355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Буданцев » Писательница » Текст книги (страница 6)
Писательница
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:06

Текст книги "Писательница"


Автор книги: Сергей Буданцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

– Моя-то беленькая, чистенькая, а эти такие неряхи, – говорила она матери. – Скоблю их, скоблю, а они все такие же расшарашки. Привыкли жить в грязи. Или уж мне это с досады кажется?

Мать уходила, а она, с перехваченным слезами и раскаяньем горлом, целовала Настю и Петю, после чего сразу обретала в себе силы требовать от Павлушина – венчаться.

Гадал ли когда-нибудь Павлушин, что ему выпадет унизительная доля стать инвалидом от неизвестной болезни, да еще не тела, а чего-то такого, что, как он полагал, наука отрицает, – души, которую старики путали с дыханием!.. Что ему суждено страдать от недуга, считавшегося барской причудой, – нервов! Потеряй он на войне ногу, – эта была бы честная инвалидность. А тут вот, неведомо отчего, он ослабел хуже, чем после лихорадки или тифа: ноги-руки дрожат, в глазах прыгают черные точки, малейшее умственное усилие – письмо, чтение, спор, назидания детям – даже теперь, после выписки из госпиталя, – вызывает ни с чем не сравнимую истому. Больше всего пугало его одиночество, а человек, отказывающий в просьбах, как приходится ему отказывать Раисе Степановне, должен быть готов к нему.

«Нет, это не я, это другой человек», – говорил он себе, и его охватывал ужас утраты каких-то невесомых, но самых существенных черт, еще недавно составлявших, внутреннее состояние его личности.

У того Павлушина не было постоянного шума в ушах, дрожи в коленях, а главное – не было неуверенности. Да полно, Павлушин ли это? Поговорить об этом было но с кем, да и трудно себе представить более постыдный предмет разговора, нежели сомнение в собственной цельности.

И он боролся с подтачивающей его работой сомнения, заглушал в себе гул, казавшийся гулом разрушения глубин, – смутный, грозный, непрестанный, то и дело дававший знать о себе головокружением, усиленной пульсацией сердца, мгновенной чернотой в глазах, после которой очертания знакомых предметов как бы стремились ускользнуть из поля зрения. Больной боялся сообщить кому бы то ни было о том, что он испытывает, и всего более – врачу, чтобы тот не изрек вторично загадочного решения, приведшего Павлушина в госпиталь, где он пережил несказанную смертную тоску.

Павлушин полюбил беззаботные минуты, когда он мог болтать с детьми. Особенно привязался он к Пете. Но с некоторого времени в эти игры-беседы стали проникать те же струи, которые разводили его с новой женой. Они почти не разговаривали между собой, потому что Раиса Степановна все сводила к одному:

– Я Лелечку свою хочу, несчастье мое.

А однажды, подойдя к отцу, и Петя протянул плачущим голосом:

– Мы сестрицу себе хотим!

К нему присоединилась Настя.

Отец раскричался, дети расхныкались, Раиса Степановна плакала навзрыд. Павлушину казалось, что это никогда не кончится. Усталый, у предела сил, он ушел из дому, долго бродил по разоренному, пустому городу, чужой в знакомых и нечужих стенах.

Досекин, Головня, Милькин, Вахета, Коротнев, Мальянц, Лященко, Никитин, все его друзья, товарищи, соседи по улице, соратники детских игр, свидетели и соучастники первых мечтаний о революции, те, с которыми читались книжки вроде «Хитрой механики», «Конька-скакунка», «Политической экономии» Богданова и Степанова, те, что устраивали массовки в овраге за огородом, – дрались теперь на всех фронтах, многие из них уже гнили в степных могилах. Как подступиться к их благородным теням с мелкими, низменными, терзающими его личными вопросами?.. Куда там жаловаться далеким друзьям, – даже на очередное освидетельствование в госпиталь Павлушин приходил столь молчаливым, с такими явными признаками нервного и физического истощения, что врач ни о чем его не расспрашивал, а просто вписывал в историю болезни: «Отсрочка», – и рекомендовал лучше питаться…

В тот вечер он вернулся домой поздно. Засветив коптилку и подав ему мятую сухую картошку, жена истерически крикнула:

– И зачем только я на такую тягость согласилась!

