Текст книги "Писательница"
Автор книги: Сергей Буданцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
II
Писательница обратила внимание на Павлушина не только потому, что он был начальником цеха использования отходов, который ей надлежало отобразить в художественных очерках по договору с трестом сельскохозяйственных машин. В гораздо большей степени заинтересовал он ее еще и тем, что всем своим обликом выделялся на заводе: особой выпуклостью, вескостью черт, что с первого взгляда заметила она и в сыне. У Павлушина была крепкая – чуть блестящая на скулах и матовая на висках, – приятная, чистоплотная кожа, широкое в овале, правильное почти до каноничности и в то же время подвижное лицо, причем глаза часто становились медлительными, как бы прицеливающимися, и всегда крепко сжат рот. Наклонял ли он голову, протягивал ли руку что-нибудь взять, повертывался ли на стуле – все выходило в тот идеальный срок времени, который потребен на данное движение, а потому красиво и носило бы простое название «военная выправка», если бы не сужало разнообразие человеческих движений до нескольких десятков выученных. Ходил он коротким шагом, легко и твердо. Умело и свободно, как какой-нибудь вязаный свитер, носил столь неудобную одежду, как кожаная куртка. Особенно привлекательны были его волосы: черные литые крупные пряди словно показывали, что и мозг под ними лежит такой же плотный, литой, в обильных и красивых извилинах. В волосах не было седины, однако она сильно пробивалась в щетине на подбородке и на тяжеловатых челюстях. Такие ловкие, сильные, спокойные люди, как не раз замечала писательница, заряжены хорошим умом, волей править, неутомимым трудолюбием, терпением, крутым характером, душевностью, завидным сном. Но если ими не владеет крупная идея, они обычно закосневают в личных делишках, в толково обставленных радостях. Павлушин являлся типичным выражением отборного ряда. Ему недоставало честолюбия, а ранняя его молодость, протекшая при строе, который обрекал рабочего Павлушина на прозябание, не освещалась той с младых ногтей осознанной жадностью, которая зовется жизненной целью или задачей и, последовательно осуществляемая, творит хрестоматийные характеры. Однако, невзирая на свои годы и опыт, писательница все же готова была навязать ему эту хрестоматийность, потому что так соблазнительно упростить характер, сгущая и усиливая главные черты и забывая о целом хоре мелочей. Вот и получалось, что даже несомненная его мужественность казалась ей почти отвлеченной, словно в повести, в скульптуре, в фильме. А ведь это была жизнь.
Последний год писательница претерпевала разные неприятности за неудачный роман. Критики двух столиц грызли ее из номера в номер в литературных журналах и газетах. В стенограммах почти ответственных выступлений по вопросам искусства имя ее поминалось с вежливыми, многозначительными намеками, а в прениях – с бранью. Такой случай предоставил ей возможность проверить окружение, знакомых, приятелей. И проверила. И осталась одинока.
Итак, старость и одиночество. Однако у нее хватило расчетливости не изумиться итогу. Она храбрилась, хотя всеми нервами поняла, что человек – животное общественное, искала и, разумеется, находила вкус в горечи, всю зиму читала Марка Аврелия, Шопенгауэра, персидских лириков, книгу Иова, даже притащила огромный, в окаменелом вишневом переплете, том Монтеня на французском языке. Но, если говорить правду, закладки так и остались в середине глав этих путеводителей по человеческой печали: начинала главу и не заканчивала. Книга, как нищенка, лежала в лохмотьях заложенных в нее тряпочек, обрывков бумаги, веревочек, шнурков. В ратоборстве с горестями писательница – от лежачего образа жизни – потолстела, цвет лица стал очень нехорош: щеки прозрачно-восковые, а подглазья желтовато-розовые. Бабье царство – сестра, вдова-невестка, старая экономка отца, с которыми писательница делила уплотненную квартиру на Арбате, – бабье царство без конца придумывало ей какую-нибудь длинную развлекательную поездку. И все очень обрадовались, когда общество писателей-краеведов предложило ей месячную командировку на большой южный завод сельскохозяйственных орудий изучать работу утильцеха, которая якобы очень занимала одного из членов правления треста, большого любителя словесности.
