Текст книги "Мерфи"
Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
А утром от несвязных мыслей и снов ничего не осталось, кроме после-чувствования[165]165
[165]…после-чувствования – Беккет употребляет слово postmonition, которое, очевидно, придумал по аналогии со словом premonition, что означает предчувствие.
[Закрыть] какой-то катастрофы, а от свечи осталась лишь лужа витиеватой формы.
Ничего не осталось… осталось лишь то, что он хотел видеть. Любой дурак может, в прямом или переносном смысле, закрыть глаза и ничего не видеть или не желать видеть, но кто знает, что видит страус в песке, когда засовывает туда голову?
Мерфи никогда бы не признался в том, что и он нуждался в братьях по духу. А ему так необходимо было бы чувствовать себя частью некоего духовного братства. Представ перед выбором между жизнью, от которой он отвернулся, и жизнью, которую он доселе не знал, в которой присутствовала борьба между различными подходами к психическим расстройствам и которая, как он подсознательно считал и надеялся, подходила ему больше всего, он, конечно же, отдавал предпочтение последней. Все толкало его к этому выбору: его первые впечатления (а для него впечатления всегда значили больше всего), его надежды на лучшее, чувство сродненности… ну, и многое другое. Ничего не оставалось делать, кроме как закрепить первые впечатления, уйти от всего, что могло бы поколебать их, сознательно исказить истину так, чтобы она не мешала произведенному выбору. Сделать это было весьма сложно, но делать это было так приятно!
Для успеха требовалось, чтобы каждый час, проведенный в палатах, усиливал его неприятие обычного, книжно-школярского отношения к расстройствам психики, его неприязнь к самодовольным научным концепциям, которые определяли душевное здоровье в зависимости от степени и качества контакта личности с окружающей реальностью. И с каждым часом, проведенным в палатах, происходило именно то, к чему он стремился.
А вот сущность окружающей реальности оставалась неясной. Люди науки, все эти мужчины и женщины зрелого и перезрелого возраста и молодые люди возраста еще совсем незрелого, но объединенные общим почтительным отношением к тому, что называется «научным взглядом на мир», преклонялись перед «фактами», понимаемыми, правда, всеми по-разному; подобным же образом представители других групп «просвещенных» преклонялись перед своими «фактами», для которых у них имелись иные названия: Бог или боги, дух или духи… Определение того, что такое есть «окружающая реальность» или просто «реальность» безо всякого даваемого ей определения, менялось в зависимости от разумения и склада ума того, кто такое определение давал. Но, по всей видимости, все соглашались с тем, что чести иметь истинный контакт с этой «реальностью», даже неловкого тыканья мордочкой в нее человека непросвещенного, удостаивались лишь немногие.
На этом основании больные считались «отрезанными» от реальности, от самых наипростейших радостей бытия, доступных самому обыкновенному человеку, если и не полностью, как в особо тяжелых случаях, то, по крайней мере, в некоторых наиболее важных и основополагающих проявлениях этой реальности. Отсюда лечение нацеливалось на то, чтобы перебросить мост над пропастью между мирком страдальца и славным миром «окружающей реальности», перенести его с навозной кучи замкнутого никчемного мирка в сияющее великолепие и разнообразие «большого мира», в котором этот страдалец снова получил бы бесценную возможность удивляться чудесам этого мира, любить, ненавидеть, страстно желать кого-то или чего-то, восхищаться и печалиться, кричать от восторга и выть от скорби (хотя и в предписанных пределах) и находить утешение в обществе подобных себе и оказавшихся в таком же положении.
Все это вызывало у Мерфи сопротивление и даже отвращение. Его жизненный опыт человека, относившегося к физической реальности достаточно рационально, обязывал его называть убежищем от мира то, что психиатры называли изгнанием из мира, и воспринимать больных не как людей, изгнанных из мира со всеми его радостями и преимуществами, а как людей, которым удалось спастись от огромного жизненного краха. Если бы его разум действовал по «правильным» принципам кассового аппарата, устройства, не ведающего усталости и подсчитывающего мелкие суммы текущих фактов, то подавление таких фактов, несомненно, им бы воспринималось как лишение чего-то очень важного. Но поскольку его разум функционировал по другим принципам, не являлся инструментом, пусть сколь угодно сложным, а являлся неким особым местом со своими внутренними законами, уходить в которое ему эти «факты реальности» как раз и мешали, не было ли вполне естественным, что он лишь приветствовал освобождение от фактов «реальности» как избавление от цепей.
Следовательно, главная проблема, любовно упрощенная и извращенная Мерфи, заключалась в разграничении большого мира и маленького мирка; больные отдавали предпочтение своему маленькому мирку, а психиатры по поручению большого мира пытались возродить интерес больных к этому самому большому миру. Мерфи же никак не мог окончательно решить, какому же из них отдать предпочтение. Но нерешенной для Мерфи эта проблема оставалась лишь формально и не более того, ибо фактически выбор свой он уже сделал. «Я не от мира большого, я от мира малого», – эти слова звучали в душе Мерфи давним рефреном. Он пребывал в убеждении – или, если можно так выразиться, в двух убеждениях, – что он от мира малого, а не от мира большого, и главным из этих двух убеждений было то, что со знаком отрицания. Как он мог терпеть, не говоря уже о том, чтобы культивировать ситуации, определяемые как жизненные неудачи после того, как ему довелось лицезреть возвышенные образы и идолов не от мира сего в пещере,[166]166
[166]…в пещере – аллюзия на знаменитый образ пещеры у Платона (душа прикована в пещере тела и видит на стене тени, которые воспринимает как реальный мир).
[Закрыть] куда уходила его душа? Говоря словами изумительной поздней латыни Арнольда Гейлинкса,[167]167
[167] Арнольд Гейлинкс (1624–1669) – голландский философ; считал невозможным взаимовлияние души и тела, уподобляя их двум часам, ход которых изначально согласован Богом.
[Закрыть]«Ubinihilvales, ibinihilvelis».[168]168
[168] Не имея силы, не имей желаний (лат.).
[Закрыть]
Но было совершенно недостаточно ничего не желать в том мире, в котором он сам по себе ничего не значил, не был даже достаточно сделать и следующий шаг и отказаться от всего того, что лежало за пределами мира интеллектуальных привязанностей и любви ко всему умственному, того единственного мира, в котором он мог любить самого себя, ибо только в том мире его можно было бы возлюбить. Да, всего этого было недостаточно, и, более того, не имелось никаких признаков того, что могло быть достаточным. Такая недостаточность, а также прочие дополнительные факторы, которые действовали каждый в своем роде, оказывая весьма ощутимое давление на настроения Мерфи (например, воспоминания о кресле-качалке), могли бы все вместе взятые оказать на него воздействие в желаемом направлении, но окончательно разрешить проблемы сомнения не могли. Мерфи оставался внутренне раздавленным, его тянуло остаться в новообретенном мире М.З.М и одновременно хотелось бы вернуться в мир, недавно им покинутый, о чем свидетельствовало его прискорбное неравнодушие к Силии, к пиву и еще кой к чему. Не хватало чего-то решающего, чтобы окончательно разрешить проблему колебаний и сомнений. Вот замечательно бы получилось, если бы ему удалось решиться и двигаться в ту или иную сторону, бесповоротно и окончательно, как раз сейчас, когда он находится, так сказать, в услужении клана Решенье. Решение, спровоцированное Решенье! Затейливенько, а?
Чувства, часто являемые больными, которые, надо полагать, выражали боль, отчаяние, гнев и всю прочую гамму человеческих эмоций, которым некоторые пациенты в любой больнице время от времени позволяли находить выход (что свидетельствовало о наличии ложки дегтя в идиллическом Микрокосмосе М.З.М.)» Мерфи старался либо вообще не замечать, либо переиначивал в наиболее подходящем для себя духе. То, что внешние проявления этих чувств походили на подобные же эмоциональные всплески в любых других больницах Лондона, вовсе не обязательно психиатрических, совсем не означало, что проистекали они из одних и тех же источников, равно как было бы нелепо предположить, что болезни печени жителей районов, где располагались эти больницы, проистекали из мрачного уныния и тоскливой хандры, столь характерной для лондонцев. Но даже если проявлениям боли, отчаяния и гнева у тех, кто учился в престижном Итоне или сражался на поле Ватерлоо, можно было бы найти вполне очевидные и оправдывающие их причины, лежащие за пределами их внешних проявлений, даже если пациенты М.З.М. и в самом деле чувствовали себя паршиво, как они иногда и выглядели, все же это никоим образом не бросало уродливой тени на тот маленький мирок, в котором оказался Мерфи и в котором ему доводилось наблюдать проявления всех этих чувств. Следовало лишь приписать все эти проявления чувств не изъянам того мирка, в котором они прятались от большого мира, а тем зловредным влияниям, которые оказывали на них те их врачеватели, которые, как им казалось, их лечили. Хандра болезненного меланхолика, вспышка необузданной ярости маньяка, погружения в черные глубины отчаяния параноика производились некоей общей причиной подобно тому, как выражение на лице глухонемого идиота имеет характерные особенности, порождаемые одной и той же причиной. Если бы их оставили в покое, они наверняка были бы столь же довольны жизнью, как и Лазик (уменьшительное от Лазаря), оживление которого представлялось Мерфи тем единственным актом Мессии, в котором тот несколько переборщил.
С помощью подобных (а также и других, менее веских рассуждений) Мерфи пытался защитить свой внутренний мир, который он сам себе выстроил из фактов и событий своей жизни, от мира совсем иных фактов и событий, происходивших в мире М.З.М. Приобадриваемый всеми своими умственными конструкциями и эпизодами из своей прошлой жизни, он, как ему казалось, никогда не работал столь же напряженно и старательно; можно сказать, что трудился он даже больше, чем тогда, когда сидел в небольшой тюрьме, как в каменном мешке, в Испании.[169]169
[169] Скорее всего пребывание в трудовой тюрьме Испании происходило лишь в голове Мерфи.
[Закрыть] На такие труды его сподвигли в основном три обстоятельства, к которым прибавлялось его убеждение в том, что он наконец нашел общество людей, родственных ему по духу. Первым обстоятельством являлось наблюдаемое им совершеннейшее равнодушие шизофреников, особо далеко продвинувшихся в своей болезни, ко всем тем лечебным процедурам, которые на них столь безжалостно обрушивали. Вторым обстоятельством выступали палаты, обитые войлоком и другими мягкими материалами. А третьим обстоятельством оказалось его неожиданное умение отлично ладить со всеми больными.
Причина, по которой первое обстоятельство, особенно после рассказанного о страсти Мерфи привязываться к собственному креслу, так пришлось Мерфи по душе, не требует пояснений. Да и требует ли решительного оправдания переход человека, увязшего в засасывающей трясине реальностей мира большого, в мирок малый, в котором реальность обретает воображаемые им видимости, становящиеся для него твердой почвой?
Мягкая обивка некоторых больничных палат поразила воображение Мерфи – он и представить себе не мог, что существуют такие замечательнейшие помещения, дающие зримое представление о том, что можно было бы назвать блаженством. Внутреннее пространство этих палат, в которых углы словно отсутствовали, было так ладно организовано, что присутствие четвертого измерения – времени – в них почти не ощущалось. Нежный, будто насыщенный светом, устрично-серый цвет обивки, покрывавшей стены, пол и двери, которые выглядели так, словно были накачены воздухом, создавал исключительно реальное ощущение того, что попадающий в такую палату оказывался узником воздуха, это помещение наполняющего. А температура в такой палате наиболее соответствовала пребыванию в ней нагишом, в полном разоблачении. Отсутствие какой бы то ни было вентиляции никоим образом не рассеивало иллюзию того, что находишься в полном вакууме, но вакууме особом, в котором можно дышать. Такая палата была лишена окон или каких-либо отверстий, она была замкнутой монадой,[170]170
[170]Монада – в философии Лейбница первичный элемент, составляющий основу мироздания и сам по себе обладающий духовным началом.
[Закрыть] если не считать глазка в двери, который можно было закрывать с внешней стороны маленькой заглушкой; в глазок этот через равные и достаточно частые промежутки времени заглядывал глаз человека, психически здорового, и днем, и ночью; ну, по крайней мере, ему, этому заглядывателю, платили за то, чтобы он это делал, но как было на самом деле, сказать с полной уверенностью было бы делом сложным. Воображение Мерфи не могло отыскать среди всего того, что создала архитектура для размещения и проживания людей, ничего более подходящего под его определение того, что он неустанно и неизменно называл своим «маленьким мирком».
Его умение обходиться с больными ж его популярность среди них граничили с тем, что французы назвали бы «скандальным успехом». Если принять на веру то, что излагается в учебниках по психиатрии, то Мерфи с его способностью все перепутать, смешать в умственную кучу предметы, идем, мысли и людей, не обнаруживающие даже при самом пристальном рассмотрении какого бы то ни было сходства, внешнего или внутреннего, должен был бы быть отнесен больными в ту же категорию, к которой принадлежал и Бом со всей своей Компанией, просто потому, что он обладал неким поверхностным сходством с ними благодаря больничным халатам и выполняемым обязанностям. Однако, как ни странно, огромное большинство больных выделяли Мерфи и отделяли его от Бома и иже с ним. Более того, это большинство явно отдавало предпочтение Мерфи, а Бом столь же явно терял свой престиж. Больные подчинялись распоряжениям Бома и Компании просто по привычке, а вот Мерфи они покорно слушались. А в некоторых делах, где Бому и Компании приходилось принуждать больных или даже связывать их для того, чтобы заставить принять пищу или провести какую-нибудь лечебную процедуру, Мерфи удавалось ограничиваться лишь простыми уговорами. Один больной, которому поставили весьма неопределенный диагноз (существовали даже сомнения в том, болен ли он вообще), отказался заниматься лечебной гимнастикой и ходить на прогулки, если рядом не было Мерфи. Другой больной, болезненный меланхолик, мучимый навязчивым чувством придуманной вины, отказался подниматься с постели, и поднять его могли лишь мягкие уговоры Мерфи. Еще один больной, убежденный в том, что его внутренности превратились в клубок веревок, завернутый в промокательную бумагу, соглашался принимать пищу только в том случае, если его из ложечки кормил сам Мерфи. Если Мерфи рядом не было, этого больного приходилось кормить насильственным способом. Естественно, все это воспринималось как нечто, совершенно выпадающее из больничных правил и распорядков, и даже вызывало определенное возмущение.
Мерфи крайне неприятна была мысль о том, что этому, так неожиданно проявившемуся таланту обращения с психическими больными он обязан тем, что, как утверждал астролог Сук, луна в момент его рождения находилась в созвездии Змеи. Чем больше он замыкался в своем собственном мирке, тем с большим неприятием относился ко всякой возможности подчиненности этому мирку влияниям извне. Звезды подчинялись ему, а не наоборот, то были его собственные звезды, он был. первичен, а все остальное, как он считал, – вторично. Мерфи, пребывая еще в зачаточном состоянии, во тьме утробы, был словно спроецирован на небо, как кадр кинопленки на экран, и там он, увеличенный до огромных размеров, прояснился сам для себя и обрел значение. Свое собственное значение. А луна в Змее – это просто некий образ, частичка витаграфии.[171]171
[171]Витаграфия – описание жизни; вероятно, такое слово понадобилось Беккету для того, чтобы показать, что речь идет не об обычной биографии, а об астрологическом пророчестве, описывающем жизнь того, кто заказывает свой гороскоп.
[Закрыть]
Таким вот образом распоряжения звезд, купленные у Сука за несколько пенсов, превратились из поэмы жизни, полной творческого воображения, которую из всех живущих писал лишь он сам, в поэму, которую он из всех рожденных мог создать из самого факта своего рождения. А в том, что касается пророческого дара небесных светил, Мерфи занял позицию полного претериста.[172]172
[172]Претерист – надо думать, это слово образовано от слова претерит, которым в грамматике называется глагольная форма, обозначающая «действие в далеком прошлом»; иначе говоря, для Мерфи возможность предрекать судьбу человека по звездам осталась в прошлом.
[Закрыть]
Получив наконец возможность наблюдать insitu[173]173
[173] Прямо на месте нахождения (лат.); термин, используемый в биологии и юриспруденции.
[Закрыть] ту «великую волшебную возможность глаза вводить в заблуждение, в которое с такой готовностью впадают безумцы», Мерфи с приятностью для себя обнаружил, насколько такая способность глаза соответствовала тому, что он уже знал о способностях своего собственного, несколько неординарного воображения. Его, как он это называл, «успех» у больных являлся для него свидетельством того, что он наконец утвердился на верном пути, на том пути, по которому до сих пор следовал, так сказать, вслепую, не раздумывая, не поддерживаемый ничем, кроме убежденности в «неправильности» всех остальных путей. Да, его «успех у больных» действительно указывал ему направление дальнейшего продвижения.
Этот успех можно было рассматривать как указание на то, что больные видели в нем человека, подобно которому они когда-то в прошлом были сами, а он видел в них то, во что он превратится в будущем. «Успех у больных» мог означать также и то, что лишь полный психоз во всем своем великолепии мог явиться достойным завершением всей его жизни, которая была постоянной забастовкой против всей остальной жизни, его окружавшей. Quod erat extorquendum.[174]174
[174] Что и требовалось вырвать (лат.).
[Закрыть]
Мерфи казалось, что среди всех тех больных, которых он мог бы назвать своими «приятелями», особенно выделялся человек по фамилии Эндон, который находился под особым наблюдением. Человеком, получившим поручение присматривать за ним, оказался именно Мерфи. Мерфи воображал, что его связывали с Эндоном не только выдаваемые тому таблетки и все прочее, что может связывать больного и медбрата, но и чувство, которое сам Мерфи определял как «любовь, чистая как алмаз наивысшей пробы», любовь, лишенная обычных для большого мира «преждевременных извержений» мысли, слов и поступков. Однако, несмотря на глубочайшую духовную близость – по крайней мере, такую близость хотелось видеть Мерфи, – они так и не перешли на «ты», называя друг друга почтительно и обходительно «господин Мерфи» и «господин Эндон».
Больные, подобные Эндону, требовали особого присмотра потому, что у них время от времени возникали «суицидальные настроения», и для предотвращения самоубийств их, как выражались в М.З.М., «сажали под колпак», то есть вели за ними внимательное наблюдение. Подозрение в том, что пациент находится в таком настроении, могло вызываться прямой угрозой совершить самоубийство либо же просто некоторыми особенностями его поведения. В таком случае в истории болезни больного делалась соответствующая запись и указывалось, какой именно способ самоубийства больной грозился применить. Например: Питер Хиггинс, такой-то и такой-то, с таким-то диагнозом и так далее – и в конце приписочка: «угрожает покончить с собой, вспоров себе живот»; а, скажем, О'Коннор предпочитал яд; еще какой-нибудь другой больной получал запись в своей истории болезни, отмечающую, что он «грозится покончить с собой любым доступным ему способом». Чаще всего приписывали именно эту фразу: «любым доступным способом». Весь медицинский персонал, от старшего медбрата и далее вниз по иерархии, соответствующим образом оповещался и инструктировался. Тот, кому поручалось «вести постоянное наблюдение» за подобным больным, осуществлял его «с временными интервалами, не превышавшими двадцати минут». В М.З.М. многолетний опыт показал, что даже самые ловкие и наиболее «суицидально-решительные» из больных никак не могли бы осуществить задуманное в промежуток времени, меньший двадцати минут.
Так вот, господин Эндон был «под колпаком», и Мерфи была вручена предупредительная записка: «Строгое наблюдение; возможный способ самоубийства: апноэ (что в переводе на нормальный язык означало: остановка дыхания) либо любым доступным ему способом».
Попытки самоубийства через апноэ совершались и совершаются, особенно теми, кто приговорен к смертной казни, ожидает исполнения приговора и, не имея никаких иных возможностей покончить с собой, прибегает к апноэ. Увы, безуспешно. Остановить собственное дыхание невозможно с физиологической точки зрения. Но в М.З.М. предпочитали не рисковать. А вот господин Эндон неустанно настаивал на том, что если он соберется покончить с собой, то сделает этот не иначе, как через апноэ и никаким иным способом. Вот так-то. Он заявлял, что его внутренний голос воспрещал ему совершить это каким-либо иным манером. Однако доктор Вбивцечокнудон, зачатый на Шетландских островах после пятнадцати лет коитуса, рожденный на Оркнейских островах после шести месяцев пребывания в матке, через шесть дней отнятый от груди на Гебридских островах, в довершение ко всему страстный почитатель Оссиана,[175]175
[175]Оссиан (Ойсин, Ойзин) – легендарный воин и бард кельтов, живший, по преданию, в III в. в Ирландии.
[Закрыть] полагал, что достаточно хорошо разбирается в указаниях внутренних голосов шизоидов. Он считал, что это внутреннее нашептывание нельзя рассматривать как некий реальный голос, ибо никакого постоянства в его указаниях обнаружить не удавалось: сначала этот голос говорил одно, а через минуту уже нечто совсем другое. И в отношении физиологической невозможности оборвать собственную жизнь через апноэ гебридский доктор высказывал определенные сомнения. За свою жизнь ему довелось повидать столько поразительных случаев, происходивших с людьми, что он уверовал в почти неограниченные возможности живой материи и избегал всякой категоричности во всем, что касалось способности или неспособности человека что-либо совершить.
Эндон был шизофреником исключительно дружелюбным, любезным и благожелательным – по крайней мере, так воспринимал его Мерфи, человек, смиренно выполняющий свои обязанности, не принадлежащий пока всецело внутреннему миру М.З.М., но по-хорошему завидующий тем, кто являлся его постоянными жителями. Дни свои в М.З.М. Эндон проводил в состоянии мечтательной вялости, которая временами доходила до такой восхитительной степени, что и рукой двинуть ему было лень; это, однако, вовсе не означало, что в нем замирали все телесные функции. Внутренний голос Эндона не читал ему никаких нотаций, звучал ненавязчиво и мелодично, как бассо континуо в барочных камерных концертах его галлюцинаций. Некие странности в его поведении никогда не выходили за определенные границы и выглядели в целом довольно мило. Короче говоря, шизофрения Эндона протекала столь спокойно и бессобытийно, что Мерфи тянуло к Эндону так же неостановимо, как Нарцисса к источнику, в котором он любовался своим отражением.
Эндон обладал удивительно маленьким телом идеальных пропорций в каждой своей части и при этом исключительно волосатым. Черты лица Эндона были тонки, правильны и приятны – глядя на такое лицо, сразу испытываешь расположение к человеку, его носящему; цвет лица он имел смугловатый, слегка напоминающий по оттенку оливковое масло хорошего качества; на нижней части лица этот оттенок уступал выбритой синеватости. Череп Эндона, который казался бы большим, будь он приставлен к любому телу, выглядел огромным на крошечном Эндоновом тельце, сверху этот гигантский череп покрывали жесткие, как проволока, черные волосы, а на самой макушке светилась совсем белая прядь. Эндон не надевал ни рубашек с галстуком, ни костюмов – он разгуливал по палатам в роскошном домашнем халате из ярко-красного дорого виссона, отороченном тесьмой, в черной шелковой пижаме и в темно-фиолетовых башмаках с очень длинными и острыми носами, напоминающими ту обувку, которую носили в давние средневековые времена. На пальцах его сверкали кольца и перстни. В руке у него постоянно находилась отличная сигара, длина которой определялась временем, прошедшим с того момента, когда он начал ее курить, и временем суток. Эндон просил «огонька» у Мерфи утром, потом в течение целого дня попыхивал своей сигарой, которая время от времени потухала, и Мерфи тут же исправно подносил «огонек», оживляя ее. Но даже к вечеру сигара оставалась недокуренной.
Нечто подобное происходило и с шахматами – единственной страстной прихотью Эндона. Где-нибудь в уголке комнаты для отдыха на столике Мерфи, как только он являлся на свою утреннюю смену, расставлял шахматные фигуры на доске, делал свой первый ход (Эндон всегда просил, чтобы Мерфи играл белыми), уходил по своим делам, возвращался через некоторое время, смотрел, как сыграл Эндон, делал свой второй ход, потом снова возвращался, делал свой ход – и так продолжалось целый день. Иногда они встречались за доской, но это случалось крайне редко, и свои ходы они делали в отсутствии соперника. Эндон, постоянно бродивший с места на место, задерживался у доски не более чем на одну-две минутки, а у Мерфи времени на обдумывание бывало еще меньше – даже одну свободную минутку ему удавалось урвать с большим трудом, столько разных обязанностей ему приходилось выполнять под неусыпным оком Бома. Так и продолжалась до вечера эта странная игра – время от времени то один из них, то другой являлся к доске, разглядывал позицию, делал ход и удалялся, и особенно много ходов сделать им не удавалось, а складывающаяся позиция обычно не давала ни одному из них каких-либо ощутимых преимуществ. Такое равенство позиций обеих сторон проистекало не столько из-за того, что их шахматные силы были равны, и не столько из-за того, что партия протекала в весьма неблагоприятных условиях, а прежде всего из-за того, что оба они избирали выжидательную тактику, как это в свое время делал, сражаясь против Ганнибала, Квинт Фабий, прозванный Кунктатором за свою медлительность и нежелание дать Ганнибалу решающее сражение. Такая фабианская тактика и отсутствие настоящего желания достичь победного завершения партии приводили к тому, что иногда после восьми или девяти часов такой неспешной игры никто из них не терял ни одной фигуры, даже пешки, и ни разу не объявлял шаха. Мерфи такие сражения безо всяких потерь нравились прежде всего потому, что в таком способе ведения шахматной игры Мерфи усматривал еще одну черту, которая роднила его с Эндоном, и он проявлял в организации атаки осторожность еще большую, чем того требовала бы его мирная натура.
Мерфи испытывал сожаление – и притом весьма горькое, – когда в восемь часов вечера приходил конец его смены и ему нужно было покидать Эндона и других, хоть и не таких близких, приятелей среди больных, уходить из больничных палат с их теплом и запахом лекарств и возвращаться к себе под крышу, оставаться в течение двенадцати часов наедине с собой, со своим «я», безнадежно расколотым надвое… ну что ж, он соберется с силами, будет стараться вовсю… цель низводит способ ее достижения в средство, в бессобытийную скуку… а все же предвкушение достижения цели следует лишь приветствовать…
А пока ему оставалось довольствоваться своей комнатой под крышей, застоявшимся в ней воздухом и сном. Тыкалпенни отвинтил винты, которыми было привинчено основание приставной лестницы к полу, и теперь Мерфи мог затаскивать ее за собой наверх, так что к нему уже никто не мог бы проникнуть… но нужно не забыть, говорил он себе, когда он полезет вниз, что лестница убрана.
И за звездами теперь как-то не удавалось наблюдать. Возвращаясь к себе на мансарду из Корпуса Скиннера, он смотрел под ноги, а не на небо. А когда было достаточно тепло и можно было открыть световой люк в потолке-стене, почему-то неизменно получалось так, что звезды скрывали облака или густой туман. Но на самом-то деле не столько туман или облака прятали звезды от Мерфи, сколько само расположение светового люка не способствовало созерцанию звезд. Дело в том, что из люка открывался тот участок Млечного Пути, который прозвали «Угольным Мешком» и в котором не атмосферный, а невероятно далекий галактический туман скрывал звезды от человеческих взоров, а глядя в люк, любой наблюдатель, не говоря уже о таком, как Мерфи, решил бы, что небо вымазано какой-то атмосферной грязью, а если учитывать то, что Мерфи возвращался вечно замерзший, уставший, сердитый и вовсе не склонный разгадывать секреты устройства Вселенной, то мутный прямоугольник ночного неба казался своего рода карикатурой на внутреннее состояние самого Мерфи.
Даже о Силии не вспоминал теперь Мерфи, хотя иногда она ему снилась, и просыпаясь, случалось так, что ему удавалось вспомнить обрывки этих снов. Если бы он вспоминал о Силии в бодрствующем состоянии, ему не пришлось бы видеть о ней сны.
Приходится признать также и то, что ему не удалось пробудить свой дух и свой разум от спячки. Он понимал это и винил в этом свое собственное тело, слишком прислушивающееся к усталости, накапливающейся за целый тяжкий рабочий день, однако на самом-то деле духовно-интеллектуальная спячка продолжалась из-за викарной аутологии,[176]176
[176]…из-за викарной аутологии – у Беккета сказано: «vicarious autology»; слово vicarious означает: замещающий, действующий вместо другого; действующий на благо других; чужой, не свой; искупительный (искупительная жертва, т. е. жертва собой вместо кого-то другого или животным вместо человека); наместнический; приведены лишь основные значения, которые в английском языке, конечно, не воспринимаются раздельно, а встроены в слове и проявляются в зависимости от контекста; сюда же следует добавить ряд значений, которые в русском языке действуют как термины в юриспруденции, биологии, медицине: субститутивный; доверенный; викарирующий; викарный, замещающий, компенсаторный (последние три – в медицине); однако общий смысл для всех этих значений таков: «нечто заменяющее, замещающее». Пояснить употребление слова autology несколько труднее; оно означает нечто вроде «взятого у самого себя». То есть смысл выражения, вероятно, следующий: Эндон выступал для Мерфи своего рода заменой его самого, и, общаясь с ним, Мерфи брал нечто, чего ему не хватало, но учитывая их какую-то внутреннюю близость, вроде бы брал у самого себя.
[Закрыть] возможность пользоваться которой предоставлялась ему каждое утро, когда он встречался с почти-карликовым Эндоном и с другими больными, которых он мог бы назвать приятелями. Именно поэтому он чувствовал себя вполне счастливым, обслуживая больных в больничных палатах, и весьма несчастным, когда приходило время заканчивать смену и отправляться к себе на мансарду. Оставаться в хорошем настроении постоянно – и тогда, когда он выполнял свои обязанности, и тогда, когда он отдыхал, – у него никак не получалось, не удавалось создать даже иллюзию «ничем не прерываемого счастья».
А вот о кресле-качалке Мерфи вспоминал часто. Ведь как раз это кресло, с которым он никогда ранее не расставался, помогало ему поддерживать жизнь духа. Он с течением времени избавлялся от своих книг, картин, почтовых открыток с видами, нот и музыкальных инструментов – и именно в такой последовательности, – а вот кресло всегда пребывало с ним. По мере того как приближалась к концу неделя его дневной смены, за которой должна была следовать неделя ночной смены, Мерфи все чаще вспоминал о своем кресле и беспокойство по поводу его отсутствия все росло.
Комната под крышей, спертый воздух, усталость, ночь, часы викарной аутологии – все это вместе взятое позволяло ему пока обходиться без своего кресла-качалки. А вот когда ему придется заступить на ночную смену, сразу все поменяется – он не сможет общаться с Эндоном, а общение с ним в некоторой степени значило для него нечто близкое нахождению в кресле-качалке. Ведь в то время, когда он будет на смене, Эндон будет спать. Правда, усталость его не будет одолевать так сильно, ибо больше всего его утомляло наблюдение за бодрствующими больными, а наблюдение за спящими больными совсем не утомительное занятие. А вот утром, утром он будет жаждать попасть в свое кресло – ведь ему предстояло проводить целые световые дни в ожидании возвращения на ночную смену, духом изголодавшись и телом намучившись.
В субботу после обеда Мерфи уже был свободен и отправился туда, где еще недавно жил с Силией. В некотором роде Мерфи был огорчен, что не застал Силию дома, – но только в некотором, особом роде. Во всех остальных отношениях он был рад, что не повстречался с нею. Ибо отвечал бы он на ее расспросы или нет, сказал бы он ей правду или солгал, она бы так или иначе почувствовала, что все кончено, он к ней уже не вернется. Ему не хотелось, чтобы она почувствовала – по крайней мере, ему не хотелось присутствовать в тот момент, когда она почувствует, – сколь далеко и совсем не в ту сторону, в которую ей хотелось, завело ее постоянное пиление – хотя делала она это, конечно, из любви, – направленное на то, чтобы отправить Мерфи на поиски работы; ему не хотелось видеть, как она осознает, что это пиление все более укрепляло его в том состоянии, в котором она когда-то «нашла» его, а потом своевременно не ушла от него; ему не хотелось видеть, как она постигнет наконец, что все ее попытки «сделать из него мужчину» все больше делали из него не мужчину, а «Мерфи», со всеми его особенностями; ему не хотелось быть свидетелем осознания ею того, что ее настойчивое стремление изменить его привели лишь к окончательной потере его – о чем он неоднократно предупреждал ее. «Из вас всех – тебя, моего тела, моего духа и разума – кто-то должен уйти…» – говаривал он.