355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Буданцев » Писательница » Текст книги (страница 7)
Писательница
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:06

Текст книги "Писательница"


Автор книги: Сергей Буданцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Но прежде всего пришлось столкнуться с главным затруднением. И Павлушин и Сердюк были живые люди. Она не могла воображаемо ощутить на ладони их руки, потому что завтра все равно должна была пожимать их и в воспоминаниях не было пока нужды. Оба притягивали живые и разнообразные, противоположные эмоции автора: один – симпатию и восхищение, другой – некоторую жалость и опасение недооценить. В творческом воплощении победителем выходил второй. Персонажи гневно рвали тонкую паутину лжи, в которую их закутывало ее воображение в жажде сказать свое слово о мире. Живые, они могли возразить на каждое слово, считать себя оболганными или замолчанными. За их фигурами смутными и придирчивыми тенями толпились рабочие, мастера, профсоюзники. Они желали, чтобы их изобразили в художественном очерке, и не позаботились сказать для него хоть одно особо выразительное словцо, хоть выставить примету в наружности, не говоря уже о яркой биографии. А там кипела мощная неразбериха цехового дня: не успели привезти заказанные части для вышедшего из строя станка; директор завода снимает к себе единственного инженера цеха Байстрюкова; деревообделочное отделение не получает леса, а его заваливают заказами на деталь «917-бис», из-за которой недоукомплектовано сто четырнадцать комбайнов. Да и весь завод, который путем не осмотришь за две недели, взывал о своих нуждах. Наконец, в довершение всего, руки писательницы были опутаны заданиями главного управления в Москве, которое, посылая ее, хотело получить свое освещение использования отходов. А тут же, рядом, высится внутреннее требование правды, которую она наблюдала и взвешивала каждый день, но которая была лишь частным случаем ее близорукости, ограниченности, неосведомленности, столь обусловленной ее положением и пристрастием. Правда эта противоречила и директивам главного управления, и интересам завода, она смещала пропорции, уводила во тьму призраки многих неописанных героев, нарушала справедливость в отношении Сердюка. Этой правдой было сочувствие одному человеку. Он один – упорный и талантливый – старался поставить все использование отходов. Он один представал для писательницы центром всей маленькой цеховой вселенной, он один влагал смысл в разрозненное движение сотен людей и десятков машин, один объединял усилия, один служил связью и воодушевлением. И, увы, здесь торжествовал не принцип единоначалия, а игра ее пристрастия. Писательница сознавала это, и, прикидывая те искажения, которые ее симпатия должна вносить в очертания действительности, она чувствовала, как ее писание теряло текучий напор и стремление к цели. Тут же, как обвал, падали в память толпившиеся во мгле детали и окончательно останавливали перо.

Больше всего писательница чувствовала это замедление, начиная новый абзац и новый поворот повествования. И написанное уже казалось отвратительным, лучше и не заглядывать в предыдущие страницы. Часто в житейских делах человек колеблется – предпринимать ему или не предпринимать новый шаг, и тогда дух рутины начинает твердить о покое, преподносит резоны в пользу утоптанной дороги, но решительный человек порывает с прошлым. Так и в творчестве. Писательнице приходилось резким усилием воли выводить свежую деталь, которая должна господствовать в новых строках и строить вокруг себя другие подробности отрывка. Но как тяготила в тот миг искусственность и условность самого выбора; перед скудной закономерностью личного воссоздания вольная прихоть творящего жизненного потока являлась божественной и безмерной, – как тот океан случайностей, теплый океан под одеялом пара, в тумане которого сквозило молодое солнце. Молодой океан на молодой земле. И в нем шевельнулся первый кусок белковой слизи, шевельнулся чуть-чуть, еле-еле, но не по воле течения, а по собственному стремлению. И этой слизи было дано впоследствии родить мозг Платона и Дарвина, обстроить скалу Манхеттена, пролететь в дирижабле над полюсом, создать и возвеличить собственность и – уничтожить собственность, расщепить атом… И, отзываясь на рефлекс «что такое?», столь же первозданный, как то еле заметное шевеление, – познавать, познавать, познавать.