По существу, – в том положении, в котором они оба находились, то есть в житейски ложном положении наблюдателя и наблюдаемого, причем никто не очертил границ наблюдений, – эта встреча, как бывает в любом практическом сближении, поначалу не обещала быть для писательницы ни поучительной, ни даже занимательной. Павлушин мог послужить лишь «материалом для очерка», для чего она насильно привлекала его иногда в круг своих общих размышлений, мысленно любуясь его распорядительностью, хладнокровием, умением ладить с людьми – от чернорабочего до главного инженера завода. Но куда было девать и как изобразить на плоскости производственного портрета черты душевного крепыша и ту ровную, сдержанную хитрость, которою он ограждал себя и даже, если угодно, свой цех от слишком настойчивого подглядывания?
Прошло несколько дней. Мнение писательницы переменилось, и Павлушин стал служить ей макетом неких возвышенных построений, драгоценных для юности, но едва ли не смехотворных в ее возрасте. Так, у древних, у Плутарха или Светония, проходят перед читателем архонты, военачальники, цезари, сенаторы, граждане, произносят величественные изречения, проявляют нечеловеческую волю, одержимые любовью к отечеству, бьются в ущельях до последнего, покоряют царства, сносят с лица земли города и народы, но трудно себе представить, что они пили и ели, сморкались, храпели во сне. Раньше, до опыта революции, мрачная красота «Саламбо» Флобера казалась писательнице неоспоримой правдой, с какой не может сравниться и целый свод показаний современников. А теперь… Мрачно, красиво. Но не то, не то… Не та температура этих ледяных катаклизмов, не те взаимоотношения действующих лиц.
«История не повторяется, – думала писательница, – но учит сходствами. И не для всех такой, – каким он был в свое время: прозаический, обросший бедным и жестоким бытом, – мир древности вернулся к нам. Но вот Павлушин мог бы, пожалуй, скромно лечь в Фермопиллах…»
А ей от этого не становилось ни теплей, ни веселей: пусть себе погибает доблестно и скромно.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
Но оттого что она явилась сюда не то слишком рано, не то слишком поздно, но именно в роковые минуты, ей не раз и не два хотелось зарыдать.
К признакам своего несвоевременного появления в роковые, «тацитовские» времена писательница относила свою деликатность, любовь к людям, слезы от самой крохотной обиды, гордость, знание французского языка, страх написать слово «бог» с маленькой буквы, терпимость к чужим мнениям и самостоятельность своих, манеру извиняться, когда толкает другой, «почти адекватное» понимание Тютчева, уважение к чужому труду и честность в обращении с чужими вещами. Весь этот ворох – в нем смешалось то, что еще годилось, с давно истлевшим и, может, при самом появлении своем на свет уже предназначенным только для сундука, – весь этот ворох она располагала так, что из всего этого получалось некое благообразное чучело, напоминающее идеал довоенного интеллигента, каким его себе рисовали развитые воспитанники старших классов средних учебных заведений. Чучело могло даже казаться прекрасным, но уже никто на него не походил, а если вдруг и намечалось хотя бы легкое сходство, оно возбуждало лишь чиханье, как вынутая из нафталина шуба.
Вылепив собственное подобие идеала, писательница разбиралась в том, что делается сейчас, куда меньше, площе и односторонне, чем могла бы это делать при своей врожденной и воспитанной душевной зрелости и вдумчивости. Она совершала добросовестные усилья, чтобы видеть и одновременно осмысливать виденное, – по законам другой перспективы, – берегла свою изысканность до того срока, когда ее вдруг «возжаждет общество», понимая исторический процесс таким образом: «Если пролетарию нравится, скажем, бефстроганов, то должен же он уважать и те социальные отношения, которые помогли человечеству изобрести это блюдо, и даже того представителя человечества, который дал кушанью свое имя».
Мы знаем эти интеллигентские умы, отвлеченные, схематические и неподвижные, представляющие себе революцию и всякое общественное движение только «лично», то есть в постоянной примерке к собственному, сложившемуся в годы вхождения в зрелость вкусу. В конечном счете именно сами они остаются внакладе, будучи не в состоянии согласовать поступь событий со своими желаниями, страстями, стремлениями, всем укладом личного быта. А так как поступь революции сильнее их частных порываний, то им ничего не остается, как считать доказанным, что жизнь непременно должна терзать всякого несогласованностью между личным и общественным. И, лелея такую мыслишку, они преждевременно дряхлеют, ибо что такое старость в общественном смысле, как не отставание от общего течения жизни?
Рабочие посмеивались над усатой, одутловатой старухой в шляпке и с записной книжкой: во все суется, обо всем расспрашивает, испугана, рассеяна, чуть не падает от автомобильного гудка, прижимается к стене, если рядом проходит по маневровым путям паровоз. Посмеивались и все же старались попадаться на глаза, дать толковый ответ, бросить лихое словечко, – авось опишет. Посмеивались, и никому не было дела до того, что творилось в этом старом, неловком, пугливом и потому самим собой тяготящемся теле. А ей-то дело было до всех! На всех поглядывали острые глазки, чуть грустно улыбались сухие, тонкие губы, а басовитый, придававший ей неожиданное самодовольство голос изрыгал острые суждения и заковыристые вопросы…
Писательница пересекла длинный, примыкавший к стене пустырь, разорвав при этом о моток толстой проволоки-катанки юбку, и приблизилась к длинному же, переломленному глаголем низкому строению, похожему на обветшалые таинственные здания внутри старых гостиных дворов или старинных таможен, где истлевали тюки вест-индских пряностей, юфти, китайских шелков, сушеных плодов – неприглядные драгоценности с запахом брожения и рогожи.
Писательница почему-то решила зайти с короткой стороны глаголя, где была расположена контора. Для этого надо было сделать крюк по засоренным закоулкам. Она медленно пробиралась вперед и остановилась у раскрытого окна, откуда в знойный воздух тянуло спертой прохладой и человеческим дыханием. Солнце жарило прямо в комнату, превращая покрытый белой, в фиолетовых пятнах бумагой стол в сияющую мраморную плиту. За столом в глубокой задумчивости сидел Павлушин, обернув лицо к свету от тех, кто был в комнате. Он как бы отпустил на волю руки – темные кулаки и ослепительно белые запястья. За его головой клубился пыльный мрак учреждения, в котором невидимый для писательницы счетовод звуками щелкающих костяшек тесал в щепу густую, спертую мглу.
Писательница стояла, всматриваясь. Лицо Павлушина озадачило ее. Большое, широкое, как всегда небритое, оно по-необычному потеряло свои твердые линии и выпуклости. Углы губ в щетине, которой солнечный блеск придавал рыжеватый оттенок, опустились. Глаза застыли в неопределенном поиске какой-то устойчивой точки, – причем для каждого глаза точка находилась в своем направлении, – и оба слегка косили, что еще горестнее подчеркивало их неподвижность. По щекам, возле крыльев носа, оставляя металлически блестящий след, ползли две слезы – уже скудные, но несомненные. Павлушин плакал. Неподвижный, невидящий, плакал.
III
В тот же вечер писательница на отдельных листках, заменявших ей дневник, сделала длинную запись. Работа памяти оставляет такие записи без всякого наполнения; в сущности, у каждого из людей их, написанных и ненаписанных, целые закрома. Но только переработка воображением художника дает им подлинную жизнь, и тогда вымысел, выдумка, выросшая из толчка воображения, содержит больше правды, то есть приближения к реальному переживанию, нежели правдиво-краткий протокол факта. Едва записав, писательница уже не знала, что случилось на самом деле и что она придумала.
Вот ее запись:
«Я почувствовала такую волну жалости, что чуть не закричала. А что я могла крикнуть? Что-нибудь вроде материнского стона сочувствия. Это было бы больше чем ужасно, это было бы смешно. Я удержалась, пришибленная неуместным порывом.