– Хорошо, – глухо сказал Павлушин. – Пойдем завтра к попу. Забери паек за полмесяца, он ведь муки потребует. Устал я…

Через неделю их венчали в пустой, холодной церкви, где полумрак, воск, маленькие пламенные язычки свеч, ладан, парча на попе, золотая резьба и черные лики икон, суета, пение и скороговорка длинноволосых людей соединились в какое-то льдистое гудение, от которого у Павлушина стыли пальцы рук, немели ступни. Из косматых губ священника вместе с ветхими и великолепными словами – такими же преувеличенными и так же безошибочно рассчитанными, как глаза с голову младенца и пальцы длиннее его туловища на Раисиной иконе, – вырывались клубы кислого пара, гуще чем из обедневшего кадила. Павлушин взглядывал на жену. Она мучительно зябла и крестилась только тогда, когда причт останавливал на них обоих удивленные, укоризненные взгляды. За спиной шептала молитвы мать Раисы Степановны и шелестели две-три старухи.

На паперти, когда они выходили из церкви, их обогнал какой-то высокий человек в синих бриджах и красном дубленом полушубке, нарочито распахнутом, чтобы видна была форменная гимнастерка.

«Следят!» – мелькнуло в голове у Павлушина.

Он довел до дома жену и тещу, сказал, что чай пить не будет, и, не заходя в дом, побежал в комитет партии.

Секретарь комитета, веселый, спокойный, всегда приветливый латыш, у которого рот не закрывался от улыбки, что не мешало ему быть грозой города, выслушал признание Павлушина.

– Да, у нас уже имеется заявление по этому поводу. И знаешь, кто написал? Первый муж твоей жены. Опутали тебя, брат Павлушин. Расстанешься с партийным билетом.

Так исключили его из партии.

Узнав об этом, Раиса Степановна заявила:

– Ноги матери не будет в моем доме!

И действительно, старуха скоро умерла, так и не повидавшись, не простившись с дочерью.

Через два месяца Павлушин был послан на фронт против Врангеля, бился под Каховкой, брал Перекоп, потом воевал с Пилсудским, ходил в Галицию. Его наконец восстановили в партии, он получил командование полком и прослужил в этой должности все время нэпа. Его демобилизовали только в двадцать восьмом году.

Павлушин усвоил военную выправку, научился и управлять и подчиняться в точных границах красноармейской дисциплины, устанавливая которую новый класс проявил гениальное чутье к личности и подчиненного и начальника, так как прошел все испытания социального гнета.

Павлушин, находясь в Красной Армии, рос, приобретая зрелость и не старясь, все полнее овладевал искусством организации, проходил в меру своих способностей ту же школу, которую в той же армии проходили величайшие умы революции.

И все же он был только службист. Его простой ум никогда не подымался в конкретных представлениях выше полковых интересов, как организатор он творчески проявился, только работая с такими массами, которые физически мог охватить одним взглядом. Уже дивизия представлялась ему отвлеченностью, о которой он мог толково рассуждать. Начальство и сослуживцы находили, что Павлушин дельный, боевой командир, вполне на месте, хотя ему недостает уверенности в себе. А сам Павлушин смутно чувствовал, что никак не может подняться во мнении окружающих и, главное, в собственном мнении до той ободрительной оценки, которая подталкивает к успехам. Есть души трудно заживающие.

Павлушин не принадлежал к разряду вздорно-самолюбивых, мнительных, слабых, но добрых натур. В нем было слишком много мужественной деловитости, воли бороться и преодолевать, но во время своего душевного, вызванного болезнью упадка он несколько приближался к ним.

Военная среда точно определенным местом каждого, правильным и разграниченным соподчинением как бы освобождает участника военного строя от сложной жизненной игры за стенами казармы, за границами плаца, полигона. Правда, пролетариат внес в эти особенности старинной военной психологии свои поправки: у него не укроешься в полк, как в монастырь, и не расквитаешься с обществом одними доблестями. Пролетариат и от военного требует полного участия во всей сложности социальной жизни страны. Но простота казармы, плаца, полигона все же остается. Павлушин вполне оценил ее, но он не тешился ею, а лечился.

Павлушин был мнителен. Но мнительность делала его внимательным и прозорливым, а эти черты, соединившись с волей и умом, составляют важнейшее оружие крупного вожака, организатора людей. Тогда как у иных мнительная внимательность вырастает в тяжелую подозрительность, в средненормальных людях, к которым принадлежал и Павлушин, колебания характера не проявляются в столь чистом, обособленном виде. К тому же душевный состав его обладал счастливой пластичностью, помогавшей со здоровой прочностью приживаться в обстановке. Быть может, несколько замедленно, но в нем беспрестанно что-то перестраивалось, смещалось, меняло размеры, и вот, скажем, из скромного, замкнутого, ловящего каждое замечание железнодорожника он становится командиром части, отчетливым, требовательным, первое время излишне недоверчивым к исполнительности подчиненных и потому растрачивающимся на мелочи, но потом путем опыта и труда преодолевающим эти изъяны.

Однако рану, нанесенную исключением из партии, он чувствовал всегда. Вернее, с годами, уже не рану, а шрам, некую суженность душевных волокон, которая мешала ему расправиться, взять надлежащий разгон, – именно потому, что исключение свое он считал правильным: ведь проявивший слабость в таком пункте может оказаться слабым и в другом, несравненно более серьезном.

И Павлушин боролся с собой, незаметно, ежечасно. Он воспитывал в себе непреклонность и дома, в семье, где тяготела его пристальная, жестокая требовательность. Ведь стоило ему выступить из четкого полкового строя, а позднее из закономерного производственного потока и оказаться в семье, как его охватывала паутинная путаница чего-то в высшей степени неустроенного, бесформенного, малочисленного, капризного, по праву притязательного и вместе с тем неопределенной ценности. Почему, собственно, взрослый, значительный человек, успешно где-нибудь на заводе руководивший сотнями людей, которые в один день создают для человечества многотысячные ценности, должен огорчаться дурными отметками или ошибками в диктанте сына – мальчика, из которого неизвестно что выйдет и чьи грамматические ошибки не идут ни в какое сравнение с колебаниями производственного ритма хотя бы даже небольшого цеха?.. Вот тут-то, при переходе от общего к частному, Павлушина и подстерегали недоумения. Он отгонял их главным образом строгостью, требовал послушания, беспорочной учебы и только старался об одном: не выходить из себя, что, впрочем, далеко не всегда ему удавалось.

Писательница застала Павлушина в том периоде, когда из заурядных работников на заводе он выдвигался в число тех немногих, которым можно поручать самые хлопотливые, прорывные участки. Ему поручили отдел кадров, когда оказались большие недостатки рабочей силы, заедала текучесть. Он справился. Послали его налаживать вновь организованный цех использования отходов – пошел на подъем в утильцех. Как это иногда бывает, обстоятельства совершенно ощутимо брали Павлушина в свой полет, и несли, и давали чувствовать, что несут к какой-то заманчивой цели. А в тот день, когда произошло все вышеописанное, Павлушин не менее ощутимо почувствовал, что выпал из стремительного лёта, очутился на неприветливой, скучной, неподвижной почве неудач, – семья.

IX

Писательница возвратилась домой в час спада зноя. Ее поселили в гостинице, которая носила официальное название «Дом-коммуна» и по замыслу предназначалась для бездетных и холостяков. Архитектор задумал в этом квартале даже блок общежитий, и по этой причине угловой дом был назван «Дом блока». Все здания должны были соединяться крытым коридором, а Дом-коммуну предполагалось сделать центром этого муравейника. К счастью, архитектора скоро отправили проектировать коттеджи в новой столице автономной области на Аму-Дарье, великий план остался незавершенным; полтора десятка зданий глядели на главную улицу злыми торцами, растянувшись фасадом на изрытые пустыри, уставленные похожими на копилки мусорными ящиками. Около этих ящиков ежеквартально устраивались месячники санитарии; врачи трех заводов и пяти амбулаторий сходились сюда с лопатами каждый выходной день, поджидая добровольцев, подвод и грузовиков, чтобы вывозить мусор.

Дом-коммуна представлял собой длинное и узкое трехэтажное строение самого что ни на есть «индустриального» серого цвета, с бастионными полукруглыми выступами под плоской крышей, на которой намечалось развести целый парк. Вокруг третьего этажа проходил сплошной железный балкон. Все двери на него баррикадировались жильцами, а окна были наглухо забиты – дабы предотвратить воровство.

Внутри здания, по обе стороны бесконечно длинного коридора, располагались квартиры, в полторы комнаты каждая. От передней был отгорожен закоулок, полный каких-то заткнутых деревяшками труб, кранов, пучков проводов, – тут назначались уборная, душ, газовая кухня. Всего этого пока не было.

Писательница почти болезненно ощущала в стенах дома страдание невыраженной мысли, неуклюжий полет которой напоминал тех средневековых бедняков-умельцев, что лепили из смолы и перьев крылья и сбрасывали себя с колокольни. О, как знакома ей эта борьба с косным, немым материалом, манящим готовностью принять форму. Он ее и принимает, даже в неуверенных руках, но только по своим законам и нравам. А умелые, мудрые руки иного скульптора по дереву выбирают для воплощения своего замысла такой пень, который еще при жизни в природе как бы обладал своей человекообразной формой – и мудрецу пришлось лишь очистить его от коры. Между тем природа создала только мудрые руки скульптора, вовсе не заботясь о пнях, – материал лгал ему, притворяясь послушным.

Кирпичи соцгорода, воздвигнутого индустриалистом-архитектором, казалось, выполняли не его волю, а собственную, складываясь не в дома, а в штабели. Уже законченные дома производили впечатление фундаментов какой-то титанической постройки, превращенных в жилье, разрозненных кусков, где лишь иногда мелькал намек, скорбный и убогий, на то, что хотел создать автор. Обычно, возвращаясь домой, писательница лишь по вывешенному соседками для сушки белью узнавала с перекрестка в этом однообразном потоке свою гостиницу. И все же идея какого-то грандиозного, на всю планету, порядка веяла, вместе с пылью плохо замощенных улиц, во всех этих кубах и плоскостях. «Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило лицо». А попросту говоря, архитектор подчинился более чем странному, на наш нынешний взгляд, убеждению, что на смену грязному и безвкусно-пышному строю капитализма грядет новый, чистый, аскетический уклад всеобщей равномерной бедности, главной радостью которой будет восхищение регулярностью и строгостью. «Наслаждения остались позади, – как будто хотел он сказать своим монументальным творением, – впереди гигиена воздержания, и умейте находить приятность в этой перспективе». Если бы кто-нибудь упрекнул его в непонимании того, что социализм – это богатство, архитектор ответил бы грустной улыбкой и напоминанием о режиме экономии. Он охотно верил, что социализм завоюет всю планету, но роскошные вещи, вроде, скажем, крученого коверкота или автомобилей Паккарда, будут тогда к нам приходить из тех миров, где еще сохранилось буржуазное безобразие.

Писательница обреталась в третьем этаже, отведенном для туристов. Там за каждым проходящим тянулись белые следы пристающего к подошвам мела, вокруг стояли помосты штукатуров и но всему сырому, теплому пространству носились дети нижних, семейных этажей, – принцип бездетности и холостой жизни в Доме-коммуне провести так и не удалось.

Писательница одна занимала целую жилую ячейку: спала и работала в крохотной полукомнатке, а в большой стоя ли мирно пять кроватей под солдатскими одеялами, жесткие, как постель под асфальт, и два ломберных столика. Туристов ожидали в несметном количестве. В комнате было душно от испарений побелки; окна администрация просила не открывать, так как они выходили на общий балкон, дверь приходилось закрывать, поддевая ручку измазанной в мелу тесиной.

Когда писательница опускалась из мира чистых идей – так она называла завод и проявление завода в виде строгого однообразия жилых домов нового квартала – в быт семейных ячеек, трамвайных очередей, в магазины, где под разнообразными вывесками сохранялось лишь несколько одинаковых товаров, вроде зубного порошка и суррогатов кофе, ее угнетало всеобщее равнодушие друг к другу. Противоположные впечатления от завода и города, сталкиваясь в ней, вносили сумятицу в область, где ей больше всего нужны были ясность и уверенность: в творчество. Бодрый, напряженный, упорядоченный завод никак не вязался с упадком городской жизни, и эти две обычно согласные стихии вступили теперь в противоборство: стройность – и распад. По ее мнению, тут нельзя построить даже диалектическое единство, разрыв может быть постигнут лишь умозрительно, в историческом плане. Но она привыкла понимать историю прошлого и никак не могла научиться видеть историю будущего. Многие из ее знакомых решали вопрос просто: завод, по их мнению, грабит город и деревню, но на их собственный век хватит. И потому они описывали одну сторону жизни – процветающую. Произведение состояло из фигур умолчания, – писательница называла это заикающимся творчеством.