Писательница рылась в заметках, приводила подлинные слова – как будто подлинные слова не срываются столь же случайно с языка, как и с пера, – приходила в отчаяние, забыв какой-нибудь производственный термин. Она стремилась схватить познанное хотя бы за наименование.

Писательница всю жизнь плохо знала практическую деятельность людей, но писала про нее, и у нее выходили, особенно до революции, очень неглупые, правдоподобные, талантливые книги, в которые читатель входил с любопытством и уходил обогащенный. Когда ей самой попадались ее старые повести, она удивлялась, как свободно обращалась с тогдашним составом действительности. Не налгала ли она? Налгала, конечно, и притом в интересах господствовавших тогда классов. Но теперь все же было практически важно вспомнить – как же это получалось, что в каждом рассказе создавался мир заново? Она переводила красками слова ландшафт своей души на белое поле бумаги, а это, оказывается, одно и было нужно читателю! Теперь же, сама того не сознавая, она делала основную ошибку: холодно прощалась с работой воображения, принося его в жертву действительности, а действительность хотела не отображения себя, а дополнения к себе, и потому ей, действительности, было легко притерпеться к существованию Робинзона, Чичикова, Эммы Бовари, семьи Карамазовых и многих других, уступая им места натурально живших в свое время и натурально умиравших, оставляя после себя лишь мертво звучащие имена – министров, купцов, преступников и толпу прочих их именитых и неименитых современников. Со своим теперешним очерком писательница пускалась наутек от незыблемости художественного вымысла, пускалась соперничать с медлительным многословием каждого дня, каждого очерченного солнцем часа и кропотливостью природы и быта. Вот почему, когда этот написанный холодевшими пальцами очерк попал в журнал, там удивились, как это «автор с именем» дал такую бледную, скучную вещь. Полный самых счастливых для старой, наивной писательницы находок текст показался банальным и холодным понаторелому комсомольцу-секретарю.

И никто не сумел ей разъяснить подсознательно известное еще с юношеских стихов простейшее правило творчества: надо разъять, осмотреть, взвесить, назвать все материальные части виденного, наблюденного, пережитого и заменить весь этот склад образами частей, то есть, пожалуй, их искажениями, которые отражаются в каждом мозгу по-своему, и лишь в степени правдоподобия заключено их родство с читательским воображением. Ведь правда заключена не только в писателе, но в не меньшей степени в читателе, к опыту которого обращено всякое художественное произведение. И чем больше отзывов рождает в читательской душе звук книги, тем полнее и глубже ее восприятие. Очерк писательницы о хозяйственниках был очень верен, точно соответствовал тому образцу протокольного описания, которое очень нужно для делового осведомления и лишено смысла в искусстве.

И все же следовало изумляться неувядаемости этой старухи, которая могла ринуться в чащу юношеских ошибок, забыв весь опыт, который заставил замолчать большинство ее сверстников, а затем, когда все ошибки были совершены в полной мере и очерк написан, – сомкнуться на рассвете под легким покрывалом сна. Ее потрясали еле уловимые судороги, от которых она несколько раз просыпалась и проснулась окончательно точно в заказанный себе срок: в девять часов утра. Пересчитала наличные деньги и на аккредитиве – всего тысяч восемь. Она была уверена, что деньги понадобятся.

В окно проглядывало серенькое небо, как будто за ночь глубокое море с головой покрыло город, предоставив населению любоваться видами подводного царства, где из тускло переливающегося света выращивают перламутровые зерна облаков. На первый взгляд серо-переливчатое небо обещало прохладу, что было бы очень желательно ввиду предстоящей беготни, которую дурная голова приготовила старым ногам. Но едва писательница выбралась из меловых коридоров на плитчатые тротуары, как ее обдало злым зноем без солнца и теней, дыханием равномерной теплицы, которую накалили где-то под Батумом, подсушили над кубанскими и азовскими степями и доставили сюда. С мостовой срывались маленькие пыльные вихорьки. Трамвай – с иголочки новый, но раздираемый уже вполне установившимися склоками – довез писательницу до центра города.

Город казался отлитым в той самой гончарной, где в прошлом веке отливали из серых глин такие губернские поселения десятками. Затем, не очень планируя и ровняя улицы, мостили их булыжником и брусчаткой, сажали рядами нежные липки, ставили по углам круглые афишные столбы, вставляли зеркальные стекла в окна магазинов, заливали панели асфальтом, расписывали черные с золотом вывески, решетили водосточные ямы, – глядь, и готов центр города. А в нем мясо-хлебо-сукно-железо-бакалее-торговцы ворочали миллионами, и выбивали искры из мостовой рысаки, и цвел тощий сад Тиволи или Трезвости, и гремели кабаки, и жирел купеческий клуб штрафами за затянувшуюся до белого дня железку, и город обрастал предприятиями, излучал дороги, а кольцо, каким его изображали на географической карте, становилось шире и мясистое.

Писательница начала свои поиски из центра. После гористых переулков она очутилась в ущелье каменистой черной улицы со слепыми каменными заборами. Черная пухлая пыль покрывала траву между булыжниками, столбы, тумбы – словно в старинном шахтерском поселке.

Общежитие швейников раньше называлось Хлудовской казармой. Войдя через тоннель ворот во двор казармы, писательница остановилась, пораженная тюремным видом двора. Так и казалось, что по асфальтовому колодцу вот-вот, изгнав ползающих здесь детей, двинется в круговую прогулку партия арестантских бушлатов. Может быть, несколько месяцев назад она довольно равнодушно отнеслась бы к этому казарменному виду, во всяком случае, не охватило бы ее так остро воспоминание о ван-гоговской «Прогулке арестантов», и если сейчас она нуждалась еще в таких воспоминаниях со стороны искусства, то ведь это потому, что чувство социальной несправедливости проникало в нее когда-то исключительно через произведения Диккенса, Гюго. Несправедливости, наблюдавшиеся ею в тогдашней жизни, словно сужались в ее кругозоре до малых точек, а за всем тем жизнь казалась сносной, по крайней мере для других. Это революция поселила в ней тревожное недоверие к прошлому, и только после революции начала писательница понимать силу мыслей непримиримых сердец, как и тусклую способность большинства поверхностных протестантов приживаться к любой обстановке, ворча, сетуя и потихоньку жирея. И раньше и теперь ей, как всякому, приходилось совершать по слабости неблаговидные поступки, но думать она желала теперь как святая. И, конечно, ни один человек, просыпаясь каждое утро в годы революции, не выходил из постели без чувства необычности, в которую его поставила история. Все явления и предметы приобрели новый цвет и отблеск, главное – глубину, свое новое качество. В этом освеженном мире сгорело множество предвзятостей и выросло несколько истин, простых и незыблемых, из которых, как из камней, строили новое великолепное здание. Для оправдания себя писательница сравнивала людей ее поколения с человеком, который шел частым лесом, в полумраке, среди паутины и сохлой хвои, среди спертости и темной красоты. И вот он вышел в широкое пространство лугов. Простор ударил его по глазам, он должен привыкать к ослепительному размаху нового пути, а опутывавший его и казавшийся непроходимым лес – всего лишь темная стена, на которую не хочется оглядываться. И вместе с тем широта кажется изнурительной, уж очень много требуется сил шагать с таким размахом, чтобы чувствовать свое перемещение в этом пространстве.

«Как же легко дышится такому Павлушину, – думала писательница, – который мог родиться в Хлудовской казарме и ползать в этом бессолнечном колодце!»

Несколько месяцев назад она никогда бы не связала живую участь человека с такой отвлеченностью, как эксплуатация трущоб, населенных пролетариатом.

– Эту казарму надо срыть, – произнесла она вполголоса и сама себе удивилась.

– Кого вам? – спросила писательницу толстая беловолосая девочка, видимо только что отплакавшая, так как все ее лицо было в разводах.

Когда писательница ответила, что ей нужна комната № 228-а, девочка отошла, испуганная сложной задачей.

А в это время из окна искомой комнаты смотрели на писательницу, сидя на подоконнике, Маруся Перк и молодой человек, Миша Клыков, который, не желая терять дорогое время выходного дня, уже хватил с утра.

– Видал старую барыню на вате? – смеясь, спрашивала Маруся. – Глянь, озирается. Уж не к нам ли?.. Хоть бы к нам, я над ней посмеялась бы. С тобой-то веселья не много, чертушка пьяный!

Миша переживал чудесное состояние хмеля не вовремя. Так дети переживают неурочное чаепитие с гостями, когда, уговорив родителей, им удается остаться со старшими и впивать блаженство беспорядка, который лишь один приобщает их к могуществу взрослых. Молодой человек к тому же мог похвалиться здоровьем, пока вино содержало для него единственно наслаждение, не грозя ни муками похмелья, ни скорбью о безобразно потраченном дне краткой жизни. Влюбленный в свое блаженство, он оторвался от мелочей существования, его разнеженный мозг вмещал, как ему казалось, глубокое и отвлеченное противоположение. Во-первых, ему представлялось важным, что его любимая девушка немка (что было совсем неверно); во-вторых, с Германией когда-то воевала Россия; и, в-третьих, эти противоречия надо примирить. Сейчас для него вся неразбериха вылилась в одном восклицании, которое он, должно быть, слышал в детстве.

– Позор Германии! – восклицал Миша, и Маруся не возражала, из чего он заключил, что она глубоко чувствует его любовь и необъятную думу.

В дверь постучали.

– К нам, – прошипела Маруся, – накликала.

– Позор Германии! – сказал Миша.

В смятении Маруся забыла расхохотаться, и встреча с неожиданной гостьей вышла в высокой степени вежливой, чего было трудно ожидать. Долю изумления при новых знакомствах писательница привыкла обращать на пользу своим предприятиям.

Узнав, что она к Насте, ей предложили подождать, – девушка вышла в кубовую за кипятком.

– Да вы садитесь на кровать, стульев не полагается, – пригласил Миша.

Садясь, писательница ушиблась. Ее опыт не допускал, что можно спать на прикрытых половиком досках. Видно, Насте жилось жестко.

Комнатка двух девушек была кривым отростком коридора, согнутым в середине подобно колену печной трубы. Обе узкие, как гладильная доска, кровати едва помещались по стенам и оставляли проход, по которому от двери до окна можно было добраться только боком. От Настиного половичка припахивало тонким и вовсе не отвратительным запахом не очень опрятной юности. Свою сторону недавно выбеленной стены Маруся Перк украсила круглым бумажным веером, открыткой с изображением сиреневых астр и фотографией плотного выпуклоглазого старца в сюртуке. По бокам, у ног старца, стояли два толстых младенца в соломенных шляпах. На Настиной стороне красовался повешенный без всякой усмешки выцветший плакат: «Кто куда, а я в сберкассу». Он изображал голенастого молодого спортсмена, который шагнул через всю улицу и одним махом устремился в дверь, куда едва пролез бы носок его ботинка. Писательница почувствовала в горле слезы: плакат показывал ей в этой еще неведомой Насте полное неумение представить себе, что такое жилище и как его украшают. Пока ее вело лишь подражание.

Писательница постаралась рассмотреть ту, кому подражала дочь Павлушина. На первый взгляд Марусины младенчески надутые щеки, карие, навыкате, как у фотографического предка, глаза, яркие губы, которые густо положенная помада почти обесцвечивала и во всяком случае упрощала в очертаниях, – все это, казалось, соединилось для того, чтобы обогатить вселенную еще одной завидно здоровой девицей. Это ли не образец уравновешенности и золотой середины! От такой уж никак не произойдет ни беспорядка, ни беспокойства. Но тут же поражал блеск ее глаз. Глаза блестели напряженно, а всмотришься – и неестественно. Они бросали отсвет на все лицо. И вот уже слишком свежий рот, пухлость щек, крупные зубы показывают, что соки в этом теле подняли бурю, весь организм натянут и вспучен, все в этом существе преувеличено в весе и размерах за счет коротких ног, толстеньких рук, маленькой головы в рыжеватых гладких и блестящих мягких волосах, скромно причесанных на девический пробор.

Маруся и ее обожатель молча посиживали на окне, безмятежно давая себя оглядывать. Молодой человек словно плыл в море зноя, обратив к небу круглую спину. Капли соленого пота сияли на его широком, в багровых пятнах лике, пот склеивал космы желтых волос, пот темными пятнами выступал под мышками на его новой, в крупную зеленую полоску сорочке. Оба они походили друг на друга внутренним сходством страстного влечения друг к другу.

«Ты можешь думать, что тебе угодно, можешь завидовать или даже мешать нам, но все равно ты уйдешь, а мы останемся одни», – читала писательница в озорных и сонных зенках парня и в ленивой посадке Маруси.

Мише надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением:

– Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей.

– Молчи уж, чертушка, – зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление:

– А вредителей расстреливать, верное слово. Но, конечно, мы должны уважать.

Он широко улыбнулся, писательница ответила тем же. Парень ей нравился. Так легко было понять его хмельное блаженное состояние и то ощущение, с каким эти два молодых животных жались друг к другу на узком подоконнике в знойное утро. Вот они вежливо, с любопытством встретили пожилую женщину. Больше того: видя в ней выходца из другого мира, выполняли сложный обряд учтивости, нечто лишнее, никому, кроме нее, старухи, не нужное, правда, и необременительное. Они могут вступить в любой разговор, могут разгруститься или обидеться, но все же их не покинет радость взаимного слияния, которое вспыхнет от одного поцелуя и сожжет любую горесть.

– Может быть, Настя не так скоро вернется? Я могу погулять и прийти позднее. Без меня вам будет только веселее.

Девица Перк смутилась, спрыгнула с подоконника, прошлась к кровати, поправила накидку на подушке.

– Ну что вы, сидите, пожалуйста. Разрешите спросить – кто вы такая?

– Позор Германии! – произнес Миша.

Писательница объяснила, кто она, и осторожно, в самых общих чертах рассказала, почему узнала о Настиных похождениях.

Маруся снова вернулась на свой подоконник.

– Странно, чем люди интересуются. Чего любопытного в нашей жизни? Что может быть такого в простой девице, как Настя или как я? Ну, живем и живем. Я лучше интересовалась бы какими-нибудь происшествиями. Например, землетрясение или как в старину воевали.

– Когда-то все это было мне интересно, – сказала писательница.

– Ну вот… А про Настю что ж можно узнать? Ну, смирная. Вроде даже размазня немного. Я потому и позвала ее к себе жить. Моя соседка замуж вышла, вот за такого же чертушку. – Она улыбнулась в сторону Миши. – С мужем на вольную квартиру переселилась. А хромой дьявол комендант наш хотел ко мне злющую, как он, старуху вселить. Тут уж я забрыкалась. А потом вижу – девчонка, эта самая Настя, я с ней дружила, мечтает от своих сбежать. Я и сказала ей, что у меня койка рядом свободная. Верно, вам что-нибудь про нас наболтали…

– Нет, я про вас мало слыхала.

– А коменданта нашего не знаете? Вы ему не очень-то верьте.

– Первый раз слышу про коменданта.

– Ему совершенно нельзя верить… А вы, значит, газетная сотрудница? Я так сразу и заметила: зашли вы во двор, в какую-то книжечку посмотрели, а потом у девочки начали спрашивать. Я ему так и говорю – газетная сотрудница… Ты чего спишь?

– Интеллигенцию, – сказал Миша, – должны уважать.

– Заладил одно… А правда он у меня красивый? – спросила, смеясь, Маруся. – Неряха только. А как приоденется, вроде сегодняшнего…

– Он замечательный. Да и вы тоже.

Писательница говорила правду. Ей хотелось прочитать этим людям исследование их характеров. Она впала в прекрасное состояние проницательности, которая открывала ей чужую психику с такой ясностью, что она самой ей казалась предельной. Между тем писательница просто научилась определять то общее, что в сложном и неуловимом течении образовывало данную личность. Исходя из такого грубого приближения, в тот момент побуждения Маруси Перк состояли из обостренного любопытства к вторгшейся в комнату старухи, из любовного возбуждения и опасения, что посетительница имеет какие-то задние мысли, из нежелания потерять удобную сожительницу (писательница не сомневалась, что Настю выслали, чтобы остаться вдвоем), из той общей корыстности, которая зовется жадностью к жизни и которая ведет такую Марусю от наслаждения к наслаждению. Это не было замкнутое в себе самолюбование холодной красавицы, это была расчетливая податливость, доставляющая удовольствие себе и другим. Она брала с благодарностью все, ее существо отвечало на любой поцелуй той же мерой физического восторга, какую желал бы получить от нее мужчина. Она была полна любви, доверия, желания угодить как раз тому, кто в данный момент больше всего этого добивался. И она никогда не ошибалась, потому что не запрашивала, а только отвечала, и потому именно всегда ускользала, всегда уходила первая, оставляя приятное сожаление, которое никогда не давало понять покинутому, сколь холодна к счастливому прошлому его бывшая подруга. Для нее всякий разговор состоял преимущественно в том, что, даже разговаривая с женщиной, она рассчитывала на мужское восприятие и со всех сторон показывала себя, откровенная, смелая, влюбчивая и самовлюбленная, живущая с такой полной верой в свою удачу и с таким широким и полным ощущением каждой минуты, что весь горький опыт, иссушающий другие души, проходил для нее почти безвредно. Она, словно феникс, возрождалась каждую минуту живым, веселым, порочным ребенком.

– Мишка у меня хороший, – говорила она с такой горячей откровенностью, будто была знакома с писательницей сто лет. – Он и пьет редко. Только вот нынче с утра так назюзюкался. – Маруся обожала русские выражения. – А я ему сказала: «Будешь пьянствовать, буду изменять…» А я и так буду.

– Позор Германии! – сказал, склоняя голову, Миша, далекий от неуютной трезвости обеих собеседниц.

Его распущенное в улыбку лицо выражало такое совершенное добродушие, незлобивость, что писательница не могла не подумать: «А ведь всепрощение в самом деле глупость».

И писательница сказала себе, что дочери Павлушина здесь не место, если она соответствует своему назначению быть дочерью Павлушина. И предпринятый сюда поход стал ей смешон и неприятен. Пришедшая незваной на этот пир молодой чувственности, писательница вдруг испугалась, что не только этим, но и всем, всему человечеству будут чужды и непонятны ее странные намерения кого-то сводить, кого-то мирить, кого-то устраивать – без ясной цели, без ясного сознания, зачем это нужно, без надежды на награду. Что за бескорыстие? Не есть ли это пустая трата времени? Не уходит ли она от трудной для нее сложности завода в павлушинскую семейную неразбериху в поисках какого-то ложного спасения? Писательница встала.

– Куда же вы? – спросила Маруся, впрочем даже не пошевельнувшись на своем подоконнике. – Ведь она правда должна скоро заявиться. Видно, ничего не нашли в нашей жизни, что можно описать? А я, если бы умела писать, сочинила бы про себя двадцать книг, ей-богу! – Она уже позабыла, что всего несколько минут назад утверждала совершенно обратное. – Но вы ищете разных ударников, вам все премированных подавай! Про нас что же писать, таких, как мы, много.

Писательница многое могла бы ответить Марусе, но в это мгновение вошла Настя. Если Маруся только что удивила писательницу порывом к такому отвлеченному счастью, как книжная слава, то вошедшая девушка больше всего поражала застенчивостью и явной готовностью примириться с самым малым. Она была невысока, босая, в сером ситцевом, старушечьем платье, вся какая-то сплющенная, раздавшаяся вширь. Нос, грудь, живот – все тело было у нее плоско, словно растянуто, как если б ее показывали в самоваре. Застиранное до неопределенности ситцевое платье, босые ноги, усталый – в выходной день – вид говорили о том, что ей живется плохо и сил нет это скрывать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю