355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Юшкевич » Еврейское счастье (сборник) » Текст книги (страница 11)
Еврейское счастье (сборник)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:38

Текст книги "Еврейское счастье (сборник)"


Автор книги: Семен Юшкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

   Но зачем же она родила их? Для чего им жить, и во имя чего они будут волноваться, стремиться? Неужели же, чтобы прийти к тому, к чему она пришла, увидеть бездну, и заглянуть в вечность.

   Испуганная, она перекрестила их головки... Ведь их, как и ее и всех людей, кто-то вел во тьме. Но если бы с детства открыть им правду, они выросли бы другими: прекрасными, настоящими людьми, которых еще нет в мире, но которые будут непременно. Не теми, кому ставят памятники на площадях, и не теми, которые заняты наукой, творят религии, потому что и эти живут во тьме и учат, как ходить во тьме, чтобы не разбиться.

   "А я хочу разбиться, – с мучительной страстностью подумала она, – потому что мне совсем не дорого благополучие мое, мои удобства, мои радости. Я не хочу единения с людьми, потому что эти еще не люди, и не желаю знать их науки, морали, их законы".

   И ей вдруг представилось, что все люди, сколько их есть в мире, взявшись за руки, образовали большой круг, опоясали всю землю и играют в какую-то игру... И вот она опустила руки, вышла из круга, и цепь замкнулась перед ней. Все кружатся, играют, а она стоит в стороне, уже свободная от их законов, идеалов, мечты.

   Если бы ее поняли правильно, если бы каждый вышел из круга, то наступил бы конец человеческой комедии. Если бы так, если бы...

   ...А через неделю началась опять мелкая жизнь, рождавшая ту пустую и сытую радость, столь страшившую Елену, но от которой она еще не в силах была отказаться.

   Пьют чай. Иван сидит в кресле. Говорят об отъезде, о том, что надо накупить всяких вещей, не забыть бы того, или другого.

   Разве мысль доставляла Елене когда-нибудь страдание, вызывала к жизни новые трепетания сердца? Ее мозг спит. Она снова в круге и сейчас говорит быстро-быстро:

   – Надо похлопотать о билетах, а потом в магазины. Куплю тебе дорожное пальто и себе, и детям. Вечером вызовешь управляющего и поговоришь о заводе... – и все в том же роде.

   "Я в ту ночь очень испугалась, – думает Елена, – и я, как улитка, спряталась в своем домике. Оттого я теперь такая мелкая, маленькая. Но пусть буду маленькой, пусть чувствую, как козявка, мне хорошо, и я не откажусь от этого".

   ...А еще через неделю Елена стояла у окна, в купе вагона первого класса, и внимательно разглядывала публику, заполнившую перрон. Тут же были отец и мать Ивана, родные и знакомые. Она улыбалась всем. Кто-то протискался сквозь толпу и подал ей букет цветов... Это был Глинский. Она кивнула ему головой, – он значительно поцеловал ей руку.

   И больше ничего...

   Иван сидел на диване, напротив – дети. На столе лежали цветы, коробка конфет.

   Неожиданно прозвучал третий звонок. Паровоз заревел, вагон качнуло, поезд дрогнул, и перрон с людьми вдруг медленно поплыл назад, развертываясь во всю длину и показывая большие, освещенные окна буфета, телеграфа, конторы начальника станции.

   "Теперь я опять твоя", – хотела Елена сказать Ивану, но удержалась и так и осталась прислонившись головой к стеклу окна, пока тьма не выдвинулась перед ней черной отполированной стеной.

   Тогда она вздохнула, села и поднесла букет Глинского к лицу...

* * *

   В конце августа Иван стал торопить Елену с отъездом... Там в городе, в мае одно время чувствовалось так, будто только жизнь у моря может обновить, исцелить. И все оттого казалось поэтичным: сборы, езда по магазинам, разговоры о чудных солнечных утрах, о пляже, о купании, о новых знакомых. Хотелось пышной зелени для глаз, и так манило увидеть безграничную даль, море, которое почему-то казалось синим и круглым, купол неба, с белыми-белыми облачками, и зарева закатов, длинные аллеи, и так сердце жаждало тишины, мирного покоя, что каждый лишний день в городе, каждый час томили особенным томлением и грустью: уходят дни, часы и не видишь этого...

   И все исполнилось, как представляли себе, как рисовали в мечтах. Даже лучше. В это лето Иван и Елена любили друг друга, как никогда еще.

   Но лишь только подуло холодным ветром и появились первые галки, сразу от моря, от уставшей, пыльной, пожелтевшей зелени, от серого, однообразного пляжа и испорченных за лето аллей, от четырех комнат, которые занимали Галичи, дохнуло такой скукой, и столь чужим показалось окружающее, что обоих потянуло домой. И все уже после этого сделалось ненужным, непоэтичным, как бы нарочито придуманным, даже смешным: и парное молоко по утрам, и душистое, пахнувшее сливками масло, и купанье, прогулки, разговоры с курортными знакомыми. Пугали вечера своей неуютностью, тьмой и враждебностью. Пугал ропот моря. И каждую ночь было тяжело думать, что утром снова проснешься здесь, а не дома. Больше всего Иван и Елена скучали по бабушке. Казалось, что, если бы она была здесь, сидела у окна, глядела на море, все опять ожило бы, получило смысл и прежнюю прелесть... И от грусти разочарования, от безделья у них происходили такие разговоры:

   – Вот видишь, Лена, – сидя на террасе и показывая на газету, говорил Иван, – вот видишь, каждый день вычитываешь как будто новое, а нового-то собственно и нет. Люди те же, и интересы те же... Сто лет тому назад, и тысячу, и десятки тысяч лет назад происходили точно такие же события, как вчера: люди по утрам узнавали о них, обсуждали, как мы с тобой, – жизнь же не подвинулась ни на шаг вперед.

   "Я знаю, почему он это говорит, – думала Елена, – и надо собираться домой".

   – Что знали или не знали в старину, – продолжал Иван, – то знают и не знают теперь. Все говорят: культура, культура, человечество идет вперед, а где эта культура, в чем она выразилась – ни один человек, если его хорошенько расспросить, не скажет. Кто только не появлялся в мире, от Конфуция, Будды. Христа до Канта, и как было скверно, а главное бессмысленно, так оно и осталось. На заре истории человечество не знало, кто оно и зачем, и сейчас этого не знает...

   – Да, – отозвалась Елена. – Люди играют в какую-то игру и, как дети, воображают, что они и игра их самое важное в мире, но в сущности страшная скука от жизни... от всего!

   Может быть, от тоски, а может быть, от чего-нибудь другого, она после долгого молчания вдруг неожиданно сказала:

   – А тебя не пугает, что я только тебе принадлежу и так будет до самой смерти? Нет, я не то хотела сказать... Меня мучает, что я всегда – только я... Я отлично знаю, что испытаю, когда буду наблюдать восход солнца, или когда поплыву, а я хотела бы почувствовать, как ты это чувствуешь, или как полковник Иваницкий, как бабушка, или твой отец, что испытывает вот эта козявка, ласточка. Почему у тебя испуг в глазах? Мне скучно с собой, – с тоской сказала она. – Я прожила пол-лета, как козявка, и мне теперь страшно...

   Всей мысли своей она не хотела открыть ему и замолчала, но волнение ее не проходило.

   – Значит, нам пора уезжать, если ты уже до этих мыслей добралась, – очень серьезно сказал Иван.

   – Да, надо собираться.

   И началось то же, как перед отъездом из города: суета и томление, и разговоры о поэзии города... Милыми казались туманы, нависшие там над улицами, и шум, и утренние поездки на завод, звон колоколов, и все, все, что напоминало о городе.

* * *

   ...Когда Елена вошла в свою квартиру, то в первую минуту не узнала ее. Комнаты, как будто, сделались больше, просторнее, а убранство их просто восхитило ее. Но тут случилось нечто необычное... Показалось ей вдруг, будто кто-то, которого она сразу не заметила, вошел в гостиную, стал в углу у окна и стоя, тут же умер... Даже мелькнуло его бледное лицо, очень знакомое, но чье – она не могла вспомнить, полузакрытые, еще светящиеся глаза и бессильно повисшие вдоль тела руки.

   "Что это?" – подумала она и перекрестилась раз, а потом еще два раза.

   Но когда Елена вошла в столовую, расцеловалась с бабушкой, которую тоже сразу не признала, когда вбежала в милую, уютную спальню, открыла окно и сыграла что-то на рояле и опять подбежала к окну и выглянула на улицу, – страх ее прошел.

   Потянуло ее пойти гулять и захотелось встретить знакомых.

   "Я хочу притворяться, – подумала она, – что важна жизнь, знакомые, осень, развлечения, а не то, что я знаю, ну, пусть меня, пусть меня".

   ...Она не успела оглянуться, как пролетела неделя. Раза два она выходила гулять в новом осеннем платье, но как нарочно, из знакомых никого не встретила. Потом зарядили дожди... Окна целыми днями были мокрыми, слезились, и из гостиной казалось, что весь город такой же – в слезах.

   Иван приводил дела в порядок и редко бывал дома. Елена уединилась, даже к детям не выходила и не мучилась от этого... Ощущение козявки, которое она летом пережила, когда безоглядно отдалась мужу, детям, покорилась им во всем и себе ничего не оставила, прошло, и снова от нее, от ее сердца в бесконечность протянулась бездна, которую она уже ничем не могла закрыть, заполнить...

   Неожиданно заболела бабушка... В столовой стало грустно без нее, окно, в которое она глядела, как бы умерло.

   Бабушка лежала в кровати маленькая-маленькая, как ребенок. Она не говорила, не жаловалась, не беспокоила, только часто дышала, иногда хрипела. От этих звуков никуда нельзя было спрятаться, и где бы ни сидели, Иван и Елена посреди разговора останавливались, прислушивались... Врач приезжал каждый день, хотя сразу сказал откровенно, что она безнадежна. О том, что бабушка должна умереть, не жалел никто, – ни свои, ни навещавшие ее, и все же каждый, выходя из комнаты, испытывал грусть.

   Будто что-то приятное улетало...

   Вот была она здесь, никому не мешала, привыкли к ней, а она вдруг взмахнула крыльями, полетела... и обратно уже никогда не вернется.

   По ночам Елена и Иван, слыша стоны бабушки, разговаривали о том, что и они умрут... Будут они как-то на улице и не догадаются, что в последний раз гуляют, видят людей, дома, – даже не попрощаются с ними. Придут домой и смертельно заболеют... Каждый ляжет в кровать, как бабушка, и станет ждать конца... И больше никогда они уже не спустятся по лестнице, не выйдут из ворот, не увидят извозчика на углу. Никогда больше не обвеет их милый ветер, не замочит дождь... Разговаривая об этом, оба необыкновенно сильно чувствовали любовь друг к другу, к детям, к бабушке, и глаза их были в слезах.

   Бабушка умерла на рассвете. Все спали в доме, кроме сиделки, которая одна увидела, как бабушка, удивленная приподнялась на локтях, опустилась на подушки и дыхнула в последний раз, будто хотела свечу потушить.

   Лицо ее не переменилось, и так же таинственно она улыбалась полузакрытыми глазами, словно говорила: "Я что-то узнала, а вам не скажу. Сколько раз надо было – рожала, сколько хлеба съесть – съела, сколько верст шагами отмерить – отмерила... Все я исполнила, а зачем? Теперь я знаю, а вам не скажу".

   – Какое у нее лицо, Иван! – сказала Елена, когда увидела бабушку. – Неужели там так хорошо?

   ...Хоронили бабушку торжественно. Никто не плакал. Все лица были серьезны, и каждый чувствовал себя так, как обыкновенно на похоронах. Елена, Иван и дети, друзья и знакомые шли за гробом медленно, важно, но как обреченные, как стадо, которое смерть когда-нибудь уничтожит. И все, как бы сговорившись, думали о глупости жизни, о глупости суеты, модности, о ничтожности человеческих дел и стремлений... Возвращались же опьяненные и опять, будто сговорившись, все с удовольствием думали о том, что не они, а бабушка лежит в могиле.

   На похоронах Елена в первый раз после приезда встретилась с Савицким, с Глинским и с другими знакомыми. Савицкий казался ей милым. Глинский на кладбище был мрачен, молчалив, серьезен, – но по дороге в город много говорил и, в конце концов, развлек Елену.

* * *

   Грустью началась и грустью кончилась эта осень. Но как только выпал первый снег и установилась санная дорога, неизвестно отчего, от нее ли, оттого ли, что город стал белым, что зазвенели бубенцы на всех улицах, но грусть эта рассеялась, исчезла...

   Елена начала всюду бывать. Она посещала концерты, литературные вечера, ее постоянно окружала куча поклонников, среди них Глинский и Савицкий... Раньше ей было бы стыдно быть окруженной поклонниками, а теперь думала: "пусть". Она сама не могла бы сказать, что в ней переменилось, но чувствовала, что с весны стала иной, чутьем понимала, что и другие догадались об этом. Больше остальных, настойчивее и нежнее ухаживал за ней Савицкий. И ей он казался лучше всех. Нравилось Елене то, что он умел создавать настроение и крепко держать ее в нем.

   Приятны были его чуткость и прямота; нравилось, что у него была старая жена и взрослая дочь, которая его презирала. Когда она думала о нем, он представлялся ей осенним золотистым днем, грустным, но приятным, тихо волнующим, или пожелтевшим листом на дороге, который крутит ветер и несет куда-то.

   Хорошо сблизились они как-то случайно на балу... Был он здесь с женой и дочерью. В середине вечера он подошел к ней, когда освободился, и вторично поздоровался. Не глядя на него и ища кого-то глазами, Елена спросила:

   – Вы не видели моего мужа?

   – Представьте, нет, – давайте поищем его.

   Он подал ей руку, и они пошли бродить по залам... Ей было жарко, и она попросила принести мороженого. Уселись они в маленькой уютной гостиной. Лакей принес мороженое.

   И было обоим отчего-то странно. Из залы донеслись звуки мазурки. Смутный гул голосов не утихал ни на минуту, и можно было разговаривать о чем угодно. В гостиную входили и выходили: одни оглядывали Елену и Савицкого, другие же пробегали быстро, точно их преследовали.

   – Вы кушайте, а я буду на вас смотреть, – сказал Савицкий, – потом поищем Ивана Николаевича.

   "Его тоже зовут Иваном", – подумала Елена о Савицком и кивнула головой вместо ответа.

   – Вы не поверите, до чего я волновался весь день, – произнес Савицкий. – Меня с утра осаждали больные, а я, вместо того чтобы начать прием, велел сказать, что меня дома нет, ходил по комнате и думал о том, что увижу вас на балу. И мне было стыдно самого себя... Я не мальчик, и, странно, чувствовал себя мальчиком и немножко презирал себя.

   Она посмотрела на него большими, удивленными глазами, покраснела, и он подумал с нежностью: "Как ее украшает то, что она краснеет!"

   Она медленно отвернула голову. В профиль Елена показалась ему еще милее.

   "Он так говорит со мной, – думала в эту минуту Елена, – будто мы что-то вместе пережили, и я ему благодарна. Что бы он ни сказал, не чувствуется пошлости в его словах... И все-таки я бы не хотела этой интимности".

   – Кушайте, – мороженое быстро тает... У вас руки, как голуби, – вдруг умоляюще сказал он, и даже сам удивился тому, что сказал: "руки, как голуби"... – Сейчас кто-нибудь придет и пригласит вас танцевать... Вы – странная, необыкновенная женщина. Вот об этом я весь день мечтал вам сказать.

   Он, взволнованный, поднялся и проговорил торопливо, не глядя на нее:

   – Самое же удивительное, что в соседнем зале сидит жена с дочерью, и там же ваш муж.

   Они долго молчали, потом вышли из гостиной под руку, гуляли по залам и никого не замечали... Он рассказал ей о себе, о том, что у него нет ничего впереди. Говорил о том, как, в сущности, несчастны люди, и что жить без идеала, без какой-нибудь, хоть маленькой веры, – большое страдание... Это было так хорошо, так гармонировало с ее настроением.

   В одной из гостиных у окна она вдруг сказала ему.

   – Мне нужно испытать потрясение... Я не мечтаю о радости, но готова перенести какое угодно страдание, лишь бы вернулась ко мне прежняя душа моя, прежнее отношение к жизни... И все это не то! Что бы я сделала со своей прежней душой, куда бы я ее теперь примостила? Нет, нет, я не хочу этого.

   – Вы очень взволнованы, – сказал Савицкий, тихо взяв ее за руку.

   Она казалась ему все милее и милее.

   – Мне хочется уйти от себя, – торопливо произнесла она, оглянувшись и чувствуя, что может Савицкому сказать все до конца, – уйти, совсем уйти!.. Вот где-то, на большой площади собрались, – я так представляю себе, – художники, ученые, философы, учителя жизни и народ... Собрались для того, чтобы разрешить какие-то важные для них вопросы. И вдруг в эту самую минуту, когда люди были заняты делом, позади этой площади пробежала собака, обыкновенная собака. Вот этой собакой я хотела бы быть, Иван Андреевич, только поймите меня хорошенько, и чувствовать то, что чувствовала она к людям в то время, когда те решали свои вопросы... Я не могу яснее сказать, – нетерпеливо вырвалось у нее. – Собакой, бегущей мимо человечества, – повторила она тихо, как бы к себе обращаясь.

   – Но ведь она ничего не чувствовала, – с удивлением сказал Савицкий.

   – Да, да, ничего, – покраснев, ответила Елена, – ничего, что относилось к человечеству, но это-то мне и нужно, поймите меня. Дайте мне руку, – она чуть не сказала "дорогой", – и пойдем в зал.

   "Может быть потому, что я теперь счастлив, там и танцуют с таким упоением, – подумал Савицкий... – Мне, как мальчику, хочется благословлять жизнь".

   Неожиданно перед ними вырос Глинский и пригласил Елену на вальс. Она кивнула головой и, не оглянувшись на Савицкого, ушла танцевать. Глинский, взяв ее под руку, стал шептать ей что-то дрожащим голосом на ухо, но теперь она от этого не страдала.

   Иван сидел в буфете с товарищем, химиком Новиковым, пил чай, спорил о строении вещества, терпеливо ожидая той минуты, когда, наконец, можно будет поехать с Еленой домой.

   Он усадит ее в карету, нежно обнимет, и непременно скажет, что безумно любит ее, боготворит, и что она – необыкновенная женщина...

* * *

   Наступил день рождения Ивана. В доме готовились к нему целую неделю. Комнаты имели торжественный вид, взяли рояль напрокат, нарочно для этого дня, поставили его в гостиной, и гостиная сделалась неузнаваемой, чужой. Однако, и это было приятно, нравилось и Елене, и детям, так как гармонировало с общим настроением торжественности и какой-то особенной радости.

   Декабрь был на исходе. Весь день раздавались звонки... Раньше всех явились служащие с завода, их сменили родные, потом стали являться знакомые и, в конце концов, кроме детей, утомились все: прислуга, Иван, Елена, отец Ивана, его мать... Часов в семь наступило успокоение. Ушли и старики, и Иван и Елена, наконец, остались одни.

   В гостиной оба стояли у окна, обнявшись, и выглядывали на улицу, покрытую снегом. Снег стал падать еще днем, к вечеру же усилился и валил хлопьями... Иван потушил электричество и приятно было, находясь в темноте, следить за синими пушинками, кружившимися в воздухе. Елена вспомнила день их свадьбы, вспомнила, какими были Иван и она, когда вернулись из церкви, – и оборвала. Хлопья снега рассеивали настроение. Обоим хотелось говорить об этом дне, который смутно рисовался в памяти белым, бесконечно длинным, – восстановить подробности, и ничего не вышло.

   – Тебе сегодня тридцать шесть лет, – вдруг сказала Елена. – Уже седина показалась в висках и усах...

   – А я, – ответил Иван, – с радостью и волнением думаю о том дне, когда увижу в твоих волосах первую белую ниточку. Тогда ты никому уже не будешь нужна, только мне...

   Опять хлопья перед глазами...

   – Кажется, мороз на дворе, – проронила Елена.

   – Да, мороз, Лена! Прижмемся ближе друг к другу. Как мне хорошо... Я не знаю, что означает тридцать шесть лет, возможно, что тысячу, возможно, одну секунду.

   Хлопья, хлопья...

   "Может быть, сейчас кто-нибудь заблудился в поле, зовет на помощь, мечется от страха и к утру замерзнет, а я стою в тепле, обнявшись с ней, – подумал Иван. – Может быть, в эту минуту где-нибудь в уголке, в церкви молится старик или бьет поклоны старушка, и оба обнажают перед Неведомым свои измученные сердца, а я целую Елену, вдыхаю аромат ее тела. Если бы я кому-нибудь рассказал, что сейчас чувствовал, – с волнением сказал он себе, – меня называли бы фарисеем, негодяем, а я не негодяй..."

   И он рассказал Елене о чем думал: о заблудшем в поле, о старушке, о своей совести...

   – Если же представить себе, – произнес он, все еще почему-то взволнованный, – что в России, в городах и в городишках, в селах и деревнях, в каждой избе мучатся от страданий, мечутся и проклинают, прямо совестно становится за то, что мы сейчас ждем гостей и будем танцевать и веселиться весь вечер. Жизнь полна мучительных, нелепых противоречий. Настоящий человек оборвал бы ее...

   Хлопья, хлопья...

   "Как сильно я люблю его, – думала Елена об Иване, – и как я его уже не люблю. С виду я ничем не отличаюсь от других, а я уже на миллионы верст ушла от всего и не знаю, вернусь ли назад. Я иду, – сама не знаю куда..."

   Когда зажгли электричество, все неясное, тревожившее обоих, размялось. Хлопья снега, мелькавшие в темных окнах, уже не беспокоили... Падает снег, просто снег! Завтра установится санная дорога, город сделается белым, и по всем улицам будет звучать плачущий звон бубенцов.

   – Я сыграю что-нибудь, – сказала Елена, садясь за рояль... – Тебе тридцать шесть лет, и я это и сыграю.

   – Да, мне тридцать шесть лет.

   Она играет и говорит:

   – Поцелуй меня неожиданно, чтобы я испугалась...

   ...В девять часов начали съезжаться приглашенные. Первыми явились управляющий Ивана, Петр Петрович Налимов, блондин, в синих очках, худой, кажется, чахоточный, и жена его, Людмила Сергеевна, полная, краснощекая блондинка, с ямочками на щеках, с милыми голубыми смеющимися глазами. Петр Петрович поднес Елене великолепный букет из роз, а после этого, потирая влажные, холодные от мороза руки, прошел с женой в столовую, где сейчас же обоим подали чай.

   Заговорили о чем-то... Раздался звонок. Это был Новиков, товарищ Ивана по университету, отличный химик и хороший математик.

   Столовая понемногу наполнялась. Пришел Глинский во фраке, надушенный, как женщина, веселый, со своими перстнями на пальцах; адвокат Богословский, краснощекий, толстый, бривший усы и бороду, похожий на актера, с женой, Марьей Степановной, худенькой, миниатюрной брюнеткой; потом явились два офицера, Савицкий, старая почтенная дама, помещица-вдова, дальняя родственница Елены, с двумя барышнями, и еще несколько лиц. От нанесенного холода в столовой сделалось неуютно. Пришедшие утирали мокрые усы, бороды и лица, говорили что-то о погоде, о зиме, обращаясь то к Елене, то друг к другу.

   Глинский случайно очутился между Еленой и Людмилой Сергеевной... Прихлебывая чай, он думал о том, что интересны обе, и хозяйка, и эта полная блондинка, у которой очаровательные ямочки на щеках, и что, смотря по обстоятельствам, будет ухаживать то за той, то за другой.

   Разговор начался общий, но так как стол был очень длинный, то скоро разбился. Каждый занялся своим соседом. Савицкий, успевший шепнуть Елене в ту минуту, когда поцеловал ей руку, что он "сегодня необыкновенно взволнован", сидел рядом с Марьей Степановной. Он что-то тихо рассказывал ей, неслышно постукивал пальцем по столу и изредка, мимолетно, взглядывал на Елену. Елена, хотя и не смотрела на него, однако, каждый раз чувствовала на своем лице этот мимолетный взгляд и краснела.

   Чопорная старушка-помещица рассказывала Петру Петровичу о зиме в деревне и к каждому слову прибавляла: "батюшка мой". Тот почтительно слушал ее, поглаживал свою русую приятную бороду и казался очень заинтересованным. Офицеры смешили барышень.

   Иван, держа стакан с чаем в руках, беседовал с Новиковым и развивал перед ним любимую мысль о соединении метафизики с естественными науками, с чем Новиков, будучи приверженцем научной философии, никак не соглашался.

   Говорили они с жаром и долго, пока перестали понимать друг друга. Богословский, мечтавший на студенческой скамье сделаться актером, душа общества, отличный рассказчик, имитатор и танцор, представлял в лицах нашумевший недавно процесс и, в конце концов, завладел общим вниманием.

   Елена вдруг поднялась и незаметно выскользнула из столовой, сделав знак Ивану... Удивленный, он пошел за ней. Б спальне она неожиданно обняла его и молча несколько раз поцеловала. Стояли они оба у закрытой двери, точно уединившиеся влюбленные, и было это немного смешно. Из столовой ясно доносился голос Богословского:

   – Так я же, ваше благородие, ни у чем не виноват, ни у чем, – повторил Богословский при смехе гостей.

   – Почему? – спросил Иван улыбаясь.

   – Не знаю, – ответила Елена. – Вдруг захотелось сказать, что я до смерти влюблена в тебя... Милый мой! Ну, еще один раз только, тебе ведь тридцать шесть лет. Теперь иди, я успокоилась.

   Когда она вошла в столовую, там уже чувствовалась скука. Разговоры стихли, каждому хотелось встать, размять ноги. Елена предложила перейти в гостиную. Все с удовольствием поднялись. Мужчины закурили... Глинский вел Елену под руку и спрашивал:

   – Вы на меня сердитесь? Почему же мне кажется! Вы так холодны со мной.

   А она отвечала с притворной любезностью:

   – С чего вы взяли? Я рада вам.

   В гостиной расселись как пришлось. Богословский попросил Елену сыграть на рояле, и она тотчас же согласилась, сказав лишь:

   – Рояль прокатный. Боюсь, ничего не выйдет.

   Иван вопросительно поставил перед ней Бетховена. Она кивнула головой и стала играть. Гости сидели чинно, со скучающими лицами, лишь некоторые шептались. Елена играла по обыкновению хорошо, но этот Бетховен ее не трогал, будто исполняла она не настоящего, а какого-то другого Бетховена.

   – Видите, я предсказывала, – не выходит, – сказала она, повернувшись к гостям, когда сыграла половину сонаты, – попробую Моцарта.

   Но и Моцарт был другой... Тот, настоящий, любил появляться по ночам, в тишине, когда душа томилась. Он приходил неслышно из иного мира и приносил все, что было в нем прекрасного, разрешающего... Этот же был скучный, мертвый. Тогда Елена сыграла на память модный мелодический вальс, и гости вдруг ожили, заговорили, и сразу началось то, ради чего все пришли сюда: веселье и забытье.

   Елену сменил Богословский и сыграл "чижика" на разные лады. Вышло это очень забавно. Чижик, полька и вальс очень понравились, но особенный успех выпал на "чижика". Богословский стал вдруг всем очень приятен. Когда он кончил и рассказал несколько анекдотов из еврейской и армянской жизни, гости были окончательно покорены.

   Савицкий улучил минуту и, под шум и смех, опять шепнул Елене:

   – Я сегодня необыкновенно взволнован.

   Глинский ухаживал за Людмилой Сергеевной. Ей это было очень приятно, – она чувствовала себя героиней. И так убедительно говорил Глинский о ее красоте, о милых наивных глазах, о ее серебристом смехе, что она сама стала себе нравиться, полюбила себя, а к мужу почувствовала презрение.

   Очень мило спела несколько романсов одна из барышень. Когда она брала высокие ноты, у нее сильно дрожали ноздри и язык. Гости делали вид, что не замечают этого, аплодировали и просили петь еще и еще.

   Иван изредка посматривал на часы, не пора ли сесть за ужин, переглядывался с Еленой, и когда она подала знак, что уже можно, он неожиданно весело и громко сказал:

   – Прошу в столовую, – и подал руку Марье Степановне.

   Глинский собрался было предложить руку Елене, но его предупредил Савицкий. Тогда он вернулся к Людмиле Сергвевне, стоявшей в ожидании кавалера с рассеянным видом, и пошел с ней.

   Первый тост за Ивана произнес Богословский; все мужчины потянулись к виновнику торжества. Закусили икрой, семгой и опять наполнили рюмки холодной водкой. После Богословского, Петра Петровича, встал Глинский. Опять выпили и несколько раз это проделали, будто каждый был несказанно рад тому, что Ивану исполнилось тридцать шесть лет. От выпитой водки всем стало необыкновенно весело... Столовая вдруг показалась огромной, как бальный зал, электрические лампочки приняли вид ярких звезд... и по лбу поползли мурашки.

   Савицкий, сидевший рядом с Еленой, искоса поглядывал на нее, несмело любовался и думал о том, что если бы не она, он сюда не пришел бы... На другом конце стола Иван о чем-то разговаривал с Новиковым. Савицкий нечаянно посмотрел на него, и что-то неприятное, враждебное к себе шевельнулось в его душе.

   "Как все это нехорошо, – упрекнул он себя, – а я не могу прекратить, не в силах".

   Перед его глазами мелькнула рука, державшая рюмку водки.

   "Это Петр Петрович хочет со мной чокнуться, – пронеслось у него, – надо встать и сделать любезное лицо".

   Он стукнул своей рюмкой о рюмку Налимова, выпил, сел и снова налил себе водки.

   – Вы очень много пьете, – услышал он голос Елены.

   – Я сегодня необыкновенно взволнован, – ответил Савицкий, посмотрев ей прямо в глаза.

   – Вы уже третий раз повторяете это. У вас были неприятности?

   – О, нет! Я в своей жизни не переживал ничего более радостного, – тихо ответил он.

   Она взяла крохотный кусочек семги, положила его на хлеб.

   "Я не могу ей нравиться, я знаю, – думал Савицкий. – Мне сорок четыре года, я некрасив. Но все равно. Я чувствую, что нужен ей, нужен для ее жизни, вот такой, какой я есть".

   Он осторожно придвинул к ней ногу... Она не отняла своей, только опустила голову и старалась думать, что Ивана нет в столовой.

   – Я хочу с вами выпить, – сказал он тихо. – Вы не пейте, я один... потому что я вас безумно люблю.

   – Говорите тише, – не своим голосом произнесла она и подняла рюмку.

   – Я сегодня самому себе признался в этом, – шепотом ответил он. – Я безумно...

   Она испуганно повернулась лицом к Ивану, поглядела на Богословского.

   – У меня на уме четыре слова, – продолжал Савицкий, – и мне бы хотелось говорить только об этих четырех словах... Вот я ударяю тихонько четыре раза по столу. Это означает, что я вас...

   – Вы меня не щадите.

   – Нет, нет, – засуетился он и невольно обернулся.

   Лакей в белых перчатках, почтительно изогнувшись, держал у его плеча блюдо с рыбой.

   "Надо взять", подумал Савицкий и, отделив кусок, положил сначала Елене в тарелку, потом себе и тотчас обнял коленями ее ногу и сжал ее четыре раза.

   Она сидела неподвижно, словно оцепенела и к чему-то как бы прислушивалась.

   – Представьте, – обратился вдруг Савицкий к Богословскому, – сегодня я встретил не больше, не меньше как четырех знакомых...

   – Ну, и что же из этого? – удивился Богословский, уставившись мутными глазами на Савицкого.

   – Вас не удивляет число? Смотрите, я отсчитываю четыре... – И он постучал вилкой четыре раза по тарелке.

   "Лишнее выпил милый доктор", – подумал Богословский, и молча отвернулся от него. Савицкий радостно улыбнулся...

   – Как это просто, – сказал он Елене. – Мне только что пришло в голову... Здесь и муж ваш, и знакомые, а мне нужно, до смерти нужно сказать вам, отчего я сегодня необыкновенно взволнован. Мне нужно, чтобы вы знали, что со мной... Четыре звезды, – повторил он, – четыре сестры, четыре, четыре... Никогда я не думал, что это число скрывает в себе столько прелести, столько таинственной радости. Посмотрите, я пишу вилкой на столе – четыре. Как хорош, как нежен и упоителен этот знак... Тысячу лет назад вы были такая же странная, необыкновенная, молчаливая, и я говорил вам: четыре, четыре...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю