Текст книги "Еврейское счастье (сборник)"
Автор книги: Семен Юшкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
– Что такое, – крикнул Наум, потеряв терпение. – К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, – нет, ты еще на войну пойди... Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит... Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.
Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное... Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем... Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, – снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых...
– Ой, ой, – вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.
А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.
– У тебя что-то есть в душе, – замирая от радости, сказал он наконец. – Вот все мы здесь, – у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, – но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.
– Не говори с дураком, Наум, – перебила старика Голда. – Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: "я у Бога в доме стекла выбью".
– Не твое дело, – хмуро ответил Мендель. – Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках... Я свое знаю. Раз есть мир – надо его устроить, непременно надо... Надо!
– Оставьте, – перебил их Наум. – Будете ссориться в другое время.
– И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, – заметил Гем после молчания. – Тоже люди! Война, – а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь... Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!
Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: "хороший!"
– Левку надо понимать, – тихо сказала она.
– Правда, правда, – обрадовался он. – Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.
– Вы ночью уедете, – с ненавистью крикнул Наум, – я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело...
– Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите... Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..
– С ним ты не сговоришься! – отозвалась Голда. – Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.
– А я люблю Левку, – сказала Песька. – Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!
– Перестанем спорить, – устало заговорил Наум. – Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.
Наступило молчание... Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный...
* * *
Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.
И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа...
Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.
У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:
– Это моя последняя игра, Песька... Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь...
– Моему Левке я бы доверила жизнь, – тихо сказала женщина и поморщилась от боли.
– Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки... И ее мне уже нельзя потерять.
– Я бы и жениху отдала деньги, – задумчиво выговорила Песька, – да, отдала бы... Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..
– А я не могу, – сверкнув глазами, сказала Этель. – Мне милее моя смерть.
– Вот Америка, – меланхолично говорила Песька и морщилась. – Я не боролась, нет, не боролась... Я одного слова не сказала... Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все... да, все!..
Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.
– Все говорили, Песька, – и я тоже думала, – что ты самая глупая у нас, – с порывом призналась Этель. – Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум...
– Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их... И не плакала бы! Я бы только сказала... Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.
Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.
– Я отдам ему деньги, – вдруг покорно сказала Этель, – я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть...
Она не договорила, – у нее запрыгало лицо, – и с надрывом заплакала.
– Я не могу так глубоко думать, – откровенно созналась Песька. – Я знаю одно: надо быть человеком, человеком...
Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:
– Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, – и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.
– О, жизнь, – произнесла Песька, – о, жизнь...
Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала... Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль... И она не постигала, как будто забыла известное, важное, – и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, – пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно...
– Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!
И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра...
– Я пошла бы туда, – возбужденно выговорила она, – я сказала бы, но я не в силах подняться...
В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И до вечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира...
– А от Левки все нет вестей, – произнесла Голда, когда наступила ночь.– Но если его поймали... И если его поймали!..
* * *
На дворе было невесело... Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит...
– Мне весь день кажется, что вот-вот кто-то придет, – выговорила Песька. – Я беспокоюсь и не знаю отчего.
Ей не ответили, и каждый подумал про себя: бедная, бедная!
Старик начал раздеваться. На стенах появились тараканы и зашуршали; и они творили жизнь!
– Да, надо ложиться, – зевнув до слез, произнес вдруг Мотель, выходя в лавочку, и все вздрогнули.
– Подожди, – дрожащим голосом сказала Этель, – я сейчас приду и помогу тебе.
Он взглянул на нее и дико обрадовался.
"Ого, – подумал он, – ого!.."
Старуха начала ворчать. Что за разговоры ночью? Маня, раздевшись, стояла уже у дверей, играя наготой перед Мотелем, и когда перехватила его жаркий взгляд, улыбнулась, потушила лампу и легла.
– Плохо тому, кто теперь переходит границу, – зевая, произнесла Голда и прислушалась.
– Есть Бог, – прошептала Песька. – Он есть, мать.
А ночь шла. Как усталый путник в бесконечной степи, без звезды впереди, она шла усталая, залитая кровью, залитая слезами, она шла, чтобы идти и снова придти и идти без конца. И шла безрадостная навстречу безрадостному дню...
Вошла Этель, и во тьме шаги ее казались покорными.
– Кто там? – прошептала Песька.
