Текст книги "Еврейское счастье (сборник)"
Автор книги: Семен Юшкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Точно для нее эту песню выдумали. Отчего же прошли ее лучшие годы так печально, так горько? Умиленное состояние мало-помалу разбивалось, и обыденные чувства и мысли заметно овладевали ею.
– Разве это зло, что ты ослеп, Иерохим, – спокойно начала она. – Конечно, это зло, я не говорю, и собака тебе не позавидует. Но не это главное зло. Если бы Хаим ослеп, особенного ничего не случилось бы. Фейга бы его лечила, так как Хаим оставил бы много денег. А ты разве приготовил что-нибудь? Когда я стала твоей невестой, я ведь не знала, как себе завидовать? Шутка ли сказать: портной! Ведь я думала, что с тобой мне не страшно обойти весь мир. Но могла ли я знать?
Она начинала опять сердиться.
– На что годятся теперь эти слова, Ципка, с кем и о чем ты говоришь? Ты ведь говоришь с мертвецом, хуже чем с мертвецом. Разве это не все равно, что хотеть вернуть вчерашний день? Ты таки права: хорошим работником я никогда не был, но все же кусок хлеба я мог заработать. Конечно, теперь я уже никуда не гожусь. Я стал стар, слаб, я надорвался. Но вспомни, ведь это не одно и тоже: двух людей накормить или десять. А я все двенадцать лет десять ртов кормил.
– Ты всегда хочешь быть правым, – вскипела Ципка, – как же люди живут? Когда человек умный, он не имеет восьми детей, сколько я раз тебе это говорила? Когда человек дельный, он ищет, по ночам не спит, чтобы заработать что-нибудь. А ты что делал?
Она махнула рукой и замолчала. Дети разбрелись по углам. Наступившие осенние сумерки сообщили всему в комнате печальный колорит. Грустно притихли побежденные борцы. Шум, доносившийся со двора, отдавался здесь гулко, таинственно, точно проклинал кто-то. В этой синеватой и дрожавшей тьме несчастие как бы нависло, угрожало. Никто не произносил ни слова и, казалось, чего-то ждал. Так и настигла их ночь.
На следующий день в комнате Ципки толпилась кучка людей. Была тут и Фейга, сидевшая против Иерохима, с мелькавшим выражением торжества на лице, которое она тщетно пыталась скрыть за соболезнующей миной.
Сероватая шаль часто сползала у нее с головы, и она поминутно отправляла ее, не произнося при этом ни слова. Возле нее, пригорюнившись, стояла Бейла и что-то часто шептала ей на ухо. Зейлиг сидел на своем любимом месте подле стола, по обыкновению подобрав полы сюртука, с табакеркой в одной руке и с цветным платком в другой. Иерохим поместился на кровати подле Ципки, – оба присмиревшие за долгую ночь тяжелых дум, напуганные и покорные. В углу Ханка почему-то стирала теперь белье, и всплески воды неприятным шумом разносились по комнате. Любка уже забралась на свое место и со страхом оглядывала толпу. У дверей толпилось несколько женщин, соседок по двору; они стояли со сложенными на груди руками и сердобольно покачивали в такт головами, – такие серьезные, удрученные. У окна толпились любопытные всех возрастов, – мужчины, женщины, дети.
Собралась эта толпа просто, как-то с ветра. Никто никому не объявлял о катастрофе, и все-таки все в переулке к вечеру знали о ней. О Иерохиме не толковали только одни глухие. До поздней ночи толпа бесцеремонно входила и выходила из комнаты Иерохима, и никакая сила не удержала бы этих людей от того, чтобы не поглазеть на него, не сказать несколько сочувственных слов ему, не помочь Ципке вздохами и оханьями. Более участливые вспоминали слепых, которые должны были доказать Иерохиму, что болезнь его пустяшная, что стоит сделать только что-то, чтобы слепоту как рукой сняло. Они ссылались на примеры, на факты. И до того всеобщее ослепление было велико, что каждый находил в себе капельку веры в чудо. Только бы слепые явились!
И они явились, эти старые седобородые, толстые, худые, высокие и малые люди, каждый со своим особенным и непременно убедительным доказательством, с фактами в руках. Усевшись в кружок подле Иерохима, со слабой надеждой на то, что авось над ними сжалятся и возьмут да покормят их, они начали рассказывать шепотом какие-то дивные, необычайные истории, приводя неслыханное множество примеров чудесных исцелении. Иерохим слушал истории, и лицо его выражало почтение и внимание. В результате же от всего этого волнения получалось что-то чрезвычайно странное. В момент высокого психического настроения, выставлявшего несчастье одной только стороной, все как-то вдруг позабыли, что слепота Иерохима являлась одними цветочками, и что ягодки были только впереди. Одна Ципка не теряла этого из виду, но она одна было бессильна против этого натиска хотя и хороших, но бесполезных чувств, и только про себя думала свою горькую неразрешимую думу о завтрашнем дне.
Когда утром в комнате появилась Фейга, и вслед за нею с чрезвычайными усилиями протиснулась в свободный проход фигура старого Зейлига, у нее несколько отлегло от сердца. Беспокоило ее, впрочем, отсутствие Хаима, но и это сейчас же уладилось, так как Фейга еще на пороге объявила что Хаим идет за нею с деточками. В комнате, хотя толпились по-прежнему, но все же как-то совестливее, осторожнее, точно вдруг догадались, что шуметь и беспокоить по этому случаю совсем незачем; зато весь центр оживления перешел во двор, к окну. Ципка все-таки не выдержала, заметив, что на свадьбе Дворки не было столько народу, и что Дворка была бы первой счастливицей, если бы увидела у себя хоть половину этой толпы, что в свою очередь вызвало саркастический ответ Бейлы.
– Что поделаешь? Разве все люди имеют такие твердые сердца, как у некоторых. Ну, и собрались. Но разве на это нужно смотреть? На доброе сердце нужно смотреть. Ципка выгнала Фейгу, почему же Фейга пришла, и почему Хаим, пусть он будет здоров, придет? Как будто бы кто-нибудь может не догадаться – почему? Очень просто. У Фейги и у Хаима, пусть они будут здоровы, золотые сердца!
Ципка с ненавистью взглянула на Бейлу, но сдержалась.
– Что ты так смотришь на меня, Ципка? – задорно сорвалась Бейла. – Разве я неправду сказала? Раз ты могла выгнать Фейгу, и она после этого пришла, то она просто праведница?.. Видела?
– Перестань Бейла, – кротко перебила ее Фейга. – Мы имеем великого Бога на небе, Который видит все, что делается здесь. Когда я Ципку предупреждала, тогда она меня ругала и выгнала. Не значит ли это, что Бог ее отвел от правды. Чем же она виновата?
– К чему нам об этом говорить, Фейга, – примирительно и покорно перебила ее Ципка. – Какой прок выйдет из этого? Будем лучше говорить о деле!
– О чем же я говорю, Ципка? Я разве о чем-нибудь другом говорила. Ты подстерегаешь каждое мое слово, Ципка, хоть бы теперь удержалась!
– Довольно, женщина! – внушительно произнес молчавший до сих пор Зейлиг. – Вот идет Хаим!
Никто не тронулся с места при этом известии... Ципка рванулась было встать, но тотчас же передумала и осталась, как сидела. Иерохим раза два дернул ее за рукав, но она только нетерпеливо задергала плечами в ответ и сделала ему какой-то знак, забыв, что Иерохим не может его увидеть. Хаим, между тем, сопровождаемый жужжанием расступившейся перед ним толпы, вошел в комнату. Тут он осмотрелся, поздоровался, отыскал глазами свободное место и, не выпуская из рук своих мальчуганов Ицку и Берку, уселся.
С приходом Хаима все подбодрились оживились, но посидели несколько минут молча. Так как вся надежда была на него, то и ожидали, что он скажет. Зейлиг приказал. Ханке оставить работать, так как из-за плеска воды нельзя было ничего расслышать. Хаим одобрительно мотнул головой и протянул два пальца к жилетке Зейлига.
Зейлиг вытащил табакерку, подсунул ее под пальцы Хаима, потянулся и сам за щепоткой, и, держа два пальца в воздухе, произнес:
– Пусть с твоим приходом, Хаим, наступит радость в этом доме. В семье, где есть мертвец, все же лучше, чем здесь!
Ципка начала плакать.
– Не плачь, Ципка, – продолжал старик, – плачут только глупые. Разве раньше кто-нибудь заботился об Иерохиме? Разве в мире было лекарство против его несчастья? Кто бы подумал об его жене, его доме, его детях? Никто, ибо каждый имеет свою жену, свой дом, своих детей. Когда человек здоров и еще плетется на ногах, то будь он во сто раз несчастнее, никто не захочет его пожалеть. Что же это значит? Это значит, что Иерохим должен был ослепнуть ради своей семьи, и Тому, имя Которого мы не достойны произносить, и не нужно задавать вопросов. Это должно было так сделаться, и об этом нечего больше говорить.
Хаим одобрительно покачал головой. Только Фейга хмурилась и подозрительно взвешивала каждое его слово.
– Вы говорите очень сладко, Зейлиг, – процедила она, – но сладкими словами вы меня не растрогаете. Я знаю, что знаю, и больше ничего. Если Иерохим стал калекой, значит, Бог знает, что делает, и конец. Меня же это совсем не касается. Мало ли калек и нищих на свете? После этого можно думать, что я должна им всем помогать. Разве Иерохим был человек, как другие люди? О чем думал он всю свою жизнь, спросите его? Плодил нищих. Видели вы – сколько он высосал у меня? После свадьбы где Иерохим поселился? У меня. Где он ел и пил со своей женой целый год? У меня. У кого Иерохим работал, целых шесть лет в то время, когда у другого его и шести дней не держали бы? У меня. Чего же еще от меня хотят. Я просто праведница.
– Дорогая Фейга, не огорчайся же так, – вмешалась Бейла, – ты ведь расстроишь свою грудь. Бога побойся.
– Не мешайтесь вы хоть здесь, Бейла, – рассердился Хаим. – Откуда вы взялись? Звал вас кто-нибудь? Нужны вы кому-нибудь? Стойте же на своем месте и молчите...
– Не кричи пожалуйста, Хаим, – вспыхнула Фейга, – никто тебя не боится. Ее слова колют тебя. Ты бы хотел, чтобы она имела твое каменное сердце в груди!.. Она мне, бедненькая, больше предана, чем ты. Ты бы взял да сейчас же отдал бы все свое добро этому калеке?
– Зачем ты все сердишься, Фейга? – умоляюще вмешалась Ципка. – Кто думает отнимать у тебя твое добро? У кого есть такие мысли, пусть у того добра вовек не будет. Что ты? Разве оно тебе легко пришлось самой, или ты его украла у кого-нибудь? Ты ведь, бедненькая, довольно работала для этого. Говорят же по-человечески. Сойдутся люди переговорить, тот даст что-нибудь, другой даст, – соберется несколько рублей, а на эти деньги можно уже будет какое-нибудь место купить для меня на базаре. Иерохим ведь тебе не чужой. Ты бы могла разве видеть, как он с голоду будет умирать? Ну, а дети? Я не говорю о себе, – о себе я уж буду молчать.
– Я тебе тоже это хотел сказать, Фейга, – с трудом произнес Иерохим, привстав. – Ты видишь мое положение, – он махнул безнадежно рукой, – много я не могу говорить, – но Бог меня довольно наказал. Я был честный человек, Фейга, и никогда ничьей копейки не замотал. Теперь я должен руку протягивать...
Он махнул опять рукой, что-то еще собрался сказать, но не найдя слов, пошарил вокруг себя руками и осторожно уселся на прежнее место. В это время соседки, стоявшие у дверей, заслышав, что дело касается подачки, стали бесшумно одна за одной исчезать из комнаты. Фейгу передернуло от злости.
– Видишь, как поступают умные люди, – обратилась она к Бейле, – только я дура сижу здесь и не ухожу. Положим, я бы давно уже ушла, но у меня есть дурак, который здесь останется. Ему разве больше нужно будет? Это человек, на которого можно положиться? Это теленок и ничего больше. Бог меня тоже славно с ним благословил.
– Что тебе сделал этот несчастный Иерохим, – вскипел Хаим. – Если бы я имел брата, я бы, кажется, ему душу отдал, а ты Иерохима готова утопить в ложке воды.
– Тише, тише, пожалуйста, тебя везде хорошо знают. Ты думаешь, что ты лучше Иерохима. Ошибаешься, мой дорогой, ты такой же калека, как и он. Где бы ты был теперь, если бы меня не было подле тебя? Твою лавку растаскали бы за ничто... А потом ты пошел бы под окна просить на хлеб. Нашли дойную корову. Не хочу я помогать никому, и конец. Что я за богачка такая, миллионы у меня лежат, детей у меня нет? Много найдется калек и нищих. Я не Иерохим, – я думаю о завтрашнем дне. Это ты, может быть, не думаешь. Умри ты – что я должна буду делать? Тоже пойти просить на хлеб? Никто не доживет до этого! Рубль я еще брошу, пожалуй, и то буду жалеть. Нужно было ему умнее быть. Довольно насосались они у меня. Зачем еще и кому, спрашивается, я буду давать? Разве Иерохим был такой почтительный и послушный брат? Пожалел он меня когда-нибудь, слыхала ли я от него ласковое слово? Он думал всегда только о себе. Портняжские песенки пел, когда у меня желчь разливалась. Башмачки своей царице одевал. Кто мне одевал башмачки? Ты, может быть? Много ты на меня смотрел? Он делал все, что хотел, а теперь опустил свою головку. О, глупый дурак, калека несчастный! Когда я раз осмелилась ему сказать, что невелико счастье жениться на служанке, то нужно было видеть, как он мне ответил. Он вертел своей курчавой головочкой, как настоящий человек, и я уже не знаю, где он этому тогда выучился, говорил: "мое сердце знает, чего хочет!" Ну, пусть он и теперь знает, чего хочет!
Фейга разошлась до такой степени, что не было возможности ее удержать. Она упивалась своим гневом и старалась перекричать всякого, кто собирался возражать ей.
– Фейга, дорогая Фейга, довольно, пожалей своих детей, – удалось-таки вставить Бейле.
– Лежи в земле с детьми, я не могу это перенести, понимаешь ты? Что вы все насели на меня? Давай, давай, другого слова не знают! Разве я делаю фальшивые деньги? Ведь у меня глаза вылезают, пока я не увижу свободной копейки, чтобы отложить ее про черный день. Разве это легко приходится? А мой дурень сидит, как корова, – возьми да и выдои его. Я сказала, что дам рубль, и больше у меня никто копейки не возьмет. Я должна себя иметь в виду. У меня маленькие дети; маленькие дети стоят больше взрослых. А тут давай, да давай. Будто деньги мои краденые! – Она гневно вскочила с места, взяла Ицку на руки и так уж и осталась с ним.
– Ну, что вы скажите, Зейлиг? – вскочила Ципка, а за ней, трясясь, поднялся и Иерохим.
– О, Бог, Бог, как Ты можешь молчать, глядя, что делается на земле! За что она купается в моей крови? Что я сделала ей? Или я ругала ее, или я украла у нее что-нибудь? Боже мой, Боже мой!
Ципка хотела еще что-то сказать, но плач, звеневший в ее голосе, вдруг вырвался из ее горла и огласил комнату. Лицо ее судорожно передернулось и приняло страшное выражение.
– Что я тебе скажу, дитя мое, – важным и задушевным голосом произнес Зейлиг. – Знаешь, в то время, когда мы еще имели свое собственное царство, существовал такой обычай наказывать преступника: его выводили далеко за город, раздевали наголо, обмазывали все тело свежим медом и оставляли в таком виде на произвол судьбы. Вскоре затем прилетали пчелы и, почуяв запах меда, набрасывались тысячами на голое тело, и через несколько времени преступник умирал в мучениях. Это было страшное наказание! Однажды случилось так, что преступника, обмазанного медом и начинавшего стонать от укусов первых пчел, увидел проходивший мимо его старый друг. Узнав казнимого, он горестно всплеснул руками и, движимый глубокой жалостью, хотел было наброситься на пчел, разогнать их и тем уменьшить страдания мученика. Но лишь только он приблизился, чтобы исполнить свое намерение, как несчастный стал умолять его именем Бога не делать этого. В великом смущении он остановил свою руку и спросил несчастного о причине этого запрета. "Я тебе скажу, – ответил тот. – Эти пчелы, что усеяли мое тело и вонзили в него жало, совершили свое дело и больше причинить страданий уже не могут. Если же ты, поддавшись доброте своей, отгонишь этих, то их тотчас же заменят новые, и тем удвоятся страдания мои. Поэтому, прошу тебя, оставь все, как есть, и предоставь меня моей судьбе". Вот что я хотел сказать тебе, Ципка. Понимаешь? Терпи свое наказание и не ищи друзей, чтобы избавили тебя от него. Так хочет Всевышний, а что Он хочет, то мудро и хорошо.
Слова Зейлига произвели заметное впечатление на Фейгу. Она присела, притихла и задумалась. Хаим с трудом сдерживал свой восторг.
– Да, да, Зейлиг, – заговорил он, – как вы это хорошо сказали. Это расходится по всем косточкам. Конечно, человек должен быть всегда человеком. Что же, разве мы богатство в землю возьмем с собой? Правда, мы имеем детей. Ну, что ж такое? Слава Богу, мы молоды и имеем великого Бога. Это я всегда думал, и говорил. Но подите-ка уговорите мою Фейгу. Разве я хотел выгнать Иерохима? Он бы у меня до самой своей смерти работал. Но жены поссорились, и семья осталась без хлеба. Что я мог сделать? Когда жена убедит себя, что она всему голова, так тут никто не поможет. Конечно, я отказал Иерохиму, но никто не знал, как у меня сердце болело о том. Разве шутка: жена и восемь человек детей! Но я должен был молчать. Теперь же нельзя его так оставить, правда, Фейга?.. Нужно же ему помочь, Фейга! Но, конечно, по-человечески, а по-человечески не нркно и себя забывать. Что ты скажешь? Нет, я хочу узнать, что ты скажешь?.. У тебя ведь бывают иногда очень хорошие мысли.
– Что я скажу, – со вздохом отвечала Фейга, – что я могу сказать? Делай, как хочешь. Кричи, кричи, разве поможешь? Я хотела к лучшему. Если бы не ты помог, помог бы другой. Мало ли людей на свете? Но если ты хочешь так, пусть будет так. Я не хочу мешаться. Пчелой я тоже не хочу быть.
– Такие сердца, такие золотые сердца! – воскликнула Бейла, подавив свою злость и сложив руки перед собой. – Ну, Ципка, что ты скажешь про этих людей? Нужно было тебе ее ругать?
Она схватила Берку на руки и стала осыпать его ласками.
– Э, это все пустые дела, – еще раз заговорил Зейлиг, – женщины всегда найдут о чем болтать. Я же говорю, что все это нужно уметь понять, и ничего больше. Не хватай, – удержал он Бейлу жестом, – все видят вещи и ничего – за ними. Задается загадка: на что Всевышнему нужен был слепой Иерохим? Зачем он такого бедняка обидел? И люди плачут, и люди горюют, а я говорю: не нужно плакать, ибо на всем лежит рука Того, Который живет вечно. Всем казалось, что глубже горя и быть не может, а это были только вещи и ничего больше. И что же делает Всевышний? Он говорит: "Ты, Иерохим, что имеешь восемь детей, голодных и оборванных, что имеешь жену, слабую и немощную, ты, Иерохнм, испей чашу горечи до дна, ибо так хочу Я, Господь Бог твой". Он говорит: "Ты, Фейга, что имеешь дом в довольстве, что имеешь мужа здорового, детей сытых и обутых, приди в дом слепого Иерохима и отдели ему часть богатства твоего, ибо так хочу Я, Господь, Бог твой". И что невидимо хотел Всевышний в своей мудрости, все сие совершилось. Фейга пришла в дом слепого и поделится с ним богатством своим. А я говорю еще раз: это хорошо и мудро. Все, все хорошо, что здесь ни делается. Все хорошо, все имеет великий смысл. А теперь...
Зейлиг не успел кончить из-за поднявшегося у дверей шума. Он поднял глаза и замер. Все в комнате вскочили со своих мест, а Ципка, поняв наконец, заголосила. В комнате стояло лицо, которое чрез минуту все разглядели. То был судебный пристав.
– Приступаю к исполнению своих обязанностей, – начал он...
Хаим всплеснул руками и ухватился за Фейгу. А Ципка завопила надтреснутым, каким-то тоскующим голосом последнюю мольбу нищеты:
– Не пишите, не пишите, – задыхалась она, поспешно утирая пот, ручьями катившийся с ее лица. – Не надо, куда я пойду со своими детьми? Бог, Бог, пошли ты мне смерть!
Она металась по комнате, ловя руку пристава для поцелуя, падала на колени перед ним, – то непреклонная, то покорная.
– Не трогайте, не пишите, – упрямо повторяла она, – куда я пойду с детьми? У меня муж ослеп! Бог, Бог, да проси же! – крикнула она дрожавшему Иерохиму. – О, калека проклятый, до чего ты нас довел. Вот, вот твои дети, на, бери их, берите их, берите все, душу мою возьмите!..
Иерохим, как стоял, так и опустился на колени. Странное впечатление производила эта фигура среди шума и гама, среди неряшливо набросанных вещей, безмолвная фигура, с протянутыми руками к кому-то с мольбой, с глазами, широко раскрытыми, с выражением мучительного недоумения на лине.
Ципка все еще металась – точно в горячке, всякий раз наталкивалась на Иерохима, который при каждом толчке, стоя на коленях, переползал на другое место.
Зейлиг, как привстал, так и остался в согбенной позе. Полы его сюртука сползли вниз, но он не замечал этого прижав обе руки к груди, он все смотрел в одну точку, изредка прислушиваясь к стенаниям Ципки, но больше думая о своем, о том, что думать над вещами, и губы его, казалось, шептали по-прежнему: все хорошо, все мудро.
Хаим, Бейла, дети и Фейга сбились в кучку, трепещущие и неподвижные.
А Ципка все еще, как ей казалось, кричала, но она давно уже говорила хриплым голосом:
– Не надо, не делайте, это все куплено... Бог, Бог, пошли смерть мне и моей семье!
В дверях подозрительно безмолвствовала толпа.
ЛЕВКА ГЕМ
Война не прекращалась. Никто не знал, почему начали воевать, почему стало нужным, чтобы одна сотня тысяч людей убивала другую сотню тысяч людей; никто не понимал, что в том куске земли, из-за которого шла беспощадная борьба, – но война уже чувствовалась везде: и вверху, и внизу.
В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах...
Народ стонал, страна стонала, но было нечто выше этих стонов страны, народа, нечто высшее, чем эти громадные толпы голодающих людей, убегающих людей, и это высшее, тайного смысла которого никто не знал, заставляло еще мириться с войной. Иногда напряженное состояние рассеивалось: приходило известие о подвиге, о геройстве офицера, солдата или солдат, и мрачные умилялись, и хмурые улыбались... Тогда казалось, что кошмар вдруг сгинет и колеса обычной жизни тронутся, толкнутые радостью победы и отдыха. Оживал город, оживали окраины, и все думали: вот конец!
Но дни шли... Грозный мрак, нависший где-то злым пугалом, сгущался, приближался, – раскаты громов орудий делались слышнее, и горячий кровавый туман уже мелькал в глазах... Все его чувствовали, все оборачивались в одну сторону, и, мнилось, близко-близко складывались в гору навалившиеся друг на друга тела, лицом вниз к земле, груды оторванных рук, ног, а по ночам в скорбной тьме чудились стоны и мольбы людей. И снова шепотом все спрашивали: зачем это нужно, кому это нужно? И никто не знал ответа, и не было ответа.
Война не кончалась... Паника шла сверху вниз, снизу вверх, – она не кончалась! Начинался разгром нищеты, – она не кончалась! Как бы одичавшая от жертв, от крови, она лишь теперь разгоралась и всеми своими щупальцами бесстрастно втягивала новые и новые тысячи, мечтая вызвать этим такое усилие, какого не видел мир... И в этом безумном и страстном вихре завертелось все живое, все неодушевленное в стране. Снаружи жизнь шла обычная, но внутри стоял и не прекращался стон, плач, вой, – появились банды озверевших голодных людей, – война не кончалась! Кое-где уже поднимался народ, но еще тихо ворчал, свирепея от тяготы, от ужаса, – пронеслись слухи о насилиях одной части населения над другой, но все это быстро и навсегда всосалось новыми и новыми ужасами и потонуло в общем гуле...
И так изо дня в день, из месяца в месяц прошли прекрасные весенние дни, залитые кровью мирных людей, так прошло яркое лето, неуродившее лето, как бы опрокинувшее свои бесплодные равнины и поля на голову народу, – и так во мраке начиналась печальная неведомая осень... Война не прекращалась...
* * *
Туман побелел, порозовел. Где-то зазвонили в колокола, и окраина проснулась. На улицах, нелепо широких и нелепо узких, поднималась утренняя, сонная жизнь. На дворах звякали колокольчики, появлялись мужчины и женщины, то в одиночку, то парами или в кучку, кто с инструментом за плечами, а кто так, иные женщины с корзинками в руках, – и все исчезали в осеннем тумане.
Старуха Голда зажгла лампочку и, трясясь от холода, вошла в лавочку. На стойке спал жених Этель, ополченец Мотель, длинный и худой парень лет двадцати пяти. Она бесцеремонно растолкала его и прогнала в комнату. Потом повозилась у бочонка с сельдями, залила рассолом высохшую за ночь горку огурцов и стала снимать с дверей тяжелый крюк.
– Доброе утро, – произнесла покупательница Перель, увидев Голду в дверях лавочки.
– Доброе утро, – угрюмо ответила старуха. – Ваш муж тоже запасный?
– Дорогая, кто сказал вам: нет? – быстро подхватила Перель. – Мой Вольф запасный! А муж Песьки?
– Вы угадали! Кого находит счастье? Бедняка, погорельца! Вот открыла лавочку. Мне бы лучше закрыть ее. Жених ополченец, а муж дочери запасный. Да, да запасный!
– Вы продаете картофель? – перебила ее Перель.
– Конечно! Почему же мне его не продавать?
– Так дайте мне три фунта. Весы у вас хорошие? Вы честная женщина, а весы могут быть плохими. Вот, говорят, теперь на фабриках делают только плохие весы. Не знаю, может быть, так и нужно! Может быть, нужно, дорогая...
Она уныло покачала головой, и обе зашли в лавочку. Послышался плач ребенка. На минуту плач затих и сейчас же опять возобновился.
– Не могу слышать плач детей, – грустно выговорила Перель. – Я и сама готова заплакать.
– Это сынок Песьки плачет, – сердито произнесла Голда. – Бедняжка всю ночь не спала. Бедняжка в шестом месяце, но от горя два раза чуть не сбросила. В первый раз, две недели тому назад, когда сгорела ее лавочка и маленькое добро; второй раз, пять дней тому назад, когда умер ребенок. А Нахмале ничего знать не хочет. Замучил Левку, замучил Пеську. Спросите его, отчего он плачет?
– Я очень жалею детей, очень, – повторила Перель. – В них радость, и горе от них сладкое. А у меня нет ни одного, да, ни одного! Пять лет замужем, а детей нет, дорогая...
Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая – муки, и сейчас же заговорили о войне.
– Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, – уныло сказала Перель. – Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.
– Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, – уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. – Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: "запасные, готовьтесь!" Люди ходят по улицам, как козленочки... Вот так мне и кажется: как козленочки... Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.
– Стоит смерть, – пробормотала Перель, побледнев. – Дорогие мои, зачем война?
– И я бы спросила: зачем война? – вмешалась рыжая, покупавшая крупу. – Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?
– Теперь вижу, с кем дело имею, – мрачно выговорила Голда. – Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, – не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет... У меня не спросили, – я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!
– Дорогая, – мягко сказала Перель, – никому не хочется уехать.
– Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..
– Он походит на моего мужа, – сказала рыжая. – Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..
– Все хороши, – хмуро заметила Голда. – Умные люди давно разъехались...
На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:
– Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.
* * *
Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, – все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.
"Кажется", – подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. "И этому нужно радоваться?" – с недоумением спросила она себя.
Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось... Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: "Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?" И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: "Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?"
Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени...
Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила...
– Ну да, – как бы нехотя согласилась она. – Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..