его ждет, и той, которая его привела.
– Коротка победа! – разглагольствовала она. – Сегодня вы центр внимания, а через два месяца – зажившая рана, шрам, о котором стараются поменьше думать.
Она описала юноше, как люди мирятся с утратами, как благодетельная память мелким песком ежедневных впечатлений затягивает глубокую пропасть потери.
– Ну, завела!.. – прервал ее Петр. – Что вы мне рассказываете, я лучше вас обдумал! Да это не важно, обдумал или не обдумал. Главное – мне так желательно! Поняли? Такой уж у меня характер: чего пожелал, то и исполнилось. Шкуру надо за это отдать? Отдам, не задумаюсь. Сам скулить не стану, да и других не послушаюсь. Вы вот, видать, умная, жарите как по книжке… А того не обмозговали: человек желает!
– Смотрите, какой небожитель!
Тут он встал.
– Небожитель!.. – сердито возглашала писательница. – Всего неделю из дому – и уже босяк. Прямо из Горького. Или, как нынче поют, «с одесского кичмана»… Я хочу посмотреть, как вы живете в своей конуре.
– Пропуска не требуется. Топайте за мной.
Петя рванул утлую дверь, и они вошли. Зеленый полумрак залил глаза. Однако в такой маленькой кубатуре трудно было заблудиться, писательница сразу натолкнулась на табурет и села у врытого в землю стола. Петр повалился в угол, на покрытую половиком кучу соломы или тряпья. Свет, как в чулане, проникал лишь сквозь маленькое оконце. Чтобы рассмотреть и запомнить обстановку, писательница попросила разрешения и открыла дверь настежь. Нищета здесь, как, впрочем, и везде, не содержала никаких живописных подробностей. Грязные, неструганые доски стен лаконично утверждали это. Но над головой Петра висел небольшой дешевый коврик болотного цвета с неопределенным орнаментом, весь смысл которого заключался в простоте выработки, доступной даже для нехитрых российских фабрик довоенного времени, когда такими изделиями заваливали всю страну.
Хозяин понял удивление гостьи и сказал:
– Все, что у нее осталось… У женщины, которая сдает мне… ну, у которой я живу. Вам Настька небось натрепала про Пашету? – Впервые за все время разговора он по-настоящему смутился. – Ничего не осталось у нее от старого времени. Зато она скорее с голоду сдохнет, чем загонит ковер. Он дорогой?
– Нет, конечно. А как же вы будете тут жить зимой?
Петр промолчал. Этот вопрос поднял в нем куда больше сомнений, нежели длинные рассуждения. Писательница чутьем поняла значительность его молчания. Она сидела на своем табурете, облокотившись на стол, составленный из двух тесовин, которые были наглухо прибиты к стене и опирались на довольно толстый, врытый в землю кол. Она напрягла все внимание и память, чтобы вести себя безошибочно, внутренне собрала себя для одного дела, – как костоправ, занятый выправлением тяжелого вывиха. Не обдуманные заранее слова, оказывается, достигали цели скорее. Так и простой вопрос о зиме сразу открыл юноше, что в опыте многих и многих людей уже давно нет допущения возможности жить в морозы в собачьем ящике. И Петя понял, как с каждым часом увеличивается расстояние между ним и теми людьми, от которых пришла эта странная старуха.
– Знаете, – сказала писательница, – я почти уверена, что самое большее через две недели забуду эту конуру. Мне даже хотелось бы ее запомнить, но она испарится из памяти, как дурной сон… Что за народ тут живет?
– А всякие. Больше, конечно, те, что удирают от коллективизации. Знаете, как сейчас в деревне… Раскулачивают. Так вот, много раскулаченных. Есть и такие, кому предприятие не дает квартиры, летуны. Словом – разный народ.
Перечислял он своих соседей довольно брезгливо. Писательница отнесла это за счет все того же юношеского высокомерия, а между тем в нем звучал более здоровый голос человека, спустившегося сюда добровольно из среды рабочего класса, наделившего его сознанием прав и преимуществ принадлежать к этому классу.
– Жулья тут много, шпаны. Но не беспокойтесь. Я все это презираю. Мне только свобода нравится, что я вот сам с собой… А вы спрашиваете – как зимой? Что ж я, работы зимой не найду? Какой-никакой, но я слесарь.
В прямоугольнике двери возникла дородная, даже могучая женщина, не очень высокая, но очень широкая, с лицом как бы в гагачьем пуху, в мягких, легких и не весьма упругих, посыпанных пудрой подушечках, в черном платье без рукавов. Ее грудь и плечи словно клубились под дешевой и легкой тканью. Руки и ноги без чулок были толстые, белые, еле тронутые розоватым ожогом, – она, вероятно, не часто выходила на солнцепек. Платье было к тому же чересчур коротко – всюду в это время уже носили длинные – и производило впечатление рубашки. Сухие рыжеватые волосы уже начали выцветать и тускнеть от подернувшей их седины. Они довольно буйно курчавились и казались пережженными крутой завивкой. Женщина быстро и очень внимательно вгляделась в полумрак жилья.
– Приятные гостьи? – певуче, очень тонким голосом спросила она. – К тебе, Петенька? Разрешите в таком случае познакомиться. Полина Михайловна. Очень рада. Хоть и через порог, не поссоримся.
Она подала жесткую, сильную руку и, не отпуская руки писательницы, вошла внутрь.
– Уж извините, что такая теснота. Даже, можно сказать, полный недостаток площади. Лишней мебели не поставишь, нет самого необходимого, к чему я так привыкла. Но таковы уж у нас обстоятельства. Видите, даже сесть лишнему человеку некуда. Да не беспокойтесь, пожалуйста, вы не лишняя. Я тут постою, у двери. Бедность, как говорится, не порок, а большое свинство. Товарищи доведут и не до этого…
– Пашета! – строго оборвал Петр.
– Ну, ну, пожалуйста! Я воздержусь… Никак мы с ним не сходимся в политическом вопросе. Как женщина моего круга, вы можете понять, что лучше нам не начинать обсуждения об этом вопросе, чтобы не было шумных сцен. Впрочем, вы не думайте, шуму у нас не бывает. Живем душа в душу. Такая дружба, полное удовольствие друг от друга… Хотя я и не скрываю – подвержена слабости. Но он такой молодой, такой нежный…
– Пашета!
– Что «Пашета»? Не прерывай, я свое должна сказать. Не совсем понимаю их намерение, однако могу догадаться, что они посетили нас, желая поговорить о чем-то серьезном.
– Да, вы правы. У нас была беседа, – сказала писательница.
– Вот, вот… Мы не маленькие, понимаем. Полюбопытствую только: какая вам прибыль мешаться в чужую жизнь? И уж разрешите также спросить: а не его ли родитель, товарищ Павлушин, направил вас сюда? Как он и других посылает, мальчишек каких-то… Может, он теперь рассчитывает на вполне почтенных старушек?
Как бы ни была язвительна Пашета, ее многословие давало время приготовиться с ответом. Перед такими-то спорами писательница никогда не отступала.
– Я не осведомлена относительно расчетов товарища Павлушина, да он и не знает, знакома ли я с обстоятельствами его семейной жизни. Я пришла сюда по собственной инициативе.
– Кто же вы такие будете?
– Я писательница из Москвы. О Петре Павлушине услыхала случайно.
– Очень, очень приятно! – воскликнула Пашета и с такой силой выдохнула воздух, что струя ее винного дыхания, оттолкнувшись от противоположной стены, достигла писательницы. – Стало быть, ищете замечательных типов для своих сочинений?.. Скажите какой случай! Всякому лестно показаться перед вами. И вы сейчас глядите на то, что в текущей жизни редко увидите, – действительно рай в шалаше. Я этого молодого человека полюбила. Он на моих глазах рос, а теперь… заполонил мое сердце. Если хотите знать, мы, может, и не живем постоянно совместной жизнью, так сказать, в одной постели…
– Пашета! – в третий раз воззвал Петя.
– Тсс!.. Вы, конечно, можете не верить своим глазам, потому что думаете: раз такая грязная обстановка – значит, и чувства грязные. Но нет. Душа моя совершенно чистая, белая, беспорочная. И какие в ней помыслы, никто никогда не узнает. А если узнает, удивится. Петя, миленький, выйди, погуляй по воздуху. Я хочу быть откровенной, а при тебе считаю неудобным. Нам, женщинам, удобней сговориться вдвоем. Выйди, прошу тебя. Красавчик мой…
Ласковых слов из уст Пашеты при посторонних Петя боялся пуще ругани. Он быстро встал и вышел. Свернув тряпье в углу в довольно высокую горку, Пашета села. Писательница только теперь разглядела, какие у нее глаза. Серые, с желтым ободком вокруг радужной оболочки, они смотрели с мужской наглостью, в резком противоречии с ее податливым, тягучим голосом.
– Я своего мальчика выпроводила не потому, что стесняюсь быть при нем откровенной. Какие же могут у нас быть между собой секреты? Я вам много кое-чего сказала, потому что не считаю нужным что-либо скрывать. Но теперь пришел ваш черед высказать, что имеете.
Как твердо сложилось мнение писательницы об этой женщине, как разнообразны те аргументы, которые она могла бы привести против неестественного сожительства восемнадцатилетнего юноши с бабищей далеко за сорок, сколько сходных с Пашетой образов возникло в памяти!.. И тем не менее как все это далеко от того ограниченного словами содержания, которое ей предстояло изложить в ответ на длинные объяснения Пашеты. И писательница сказала:
– Долго и много высказываться мне не приходится – настолько, в сущности, просты и обычны ваши обстоятельства. Хотя они вам такими не кажутся. Да, они просты – и, несмотря на это, никак не заслуживают оправдания. И простите, если я выражусь без всяких экивоков: вы, я полагаю, не имеете никакого права увлекать мальчика в вашу страшную жизнь.
– А кто сделал ее страшной, вам известно?
– Во всяком случае, не Петя. Минуточку!.. Я уже много раз слыхала, как жалуются так называемые бывшие люди, вы мне нового ничего не скажете.
– Стало быть, в вас нет жалости?
– Жалость есть. Иначе зачем бы я пришла к Петру Павлушину? Нет уж, пожалуйста, меня не прерывайте!.. С моей точки зрения, жить такой, как вы, с подобным молодым человеком – это не только безжалостно, но хуже. Это бесчеловечно, это разврат.
– Развра-ат? – протянула Пашета. – Раз-врат. Страшное и вкусное слово! А вдруг что похуже? Любовь, например… Да, тогда похуже. Потому что разврат – это так: поиграла и бросила. Мы это тоже можем. Но здесь другое. Я его, своего мальчика, люблю и обожаю. У меня вон и сердце плохое, и почки, опухаю я, о нервах и говорить не приходится… А я его из последних сил лелею и холю, всю душу в него вкладываю. И знаю: раз этот со мной, тот по ночам глаз не смыкает. Может, плачет, думая о сыне. Как вспомню про это – подойду к Петеньке и поцелую.
Она поднялась с тряпья, подошла к двери, посмотрела на улицу.
– Вон он! Лежит на пригорочке, покуривает, ему и горя мало. А у т о г о кровоточит! Ведь мы не век собираемся жить в таком логове, будь оно вместе с тем Павлушиным трижды и тридцать три раза проклято-распроклято! Нет, хоть и имею я слабости, но характер у меня тоже есть. И сама подымусь, и его подыму. Распрямлюсь. А уж у тех, кто меня в бараний рог гнул, пусть сердце черной кровью обливается! Мы на их глазах с Петей в гною, в навозе валяемся, но когда наши дела поправятся, на свои ноги встанем, я свое довольство от них напрочь скрою. Уедем куда-нибудь. На Кавказ, к теплому морю. По тех пор нас и видели! Нет, нашим счастьем они не утешатся, как тешились несчастьем!
– Послушайте! – Писательница не нашла в себе сил назвать ее по имени. – Хотите денег? У меня с собой… То есть я могу сегодня же взять в сберкассе около полутора тысяч. Да через несколько дней столько же. Словом – хотите три тысячи?
Пашета молчала.
– Я отдам вам их с рук на руки. Ни одна душа не узнает. Что же вы молчите? Три тысячи помогут вам подняться, куда угодно уехать.
– За что же должна я получить с вас эти деньги?
– Я не знаю ваших отношений с отцом Петра. Но вижу: вы ему за что-то мстите, можно сказать – вредите. Тут уж нет никакой замысловатости. Берите деньги и немедленно уезжайте.
– Значит, одна?
– Одна. Мальчика оставьте в покое.
– Ах, большое, большое вам спасибо!
Пушистое лицо Пашеты побледнело, голос зазвенел.
– Очень вами благодарна! Особливо доверие ваше… Подумать только – босячке, пропитой и пронюханной Пашетке предлагают целое состояние! Да еще на честность, на слово. Как я, дура, в ноги не валюсь за одно обещание трех тысяч! Конечно, в мирное время, не теперешними советскими бумажками, я и повалилась бы, ботиночки ваши целовала бы.
– Бросьте кривляться. Я предлагаю серьезно.
– Ах, вам комедия не нравится? Как угодно. Тогда всерьез. Получайте обратно… Знаете, почтенная, сначала я вам поверила, что вы действительно из Москвы. А теперь вижу: вас ко мне подослали. Ступайте и скажите тому, кто подсылал: душу мою не купить ни за какие бумажки!
– Но, уверяю вас, деньги эти мои собственные. Откуда они могут быть у Павлушина?
– Ваши – все равно ихние. Да чего тут долго толковать! Идите-ка вы!.. Вон! – закричала Пашета. – Вон из моего дома!
Писательница встала и покинула конуру, больше всего опасаясь, как бы не пуститься бегом, словно Пашета в самом деле могла, как собака, вцепиться ей в икру. На визг разозленной бабы из многих дверей показались сонные мужчины и всклокоченные женщины. Сбежались дети, возившиеся где-то на задворках. Петя поднялся со своего излюбленного пригорка и размеренно, вразвалку зашагал к дому. Мельком оглядев все это, писательница спешила поскорей, но с достоинством убраться. Пашета стояла посреди улицы и орала:
– И показываться сюда больше не смей, разлучница!
Услышав ее крик, Петр Павлушин бросил свою балованную развалку и догнал писательницу. Как бы задирая, толкнул ее локтем, преградил дорогу; ей пришлось остановиться.
– Засмеют меня насмерть из-за вас, старых чертовок, – проворчал он в сторону.
Так с минуту стояли они друг против друга, устремив взгляд поверх головы и стараясь улучить момент незаметно заглянуть в лицо, чтобы определить, чего каждому ожидать от другого.
Петр Павлушин явно издевательски зевнул, взял писательницу за старчески мягкие, податливые плечи больше тридцати лет просидевшей за письменным столом женщины, повернул ее лицом к дороге вверх по Нахаловке, к ведущему в город шоссе и – писательница даже не сразу в толк взяла, что с ней, – толкнул ее под зад коленом. Она зашагала без мыслей, как ребенок, с одной лишь болью от оскорбления.
Сзади хохотали, что-то кричали вслед. Все сочувствие, жалость, вообще всякое представление о Петре как о живом существе, могущем думать, страдать, было выжжено в ней. Если бы у нее были силы или оружие, она бы задушила или застрелила его. Но ни сил, ни оружия не было. И она шла без мыслей, вся горя и в то же время не делая ни одного лишнего движения, чтобы не стать еще более смешной.
XII
Уже на подъеме к шоссе писательница встретила – хотя не желала видеть ни людей, ни знаков внимания от них – трех юношей. Они ей поклонились. Один был без рубашки, с блестящим от загара и пота телом, другой, курчавый и очкастый, с тонкими безмускульными руками, в майке. Она несколько задержалась ответить на поклон, и молодой человек в очках сказал:
– Вы меня не узнаете? Я Файнштейн, член бюро заводской ячейки комсомола. Ведь у вас было к нам письмо из центра.
Писательница произнесла как бы чужим языком, чужими губами:
– Простите, конечно, я сразу вас вспомнила. Надо было бы к вам зайти, да в моем утильцехе мало молодежи, боюсь, придется надуть «Смену». Вряд ли смогу дать очерк о молодежи, слишком недостаточно материала… Всего хорошего.
– У старушки такое лицо, словно она паука проглотила, – заметил комсомолец без рубашки.
И все трое расхохотались. Файнштейн хохотал сначала не меньше остальных, но вдруг остановился, пораженный мыслью:
– Она, верно, в Нахаловке побывала. А ведь это позорная для нас яма. И ей, как общественнице, обидно. А мы ржем над каким-то дурацким пауком. И вообще не забывайте, ребята, что мы ходим сюда для серьезного дела. Если тот же Петька Павлушин услышит, как мы грохочем в три горла, он подумает, что над ним. А тогда уж все сорвется, полетит к чертям.
Когда писательнице некоторое время спустя рассказали о плане, осуществленном тремя комсомольцами, она расплакалась. Она и вообще была довольно плаксива, а тут ее охватило счастливое и в то же время завистливое, с легкой примесью горечи чувство. Она в этот момент напоминала знакомую ей пару – крупного художника и выдающуюся пианистку-любительницу, которые проливали слезы восторга на представлении веселой комедии, когда артист-комик доходил в своей лучшей сцене до полного подъема таланта, или над чтением детских стихов, где дарование поэта, ограниченное поставленной себе целью изобретать наиболее простые вещи, выражено почти с материальной силой – немногословно, в несложных размерах и ритмах, с житейским, почти как в пословицах, лукавством, – на что так отзывчив юный читатель. Но к этому чувству художественного восхищения перед действиями комсомольцев примешивались и зависть – впрочем, та благородная, о которой писал Бенвенуто Челлини, – и ощущение утраченной молодости, когда так полноголосо отзываются на жизненные призывы простые и крупные юношеские страсти. Мало ли от чего она расплакалась…
Трое комсомольцев медленно отправились дальше. Думая свое, каждый думал об одном и том же и смутно сознавал это. Они как бы внутренне репетировали то, что придется сказать и сделать.
– Ребята, все дело зависит только от нас, – сказал, волнуясь, обстоятельный Файнштейн, остановившись на самом краю обрыва. – Зависит от того, как мы его проведем.
Он взглянул через очки на крепкого, рослого Синицына и мысленно пожалел, что тот не одет. Такие мускулы и загар, подумалось ему, хороши на физкультурной площадке, а для затеянного ими тонкого предприятия надо бы поменьше яркости. Но Синицын тряхнул головой в красивых, светлых, отливающих выцветшим золотом волосах – он все лето ходил без шапки – и засмеялся так уверенно, что смутные мысли Файнштейна будто сдуло.
– Да, Сеня, мы такую психию развели, что должно выйти. Как ни прикидывай, все верно. Где-то я читал такое выражение: «ловец человеков»…
– Если получится, быть тебе у нас, Синицын, ловцом человеков, – отозвался Файнштейн. – Ты согласен? Чего молчишь? – обратился он к третьему.
– Это ты ко мне? – спросил тот, пробуждаясь от задумчивости.
У него было сильное, но уже несколько утомленное лицо и слегка воспаленные от ночной работы глаза.
– Что ж, мое дело маленькое, осодмильское, – медленно, как бы чуть с издевкой говорил он. – Посмотрим, как живут, каково расположение местности, а вечерком уже приедем за кралей. А не обратит он внимание на то, что я первый раз с вами?
– Это Петька-то? – удивился Синицын. – Да к нему можно целые делегации приводить, он только пыжиться будет. Отроду он тебя не видал, что ли? Не любишь ты его, Миша.
Миша сердито глянул на Синицына.
– А чего мне его любить! Мне с ним не жить. Знаю – рос парнишка с головой, а потом безобразником стал. Чем тут любоваться?
Говорил он сухо, отрывисто, но и в усталых глазах, и в опущенных уголках губ тенью скользнула усмешка. Было ясно, что говорит он далеко не все, что передумал и перечувствовал об этом самом Петре Павлушине.
– Черт с ним совсем! – прервал его Файнштейн. – Главное – надо, чтобы он об ней не пожалел. Если пожалеет, дело сорвется. А надо отрезать начисто.
– Куда там жалеть! После того-то, как я ему покажу всю ее былую красу и печальное состояние настоящего времени?..
Синицын достал из кармана завернутый в белую тряпицу плотный серый конверт, в какие обычно кладут светочувствительную бумагу, и вытащил три фотографии Пашеты.
– Вот как времечко бежит! – сказал он.
На добротной глянцевитой карточке старинного кабинетного размера, с золотым тиснением каких-то медалей и завитков на обратной стороне картона, было изображено молодое, сияющее силой жизни круглое лицо с изумленно уставленными в объектив глазами. На круглом и все же худощавом лице крупно выделялись глаза и рот. Высокий воротник кофточки почти подпирал уши; кофточка представляла собой густое переплетение бархоток, складок, прошивок, оборок, но и под всем этим чувствовались крепкая кость и свежее тело. Зато сооруженная из своих и чужих волос прическа была просто отвратительна: какой-то странный вал свисал надо лбом и мелкие жесткие кудряшки вились у висков.
– Недурна была девка. Просю следующую, – сказал Синицын и показал открытку военного времени.
Оригинал был взят крупно и сильно заретуширован. Пашета снялась в костюме сестры милосердия, который, как она полагала, приближал ее к интеллигенции и даже некоторым образом прикрывал ее грех с инженером. Однако из-под скромной косынки были выпущены прежние кудерьки, красный крест покоился на могучем бюсте под самым подбородком, глаза заметно подзаплыли, а рот замаслился. Прошло десять лет, и веселая, еще дивившаяся своей удаче горняшка превратилась в крупную, жиреющую женщину, много евшую, много спавшую, презиравшую мужскую страсть, которой искусно управляла, и суетливо заботившуюся о благополучии тела. Морщины были ретушью тщательно убраны, но стереть складки у подбородка и наплывы отяжелевших щек фотограф был не в силах.
Третья карточка оказалась маленькой – видимо, для удостоверения.
– Вот какова она теперь, моя милая! – объявил Синицын. – Стриженая, пухлая, рыхлая… поганый гриб. Эх, времечко!
– Мы и сами ее такой знаем. Не гриб, а вроде мучного червя, – ответил Файнштейн. – Смотри, какие на ней отпечатки! – почти закричал он. – Ведь она же ведьма! Жирная ведьма!.. Эх, Петька, это же смешно!
– Смешно, – подтвердил Синицын. – Знаешь, как я свою Лельку люблю, но если бы увидал ее столь противной и всю в складках…
– Лельку нечего трогать, – оборвал его Файнштейн. – Вот пусть он тебе с твоей Лелей и позавидует!.. Пошли. Покажем счастливому любовнику радости, которыми он наслаждается. Нечем ему крыть, Миша.
– Совершенно нечем.
И они отправились к дому Пашеты. Оттуда, словно приметив их еще издали, вышел Петр Павлушин. Он покуривал папиросу и поглядывал прищуренными глазами вдоль пыльной улочки.