Когда я вошла в конторку, меня встретило уже привычно спокойное, красноармейское лицо, как всегда приветливые и настороженные глаза, – на работе Павлушин бдителен, как в патруле. У него свежие, со смуглым, чудом до его лет сохранившимся румянцем щеки и умные, много страдавшие в работе, жесткие грязные руки. При моем входе он встал – и, когда встал, оказался ниже, чем представляешь его сидящим.
Павлушин приземист, как говорят – «на низком ходу», такого легко с земли не спихнешь. Сдержанно со мной поздоровавшись, он поспешно, будто пресекая излишние расспросы, сказал:
– Я подобрал вам все материалы. В этой вот копии моего доклада дирекции вся история нашего многострадального цеха. Но у меня тут главным образом организационный период. Что до производства, там – живая история и, можно сказать, вся цифирь Сердюк и Досекин.
У Досекина русая генеральская борода на два расклада, до такой степени старорежимная, что уже не выполняет назначения быть частью наружности, а годится только для исторического музея, для отдела, где показывают военные наряды скобелевских времен. Она кажется даже несколько неприятной, словно неживая. Но глаза Досекина сияют младенчески свежо и чисто, улыбается он широко и кротко, и тогда вся обильная растительность вокруг рта колышется, как от ветра. Восхищение бородой на два расклада он, видимо, вынес из отроческих мечтаний, взирая на какого-нибудь туркестанского героя в отставке, как вынес из той же дали отрочества и юности храбрость, незлобивость, веру в товарищество.
Совсем в углу, почти спиной ко всем, жмется третий персонаж конторы, странный человек на странной должности – калькулятор. Зовут его, кажется, Ященко. Это что-то глубоко манерное, вязкое… Впрочем, я с ним не каждый день и здороваюсь.
Павлушин и Досекин провели вместе гражданскую войну, которая была в этих местах особенно кровавой, в городе сменилось больше десятка властей. Обоих связывало молчаливое товарищество во много раз тверже, чем многословная, истерическая дружба в кругах моей полубогемы.
У Павлушина неестественно блестели глаза. Я спросила, не болен ли он, и получила довольно сердитый ответ, что ему сделали прививку против брюшного тифа. Не этим ли обстоятельством объясняется его подсмотренная мной слабость и то, что позднее, спустя каких-нибудь полчаса, он как-то лихорадочно разговорился.
Но папку с бумагами он вручил мне спокойно, деловито, и я вспомнила пролетарское словцо «переключение», которое значительно точнее, чем слово «самообладание», передает то состояние души, когда человек отрывает все силы от личного горя и переводит их на что-нибудь общее. Например, на беседу с журналисткой, когда самая интенсивность выключенного переживания идет на потребу и пользу, давая огонь самым сухим объяснениям.
И Павлушин развивал соображения о политической важности предметов широкого потребления, которыми надо расширять и углублять рынок; как в газетах, все полемизировал с «некоторыми»: «Не только некоторые рабочие, но даже инженеры, даже старые мастера-коммунисты – есть такие! – считают, что комбайн и дверная задвижка находятся в противоречии. На деле эти предметы, если только не исказить дело, исходя из узко понятых интересов нашего производства, вступают в противоречие тогда, когда дверную задвижку не купишь на базаре. Вне колхоза – задвижка замыкает амбар кулака и единоличника, она союзник собственника. В колхозе – задвижка сторожит социалистическое достояние. Используя отходы нашего завода на выделку предметов широкого потребления, мы значительно скорее возвращаем народному хозяйству его затраты, и вдобавок нужнейшими, хотя и мелкими изделиями».
Так записанное, все это звучит цитатно. Я даже наивно удивлялась выдержке Павлушина. Но вот сейчас мне как открылось, я вдруг почувствовала, а поразмыслив, еще и убедилась, что мой Павлушин был просто-напросто увлечен темой. Так в молодости я тоже от самых жестоких огорчений самолюбия и любви убегала писать новое стихотворение, и паливший меня жар шел на согревание ритмических ходов. Может быть, я произвольно сближаю то, далеко не непосредственное, восприятие жизни, которое дает искусство, и павлушинское делание жизни, то есть участие в многолюдном жестоком, упорном движении, которое мы называем революцией. Кто-то сказал, что есть два великих искусства: торговать и воевать. Это два наиболее яркие проявления практики. Наше поколение такие афоризмы относило к дурном игре словами, мы презирали хозяйственную деятельность. Она представала нам колупаевщиной, безыдейным скопидомством. «Как можно бескрылое копошепье в практическом наполнять борьбою за идеальное, за осуществление неясных чаяний?» А ведь теперь практическое поднято до высот идеального, практическое все оправдывает и, больше того, освещает вся тяготы и труды. Кропотливое, черновое наполняет содержанием каждый шаг такого Павлушина.
Но все же он плакал у меня на глазах! Пели бы он беспрерывно являл лучезарный лик борца и строителя, я прошла бы мимо него. Разумеется, холодным рассудком можно понять, что такой строитель – в сущности великолепный экземпляр человека, его следует описать в восторженном фельетоне. А теперь у меня нет слов для газетных восторгов, я чувствую к нему простое человеческое тепло, даже когда слушаю его рассуждения о ширпотребе или жалобы на недостаток квалифицированных столяров.
У меня хватило напускной развязности напроситься к нему в гости, хотя вышло неуклюже. Я всегда в таких случаях удивляюсь, откуда у бывшего рабочего появляется стиль подражания «моей среде». Ведь обычно он приглашает и принимает приглашение иначе, стало быть, лоск этот только для нас, для таких, как я. И сквозь вежливость просвечивало, что к моему посещению он относится как к «нагрузке», вроде представительства.
В конторку незаметно набился народ, и, как ни странно, именно в присутствии посторонних он откровеннее говорил о себе, о личной жизни. Этот разговор я запишу впоследствии…»
IV
Разговор остался незаписанным. Помешали очень потрясшие автора обстоятельства. Но и в самой форме принятой записи были препятствия: нельзя писать мемуары каждого дня, здесь поневоле приходится ограничиваться значками, иероглифами, часть которых обрекается на забвение и утрату, а возобновление остальных нуждается в громадной работе памяти и снова воображения. При всей видимой широте охвата дневник брал героя в одном ракурсе, в одном-двух цветах, в одной плоскости – омертвелым для жизни и не оживленным для искусства. Таким, как он изображен в дневнике, понял бы себя только сам Павлушин, прочитай он эти строки и сумей наполнить собой сухую кожуру ограниченного чужого восприятия. Павлушин предстает в записи «цельной личностью»; цельность понимается как главным образом служебная добросовестность, которая в свою очередь предполагается недоступной сомнениям или возражениям. Такое представление о человеческом характере напоминает учение древних о стихиях, представлявших себе воду, воздух, огонь и землю неразложимыми первозданными элементами. При первом знакомстве с Павлушиным писательница страдала предвзятой мыслью, что душевная цельность столь же несложна, как и стихия воздуха. Поэтому, когда она увидела его в окне, сухой линейный образ его распался и уступил место потоку сочувствия, понимания, жалости, что по сути явилось для нее совершенно новым содержанием и образом Павлушина.
Подобно малой ошибке о сущности павлушинской цельности, ее мнение о рабочей среде содержало ошибку значительно большую и даже кардинальную. Механически объединенное стенами, расположением машин и лентой конвейера собрание людей – вот как она рисовала себе предприятие. И каждый день после гудка завод распадается на отдельных рабочих, они расходятся по домам и там наконец ведут свою подлинную умственную и духовную жизнь.
Писательница успела возненавидеть внешнюю обстановку своих встреч с Павлушиным. Жалкая пристройка, которую занимала контора цеха, была полна запахом сырой извести, махорки, потной одежды. Мухи. Плакаты: агрикультурные наставления, изможденный узник капитала за решеткой, правила уличного движения (человек на костылях на фоне красного солнца). Столы под бумагой в чернильных пятнах и растушевке от грязных ладоней, пыль, сор в углах, кривые стулья и зыбкие табуреты в гвоздях… О, сколько она посетила таких неряшливых комнат общественного пользования, от домоуправлений до редакций, от захолустных вокзалов до клубных закоулков с эстрадой, где приходится ждать своего выхода, от сберкасс до изб-читален. Но конторка имела еще и свой отвратительный недостаток: пробираться к ней надо было через весь завод.
До сегодняшней встречи и беседы писательница удивлялась, как могут хозяева, от которых зависит благоустройство собственного существования, мириться с этим запустением и неряшливостью. Люди «ее круга» делали два вывода: или новые хозяева не хозяева, или они вечно будут жить в грязи и бедности. Но теперь, слушая Павлушина, она сделала уже свой вывод: эти люди еще увлечены недавней победой и не обращают внимания на то, что их окружает сор в углах. Больше того, так как сор был и во время боя, он кажется им действительным подтверждением, что сражение произошло и они победили. Если бы она разобрала свои хитросплетения с помощью здравого смысла, то увидела бы, что сор не призван быть вечным и что она подчиняет действительность себялюбию обретенных ею чувств.
Писательница сидела у стола Павлушина боком, стараясь не глядеть ему в лицо. Против нее Досекин тихо шелестел бумажными простынями, на которых предсказывал квартальное будущее цеху в виде колонок, заключенных, как за решетку, в графы цифр, где, закончив произвольное блуждание по мозгам и книгам, они должны были служить делу процветания цеха. Но и Досекин больше слушал заведующего и предавался вместе с ним воспоминаниям, нежели вникал в свой плановый гороскоп.
Раза два приходил сменный мастер, показывал заказ деревообделочного цеха, настолько трудный, что был подтвержден визой директора завода, просил разъяснений. Павлушин коротко и подробно, как он один здесь умел отвечать на деловой вопрос, давал ответ. Мастер пришел в третий раз и остался.
Незаметно появился Сердюк, примостился около самой двери – на случай, если вызовут. Приходили другие. Павлушин отвлекался и тотчас возвращался ровно к тому месту рассуждений, на котором был прерван, причем с такой бессознательной обстоятельностью, что писательница, не без внутренней неловкости, вспомнила Достоевского, забывавшего после припадков все, кроме течения мысли в романе.
Все слушали Павлушина, как не слушали бы на собрании, где он развивал бы те же «установки» своей работы и работы цеха. Частность и случайность высказывания как бы делали для его сотрудников весомее его официальные выступления, словно приближали их из такой дали, как газета например, в комнату.
Для писательницы же стало ясно, что на бесплодном пути ознакомления с установками ей не будет никакой поживы. И тогда, точно рассчитав возможное действие, она в первую же паузу задала бесцеремонный, нелепо простой, но всегда безошибочно выводящий из делового шаблона вопрос:
– Сколько вам лет, товарищ Павлушин?
– Сорок три, – поспешно отозвался он, желая замять возникшую неловкость.
Но писательница усмехнулась и настояла на ней:
– Совсем юноша. Нет, для мужчины это в самом деле немного.
И по сложному, смутному велению такта Павлушин повернул тему в ее сторону, но не в слишком уж интимную доверчивость, – ведомый соображением, что, раз его принудили болтать о своих летах, можно связать вопрос о зрелости со школой, куда его поместила история. Если уж разговор зашел о времени, о быстротекущих годах, о прошлом, Павлушин заговорил о гражданской войне, потому что жизнь до революции относил к туманам тоскливой недостоверности, вроде тех дурных болезней предков, которые могут повлиять и на нас.
Повествование развертывалось и текло под скрежетание и гул цеха, что доносились из-за стены. Кроме того, за забором на стройке рвали небольшие скалы, и взрывы, как особенно уместные знаки препинания, подобно пушечной пальбе, украшали и обогащали его речь.