Она присела на кровати, морщась от острой боли, и, повернувшись, бросила во тьму:
– Моя душа с тобой, Этель!
Этель не ответила и пошла раздеваться.
– Кто-то стучит, – произнесла она вдруг громко и прислушалась.
– Где стучат? – спросила Голда сонным голосом.
Песька замерла.
– Конечно, это он, – пронеслось у нее.
– Стучат, – послышался из лавочки голос Мотеля. – Сейчас узнаю, что это.
– Опять разговоры, – проворчал Мендель. – Даже ночью нет покоя!
Упал железный крюк. Проснулся ребенок и от страха заплакал.
– Вот уж ночь, – недовольно сказала Голда и поднялась. – С кем это Мотель разговаривает?
Донеслось восклицание, потом голос, знакомый, невозможный...
– Но это Левка, – все плохо соображая, крикнула Песька, – ну да, Левка. Я с ума сошла! Зажги, Этель, лампу.
Никто не понимал, что случилось, а темнота вносила еще больший беспорядок в начинавшийся шум.
– Кто приехал, кто? – допрашивала Голда, поймав чьи-то руки. – Как он смел приехать, слепая лошадь! Пусть едет назад!
– Конечно, назад, – мрачно поддержал Мендель. – Как здесь темно. Вот уж темно! Я тоже говорю: назад! Закройте двери, – его еще могут увидеть. Почему он приехал? Маня, зажги лампу...
Комната осветилась вдруг. Наступил тревожный миг. Кто-то робкими шагами входил в комнату и, казалось, шел бесконечно долго, бесконечно медленно.
– Это Левка, – равнодушно сказала Маня. – Подождите, я закроюсь.
– Левка, – прошептала Песька, – Левка!..
– Почему ты вернулся? – с негодованием спросил старик.
– Ты спрашиваешь, – крикнула Голда, выходя из столбняка. – Да, да, это Левка. Приехал молодец! Ну, что скажешь, старый дурень, – набросилась она на мужа. – Расскажи-ка, как ты у Бога теперь в доме стекла выбьешь?
– Если ты, Левка, не уедешь, – мрачно сказал Мендель, – я сейчас иду повеситься. А ты, Бог, спишь! Ты не слышишь, Бог, не хочешь слышать? Без стыда, Бог.
– Зачем разговаривать с ним? – спросила Голда. – Возьмите палку и гоните его, как собаку. Как ты смел приехать, слепая лошадь? Молчи, Песька, теперь кричать нужно, драться нужно, кусаться нужно. Встань! Утюгом разбей ему голову. Или мы все с ума сошли. Этель, молчи, не могу слышать твоего голоса. И деньги пропали, деньги пропали!..
Она не выдержала отчаяния и ярости, терзавших ее душу, и стала рвать на себе волосы.
– Дайте мне сказать, – слабо запротестовал Левка. – Дайте же.
Он стоял, облитый светом лампы, такой изнуренный, такой несчастный...
С одежд его текла вода; он топтался на месте и повторял, словно перед ним стояли толпы судей: "Дайте же мне сказать".
– Что сказать, слепая лошадь? – перебила его Голда. – В Америке тебе плохо? В Америке? В Америке? – все возвышала она голос.
– Ну да, – все как бы умоляя, ответил Левка. – Вот вы кричите, и у меня нет мыслей. Почему-то я их теряю. Я ведь вам прежде сказал, что не едется. Я таки хотел, я таки уехал, но, как раз кстати, не мог уехать. Почему-то не мог. Честное слово, не мог, верите? Я сам говорил себе и так и вот так, я кричал на себя, не помогало, не помогало!..
Песька сидела неподвижно и внимательно, внимательно, слушала. Как будто к ней доносились звуки из другого мира, и могла лишь по тону – не по словам – разобрать истинный смысл, она тихо повторяла все, что говорил Левка. И сердце ее разрывалось от жалости к нему.
– Я и сам не знал, что со мной, почему-то не знал, – говорил Левка, обращаясь к старику и старухе, и они отворачивались от него. – Ну, хорошо! Я говорил себе: Америка! Что означает Америка? Почему мое сердце не согревалось, я спрошу вас? Почему? Какое-то чужое имя, холодное имя! Америка! Вы все что-нибудь чувствуете? Когда я прятался по городам я сидел, как глухой зверь, и думал: Америка! Но когда я лежал, спрятанный под кроватью, и говорил: Америка, – я плакал! Да, да, я плакал. Почему-то захотелось домой. Ведь это разрывает сердце, уверяю вас. Что-то само плачет! Не хочешь, а плачешь! И так заскучал я за камнями, за домами! Я бы полжизни отдал, чтобы увидеть их. А что мне камни в Америке? В каком родстве я с Америкой? И я лежал и плакал. Да, да, я плакал.
– Что же ты хотел смеяться, слепая лошадь? – нетерпеливо оборвала его Голда. – Или нам нужно знать, что ты делал под кроватью? О чем ты здесь будешь думать, в казарме?
– Скверно таки, – согласился Гем и заморгал глазами.
– Ему надо было бы отдохнуть, – робко вмешалась Песька. – Посмотрите на него!.. Мне кажется, он сейчас упадет!..
– Молчи, Песька, – грозно крикнула Голда. – Отдохнуть! Я бы прокляла тебя! Умереть ему нужно, а не отдохнуть!
– Не сердитесь на меня, не кричите на Пеську! – с страданием заговорил Левка. – Мотель, попроси ты за нас! Вот вы шумите. К чему это? Как раз кстати, не нужно. Ведь я тоже мучаюсь. Я больше вас мучаюсь, а я не кричу. Вот вы говорили: Америка! Уезжай в Америку! Разве я с вами спорил? Америка, пусть Америка... Но когда я не могу, верьте мне, не могу... У себя просил – не могу! Раз за все разы! Вы думаете, это легко? Попробуйте-ка сами! Попробуйте только выехать из города! Сидишь в телеге, и не только сердце твое плачет, но вся земля. Да, да, вся земля. Разве это улицу перейти? Это уехать навсегда... А я не хочу в Америку. Почему-то не хочу! Убейте меня, а я не могу! Раз за все разы!
– А на войне тебе лучше будет, дурак? – не утерпел старик.
– Таки не лучше, – согласился Левка, – как раз кстати, но что же делать? Есть такие счастливцы, которые могут уехать! Что же из этого? Есть птицы, и они умеют летать... Так я виноват? Я люблю мой город, здешних людей, здесь я и то могу делать и другое могу сделать, а там что? Что я, Левка, там буду делать?.. Вы видите меня, Левку, в Америке?
– И такому барану я отдала дочь свою, – закрыв уши ладонями, закричала Голда. – Погиб бы ты раньше, чем я тебя узнала! Дурак, лошадь, ведь на войне тебя первого убьют. И из твоего глупого мяса колбасу сделают для собак...
– Ну, пусть сделают. Что вы меня пугаете? Как раз кстати, я этого не боюсь. Что-то оно легче. Раз за все разы! И почему не пойти на войну, я вас спрошу? Ведь идут же другие. Чем я лучше их? Хотел бы узнать, чем я лучше их. Разве я избранник? Ваш Наум избранник, а не я. Ну, так я пойду. Таки не хочется идти, но все идут, и я пойду. Раз за все разы, – и конец.
– Слышишь, Песька, ты слышишь? Почему этот человек не мой муж? Скажите мне, почему? Я бы из его кожи ремни вырезывала! Вот говорили за этой стеной... «Как раз кстати, раз за все разы». Слепая лошадь! Слепая! Даже разговаривать не умеешь. Даже языком ворочать не умеет. Но подожди, подожди, запоешь ты в казарме.
– Таки запою! Может быть, меня и убьют. Ну, пусть убьют. Это таки больно, это страшно, – но что мне делать, когда я не люблю Америки? А тут у нас есть Бог. Правда, у нас есть Бог, Песька... И с войны возвращаются.
Песька молчала и слушала, понурив голову. "Конечно, кто слаб, тот силен. Но если Левка не может?.. И если он не может?.." – захотелось ей вдруг крикнуть в горе, но удержалась и заплакала...
И ничего в мире не было нежнее, прекраснее, благовоннее этих чудесных слез! Словно в них отразилось и ее горе, и ее покорность, и ее жертва, – так заплакала она...
Этель заговорила, и долго лился ее страстный голос... Мотель не поддерживал ее. Старик отвернулся, почувствовав в сердце глубокую боль. Жалостным, недоумевающим взглядом оглядел он Левку, Пеську, двоих детей, спавших на полу, и посмотрел вверх. И его взор встретил закопченный потолок грязной комнаты, жалкой комнаты... А Голда, увидев обоих рядом, точно лишь теперь поняла глубину несчастья и закричала всеми голосами отчаяния... И до самого утра не прерывались разговоры, грязные и трогательные, высокие и страшно земные, но – высокие и низкие – их заливали слезы, кровавые слезы несчастнейших сердец, не единственных сердец. Так мучились везде, так бились везде...
Народ отвечал...
ЕВРЕЙСКОЕ СЧАСТЬЕ
Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, – красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я – счастлива...
Я так счастлива, что далее не поменялась бы судьбой с мадам Рубинштейн... Вы не знаете мадам Рубинштейн? Кто же ее не знает? Дорогие друзья мои, в самом деле? И никогда ее не видели? Ведь у нее же где хотите бриллианты. Может быть, вы думаете, что у нее шея красивее моей, или какие-нибудь особенные уши? Обыкновенная шея, обыкновенные уши, а такие бриллианты на них, что я желала бы и себе и вам иметь такие проценты хоть через пять лет.
И все же, все же я бы с ней не поменялась. Что такое? Что мне мадам Рубинштейн? Тоже не больше, как женщина, вдова, и тоже, может быть, мучится не меньше меня... Знаем, уж знаем счастье этих богачей.
Может быть, вы хотите меня испугать Ротшильдом, – так я вашего Ротшильда тоже не боюсь. Положим, мне теперь немножко лучше, чем ему. Нужно мне иметь его головокружения? Может быть, вы скажете, что он не еврей? Тоже, бедный, еврей, и наверное, лежит в земле не хуже меня... И детей, бедный, ведь тоже имеет? Где же это счастье? Может быть, и его сынок, как мой дурак, также не хочет быть портным...
Значит, имеете уже хороший раз. Не спешите, и слушайте дальше.
Кто я, и что я? Что я имею, где имею, и когда имею, если живу в одной полутемной комнате с тремя детьми, и где сам Бог велел, чтобы со стен текло.
Сама болею, может быть, сотнею болезней, и самых различных. Что хотите, то у меня найдете. Если в голове жужжит, то, думаете, что в боку не колет? Как раз, вы угадали! И жужжит и режет, и ломит и колет, и рвет и сверлит, где только хотите. Я бы, кажется, одна могла занять целую больницу... Все доктора мучились бы со мной, и все-таки никто никогда не узнал бы, что за болезнь у меня. Ничего...
Так вот, дорогие друзья мои, такая вдова, как я, должна иметь трех детей. Что значит детей? Детей!..
Старшая дочь моя, Циличка, сделана худой. Одна кожа и одни кости. Так Бог хотел, а если вам не нравится, то идите, и спросите вы Его, почему?
Знаете, что я вам скажу? Хотели бы сделать Его на один только день матерью моих детей и посадить Его вместе с моей Циличкой. Ого! Он бы скоро забыл, кто Он, и где Он тут в мире.
Дитя – золото, – и должна была только у царя родиться.
Что вам сказать больше, когда ей теперь уже тридцать лет, а я еще ни разу не видела, чтобы она хоть один раз сделала кому-нибудь глазки. Сделай хоть раз, что тебе мешает, дурочка, попробуй!...
Так нет! Рубите и режьте ее и все же будет нет! Тихо, благородно, а глаза опущены... Рубите и режьте, – глаза опущены...
Когда ей минуло тридцать лет, я подсела к ней и осторожно, как можете себе представить, сказала:
– Циличка, что же будет дальше? Ведь уже после тридцати... Вот эти розовые щеки, – они, положим, такие розовые, как мои, – скоро уже перестанут цвести, а эта чуточка жира, что есть на тебе, тоже уйдет... Что же останется?
Говорю к ней, а душа моя вот так трясется... Плакать ведь нельзя. Разве ей можно слезу показать?.. Ничего!..
Вторую мою зовут Розочкой. И она, действительно, Розочка. Положим, двадцать пять лет мы ей еще в прошлом году насчитали. Нос у нее... может быть, думаете очень длинный или вот такой какой-нибудь... Боже сохрани! Она только немножко курносая. Но кто смотрит на нос, когда есть вот такие плечи, и вот такая шея, и пара черных глаз, как две молнии. Это даже не девушка, а чистый мед... Женихов сколько угодно! Два жениха, пять женихов и сейчас. Работает она, – где вы, например, думаете? На пробочном заводе... И тот хочет быть женихом, и этот хочет быть женихом, – а тот, думаете, не хочет?
Но оглянулась как-то, – ого, девушка уже готова! Я только хотела зарезаться... Но, ничего, и это прошло. Конечно, мучились, но делали все... И денег стоило, девушка чуть не умерла, – избавились... Ничего!..
А сынок не хочет быть портным... Почему не хочет? Идите и поговорите вы с ним.
Чем же ты хочешь быть, говорю к нему, генералом, графом, темный дурак?
– Провизором!
– Что значит провизором? И что это за кусок хлеба быть провизором, и как ты станешь провизором?
Но рубите и режьте, стоит на своем...
Так, тот не хочет быть портным, – Розочка... ну, вы уже сами знаете, что делает Розочка, у меня сотня болезней, а Циличка, конечно, тает как свечка, – хоть прими яду.
Однако мы ведь имеем великого Бога... Посмотрел Он как-то сверху на меня, и сделал вот такое лицо. Что-то очень уж показалось ему нехорошо...
В самом деле, до каких пор мучить вдову, до каких пор сосать из нее кровь?..
И повелел Он, чтобы в наш дом переехал молоденький Саньчик со своей матерью. Переехали. Молодой человек... Я еще не видела такого молодого человека. Пара глаз, как две большие груши, а черненькие усики могли бы, кажется, мертвую девушку поднять на ноги... Хорошо, пусть уже будут черненькие усики, пусть уже будут груши, лишь бы я что-нибудь увидела.
Как, почему, отчего, когда?.. – Не спрашивайте! Познакомились. Он к Циличке, Циличка к нему, он опять к Циличке, его мать ко мне, я к ней, Розочка в середине... провизор тоже не молчит. Ярмарка.
Мать – настоящая, но настоящая змея. Ах, о ней даже не говорите! Она же глотает людей... Саньчик – золото! Бриллиант в сравнении с ним – грязь. Мягко, тихо, благородно! Громкого слова сказать не может, – делай что хочешь с ним... Вы сами можете себе представить, что это за душа, если он в мою Циличку влюбился... Тридцать ведь уже прошло, или этот жир, что он на ней увидел? Ничего!..
Взяла моя Циличка у процентщицы денег и первое купила Саньчику дорогому костюмчик, – но костюмчик! Надел... – граф, настоящий граф! Потом купила ему ботинки, вы думаете, какие-нибудь, – на пуговицах! Купила пару галош, шляпу, пальто, палочку и вам надо было видеть их, когда они выходили на прогулку.
...Может быть, вы мне откроете, как мой дурак стал провизором?
Посмотрела как-то, ого, от него уже аптекой пахнет!
– Когда, кто, почему, как?
– Тише, мама, молчи, я уже стал провизором, и назначили мне пять рублей в месяц. Обо мне же не спрашивай... Целый день у меня есть одно дело – нюхать, и я нюхаю, нюхаю, сколько есть сил... Подожди, мама, может быть, и у меня будет, когда-нибудь аптека, тогда я тебя за кассой посажу.
Я же, мать, слушаю... А лицо у него, как у покойного мужа, – вылитый дурак... Но пять рублей, все-таки, пять рублей, и кроме того, хоть не буду целый день видеть его дурацкого лица.
И стало так: у той жених, дурак – сделался провизором, Розочка... ну, вы же сами знаете, что Розочка делает, а Циличка цветет. Оглянулась... ой, хорошо мне, ой, разливаюсь от счастья. Ничего!..
Что же, однако, делает Бог?
– Ох, сказал Он себе, что-то моей Симе стало слишком хорошо. Что-то давно не слышу ее вздохов. Надо ее щелкнуть.
Понимаете, меня надо щелкнуть. Такая богатая, здоровая, сильная, что мне только щелчка не хватает.
И Он щелкнул меня.
Посмотрела как-то на мою Розочку... Ох, уже опять готова! Что, как, когда, почему?
Разбойница, говорю я ей, что ты сделала? Разве ты не знала, что у жениха есть мать? Ведь она же глотает людей! А твоя Циличка, та же только ждет случая, чтобы умереть. Можешь даже уже пойти купить ей полотно на саван.
И опять кричу.
– Больна ты была, хоть свадьбы переждать? Черт бы тебя взял, если бы ты это после свадьбы сделала? Говорю вам, дорогие друзья мои, – я только хотела зарезаться... Евреи, что же это такое? Во всем всем нет другого Ротшильда, кроме меня? Тебе надо с кого-нибудь шкуру содрать, иди к Ротшильду... У него здоровые плечи и здоровая грудь. Что это за искусство замучить несчастную вдову?..
И, как назло, змея сейчас же узнала об этом, сейчас же своими глазами, чтобы они только у нее вылезли, дорогой Бог мой, – все заметила. Смотрю, вбегает она с воплем, с криком, с руганью. Искры летят у нее из глаз.
– Вот какие вы святые, – прямо начала она, – поздравляю вас. Вы таки удостоитесь светлого рая... Я говорила тебе, Саньчик дорогой, не лезь в эту грязь, не надо тебе невесты, которая на десять лет старше тебя. Видишь, сестра уже распутница... Я это давно предсказывала, а ты меня не хотел слушать. Теперь смотри и скажи, умница ли твоя мать, или нет?..
Конечно, я вскипела и тоже стала кричать. Я себе кричу, Циличка себе... Розочка кричит, и змея кричит...
Соседи сбежались и тоже стали кричать.
Вдруг слышу, змея говорит:
– Уйдем отсюда, Саньчик дорогой... Ноги твоей уже больше здесь не будет. Идем, сыночек мой, корона моя... Забери все, что твое, – бери костюм, пальто, галоши, шляпу, палочку, все, все...
Ничего!..
Сижу, а мозг мой в голове уже вот так кружится, – чувствую, что сейчас с ума сойду. Одна в обмороке, жениха нет, вещей нет, та беременна, хоть возьми и убей себя... Вдруг слышу крик у дверей.
– Тише, тише, – услышали мы голос. – Успокойтесь, опасность миновала, уже и уже... Не убился, не отравился, – только немножко надорвался. Взялся, дурак, один передвинуть аптечный шкаф, – его разве просили об этом? Теперь он в больнице, – сейчас ему операцию будут делать.
Услыхала про операцию, дорогие друзья мои, как начала кричать, как начала биться головой о стенку... Смотри-ка, что Бог в одну минуту наделал! Только что было так хорошо, был жених, были вещи, был провизор и в одну минуту ничего не стало.
Девушки меня не слушают... Побежали в больницу, хоть проститься, если ему суждено умереть... Я сижу, плачу, плачу последними слезами. Кто мне может помочь? Призовите самого Бога, и Он откажется.
Может Он сделать, чтобы сын мой не надорвался, когда он уже надорвался, может Он сделать Розочку не беременной, когда она уже беременна, или чтобы Саньчик не ушел, когда он уже ушел?.. Сижу, разливаюсь от горя... Зову смерть и сама к себе смеюсь.
"Хорошо ты отличилась, Сима, – ах, красиво, ах, благородно... Можно тебе позавидовать. Стоило замуж выходить, с дураком мужем мучиться..". Ничего.
И длился этот несчастный месяц как хороший год. Не знаю, откуда столько слез бралось... Вовсе не пили так много воды, а слезы лились, как из источника!
Ах, друзья мои, дорогие друзья мои, – но все же, все же мы имеем большого Бога... Он действительно может разбить вещь, но Он же может и починить ее. Сладкий Всевышний, разве для Тебя существует трудное? Разве Ты не можешь взять вот такую Симу, как я, и вознести ее?..
Вот потихонечку начинают приходить вести из больницы, дурак мой поправляется, и скоро выпишется...
Что значит скоро? Таки вот-вот! Беременная?.. Посмотрела как то на нее и всплеснула руками. Что такое? Где мы тут в мире? Ого, уже ничего нет, гладко, ровно, благородно, приятно смотреть. Как, что, когда ты успела, сумасшедшая?