А лично ей и житейски не терпелось вывести своего Павлушина из цеховой конторки, где он распоряжался, администрировал, создавал свой, на ее взгляд – отвлеченный, ширпотреб, в лихорадящий город. Выходя за ворота завода, ее герой, в сущности, испарялся из ее представлений, потому что – как мог строгий, стройный, организованный Павлушин существовать и действовать в суете, в жалкой свалке быта? Ей это было непонятно. И вот сегодня утром он плакал. Сегодня перед ней предстал его житейский облик, перед ее умственным взором протекло его бытование, не зря же она целый день расспрашивала о нем.

Перед писательницей вставала трагическая борьба Павлушина за стройность, вставали его поражения, признаваться в которых у него хватало хладнокровия и рассудительности, а вдумываться до их корня он не имел смелости. Именно смелости, решимости. Это заставляло его надевать какую-то слепую маску, глушить себя, давить свой крик. В этой внутренней борьбе были оттенки чего-то героического, перед чем она могла преклоняться, как преклонялась перед упорством рабочего класса, строившего в лишениях индустрию, дабы растить себя численно и качественно. Но она желала разобраться в павлушинском героизме.

«Не лицемерие ли это его спокойствие в конторе? – спрашивала она себя, сидя одиноко в гостиничной комнате. – Или тупость?.. Предполагая в нем лицемерие и тупость, я проявляю не только старческое недоверие, но и большое самообладание, бесстрашие, иначе меня может унести в эмпиреи. Прежде чем это случится, нужно осмотреться, нужно осмыслить его действительность».

Однако все эти размышления показались ей слишком далеко отстоящими от живого, одетого в плоть и кровь Павлушина. Она решила разложить по порядку собранный о нем материал.

Павлушин явно запустил болезнь в семейных отношениях. Прежде чем ему стало ясно, что он потерял душевную связь со старшими детьми, уже перетерлись и внешние связи. Все, что писательница получила из расспросов Досекина, технорука, мастера Головни, отличалось, на ее взгляд, чертами наблюдательной практичности, которая не столько хочет знать причины, сколько исправить последствия. Они чрезмерно распространялись о неожиданности катастрофы, потому что не считали себя вправе вникать в подоплеку. Они скрытничали – отчасти из деликатности, отчасти же потому, что приходилось слишком много записывать на счет характера Павлушина, так как одних фактов они не знали, другие не могли связать в причинную цепь. Получалось, что виноваты душевные особенности участников, в первую очередь отца, – а уж его ли не уважали они и не ценили!

Досекин полагал, что разложение павлушинской семьи началось не с Петра, а с дочери Насти, старшей. Насте исполнилось девятнадцать лет, она работала на швейной фабрике, прилично зарабатывала – рублей сто десять. Но, как постановил Павлушин, вся их получка должна поступать в семью и каждый удовлетворяется из общего котла. Досекин повествовал, какую справу сделали Насте: и платья, и белье, и башмаки, и шубу с демисезонным пальто. Конечно, ко всему этому отец приложил свои, – жалованья дочери только-только хватало на еду, потому что Павлушины денег не жалели и питались очень хорошо. И вот однажды Настя пришла к отцу и заявила, что ей надоело смотреть из чужих рук, она уходит от родителей на квартиру. Павлушин вспылил. Ответил, что со своим хлебом, если он ей надоел, набиваться не намерен, пусть дочь попробует прокормить себя сама. Мачеха Раиса Степановна расплакалась. По мере того как старшие дети ее мужа входили в возраст, она теряла уверенность в себе, и теперь при всяких неладах ей казалось, что ее положение в доме ложно. Воспитала она Петю и Настю как бы между делом и не могла бы рассказать, как они стали взрослыми, тогда как память ее хранила все подробности возрастания Лели и младших, прижитых с Павлушиным. Что из того, что это естественно, – Раиса Степановна чувствовала порой странную вину перед теми двумя, будто отняла у них мать и не наполнила ни их, ни свое сердце той взаимной привязанностью, какую видела в своих собственных детях.

Вся эта тонкость чувств плелась в доме в отсутствие главы семьи. Павлушин нарочито и последовательно закрывал на нее глаза, не придавая ей цены и одновременно опасаясь ее.

Раиса Степановна расплакалась и раскричалась, попрекнула даже, что старшие дети внесли в дом разные гадости, причем свернула было разговор на Пашету, но Павлушин прервал ее.

Пашета действительно была злом их квартиры, где до последних лет она вела себя полной хозяйкой, особенно когда, будучи на военной службе, отсутствовал Павлушин. А это случалось тогда часто.

Во все продолжение нэпа Пашета устраивала какие-то кустарные артели: шляпную мастерскую, красильню, была, как говорят, компаньонкой похоронного бюро, а уже в двадцать девятом году сидела с подругой у себя в комнате и макала обыкновенные стеклянные бусы в тяжелую жемчужную жидкость из растворенной рыбьей чешуи, – в их искусственном жемчуге ходили все модницы города.

Пашета все время жила в мире частников, спекулянтов, посредников, лжекустарей, но никогда не забывала, что явно обнаруживать этого не следует, что существует другая сила, для нее – воплощенная, быть может, в военной гимнастерке Павлушина.

Была она весела, приветлива, услужлива. Приди к ней с горем, она выслушает, насоветует, наобещает, уйдешь от нее словно с кучей подарков; а пришел к себе – и нет ничего, кроме воспоминаний о сладком голосе да о белых, пухлых, жестких с ладоней руках.

Бездетная, бесплодная, Пашета жила в свое удовольствие, но опять-таки прикрыв себя приличным, хотя и неоформленным браком с бравым и усатым немолодым мужчиной, который, будучи несомненным участником предприятий Пашеты, ни разу не расстался со скромной должностью в одном из отделов горисполкома, потому что больше всего на свете ценил профсоюзный билет и звание государственного служащего.

«Сама себе хозяюшка!» – говаривала Пашета, вкладывая в эти три слова такой, по-своему богатый, смысл, что его хватало на все ее поведение, на все чувствования, даже скрытые, на все поступки с людьми.

И она ни разу не изменила своей себялюбивой присяге, живя в жизни, как на дешевой распродаже, где у нее еще имеется своя скидка, значительно большая той, что объявлена для всех.

Одно время у нее начали собираться очень молодые женщины и очень молодые мужчины, но дело однажды кончилось скандалом, когда красивый пьяный мальчишка кричал ночью в коридоре, обзывая Пашету нехорошими словами. После этого вечеринки прекратились.

Настя была любимицей Пашеты. Впрочем, Раиса Степановна не обращала на это внимания; да и в самом деле – что тут было особенного, слишком уж велика разница в их летах и положении. Петя Пашету ненавидел и даже разбил раз рогаткой у нее окно.

В марте тысяча девятьсот тридцатого года Пашету неожиданно описал фининспектор, потребовав с нее двенадцать тысяч рублей налога. Через несколько недель было вывезено на двух подводах все ее имущество, тем не менее принадлежавшая ей комната оставалась прилично убранной и уютной. А через год, месяцев за восемь до встречи писательницы с Павлушиным, Пашету арестовали за шинкарство и Павлушин добился, чтобы ее выселили из их дома. Он очень не любил, когда при нем говорили об этой женщине, ее судьба вызывала какой-то молчаливый спор между ним и его старшими детьми. Они считали, что Пашету покарали неправильно и слишком сурово, к чему приложил руку и их отец.

Пашета действительно опускалась со странной быстротой. Про нее ходили неприятные слухи, и каждый раз дела ее опережали сплетню. Когда о ней перестали говорить, она поселилась на новой Нахаловке, возникшей на восточной окраине города, у строительства гигантского химического завода. Пашета жила не то в землянке, не то в фанерной хижине, и как только она переступила этот порог, люди, в жизни которых она еще так недавно играла роль хотя бы в качестве предмета разговора, сразу забыли о ней, как о явлении неприятном уже по одному тому, что участь ее стала загадочной и замысловатой. Простодушная сущность Павлушина тоже возмущалась этим необъяснимым падением, тем более что ему казалось иногда, будто и он чем-то виноват в этой противной истории.

А Пашете еще было суждено вмешаться в ставшую столь от нее отдаленной семью Павлушина.

Вечером после вышеупомянутого разговора с родными Настя собрала вещи, взяла с собой шестьдесят рублей и ушла в общежитие к подруге. Подруга эта, Маруся Перк, из колонисток-меннониток, сама года полтора назад бежала из дому в богатой колонии Розенфельд. Жила она теперь так поспешно и жадно, словно ей грозила скоротечная чахотка.

Павлушина очень удивило, что дочь ушла именно к этой отчаянной немке. Между прочим, он знал, что Маруся ведет дневник. Это ему не нравилось и поражало: откуда такое неестественное внимание к своей особе со стороны девушки, тачающей на швейной машине воротники и лацканы? Но вообще-то Павлушин редко думал о ней, да и до сих пор находил, что его скудных мыслей вполне достаточно для понимания этой легкомысленной девицы. А между тем собери он всю силу ума и опыта, и то едва ли бы ему удалось легко ответить, почему девица покинула богатый меннонитский дом. Но ведь в этом заключался главный вопрос, он определял судьбу и характер Маруси.

Во всей истории Насти писательница, как и Павлушин, как и Досекин, тоже изумилась появлению на сцене беглянки из меннонитской колонии. Те общие, ничего не объясняющие слова, которые произносились о Марусе, показывали, на ее взгляд, что ее собеседники мало понимают в женской молодежи своего времени. Ограниченность?.. Пожалуй. Но ее источником была существенная черта этих многоопытных мужчин: перед ними стояли задачи столь огромные, что самые размеры их пока предрешали необходимость собирать силы своего внимания на крупном и общем, не распылять его. В этом нежелании вникать в частности развития каждого отдельного человека сказывалась скорее не узость, а специализация мысли, и писательница ее не осуждала.

«Их поздно развившиеся умы, – рассуждала она про себя, – упражнялись и мужали на предметах, которые открыла революция. В сущности, Павлушин довольно плохо знает людей, вернее – знает их лишь с той стороны, которая нужна организатору в военном строю, на заводе и еще в той специальной деятельности, что разумеют они под массовой работой. Ошибался Павлушин лишь в той мере, в какой, сознательно или бессознательно, отрицал то, о чем не успел осведомиться. Ну, в этом грехе повинны и куда более сильные интеллекты. К слову сказать, люди, терпимые ко всякой мысли и ко всякому опыту, угасают, не оставив глубокого следа в культуре и истории. Интеллектуальной работе нужна воля и непримиримость не в меньшей степени, чем и в практической деятельности».

Размышляя так, писательница составляла план: завтра выходной день, с утра зайти к дочери Павлушина, в общежитие швейной фабрики… Писательница с предвзятостью думала, что дочь должна нести в себе большое количество черт отца. Петю ей удалось видеть утром, но беглый обзор ничем не порадовал, не хотелось ни вникать в его образ, ни раскрывать его. Она отказалась бы от дальнейшего знакомства с молодым человеком, не будь у нее убеждения, что именно на старшем сыне должны покоиться невысказанные надежды отца, вся жажда продолжать себя в потомстве, весьма здоровая и наиболее доступная область честолюбивых стремлений! Писательница положила свидеться и с Петей, если Настя возьмется проводить к брату.

С тем она и приготовилась ко сну, но, уже умывшись и повязав голову платком, вышла на балкон. Сине-сиренево-бархатная толща ночи просквозилась огнями. Огромный город словно взбирался по холмам к звездам и падал в низины. Над ним клубились дымно-розовые завесы зарев, и оттуда, из зарев и огней, обдавая слушавшую, тек непрерывный, ровный, как машинный труд, сыроватый гул – это переезжали в трамваях, в автобусах, на автомобилях, на извозчиках сотни людей, перекатывали грузы в вагонах и – работали.

Легкая сухая волна обожгла писательницу. Где-то в недрах ночи воздух сохранил струю дневного зноя и теперь дохнул ею. На краткий миг, как показалось писательнице, кто-то легко выключил ее мозг, и по головокружению она поняла, что прилила кровь к лицу, к голове. В самом деле, загорелись вдруг щеки, и вообще вся она загорелась от волнения. Стало не до сна, – глаз не сомкнуть, надо садиться писать.

Прежде чем так отчетливо объявилось желание писать, тяжестью и еле заметной щекоткой налились, как у курильщика перед желанием закурить, пальцы, а затем во всем существе наступила прохладная, ровная, как бы электрическая, сухость. Писательница без сожаления покинула балкон со всеми красотами ночи, вернулась в номер и села за стол.

Она, не вставая, писала до утра очерк. Ее охватило блаженство тяжелой умственной работы. Очерк изображал и сравнивал два характера, два производственных портрета – начальника цеха Павлушина и технического руководителя Сердюка. Сердюк понадобился лишь для того, чтобы опирать на него главную конструкцию – образ Павлушина, и нечаянно, как нередко случается в творчестве, вырисовывался лучше, выпуклее, полнее, со странностями, которые и были человеком, потому что всякая норма только примышлена к нему в виде общих и смутных представлений, в которых тонет всякая личность и личная особенность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю