Текст книги "Еврейское счастье (сборник)"
Автор книги: Семен Юшкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– Ну оставь уже, оставь, – с притворным участием прервала ее Бейла, – разве не знаешь, куда идут твои слова? Зачем тебе так огорчаться из-за нее? Разве мы не знаем много таких примеров? Где нечестно, там нехорошо кончается, а где любовь, там сам Бог наказывает. Разве ты вышла замуж по любви? Сидела ли ты, как царица, и Хаим твой, пусть он будет здоров, когда-нибудь тебе башмаки одевал? Дельный мужчина не занимается такими вещами. Оттого тебе, слава Богу, и хорошо. Куда он ни повернется, там счастье и удача. А на Ципку не смотри. Оберегай себя, девочек своих, своего мужа, а не Ципку. Довольно с нее и Иерохима.
Ципка стояла уничтоженная, убитая, почти не смея отвечать. Сколько правды было в этих укорах, сколько правды, самой чистой! У нее был возлюбленный, и он бросил ее. И ребенок был, и умер он от голода на чужих руках. Все, все это правда, но Иерохима она не обманула.
Ах, если бы можно было повернуть колесо жизни назад и начать жить по новому, как теперь отсюда видно! Сколько промахов, ошибок, вольных и невольных, лежит за ее спиной, ошибок, перед которыми ей теперь так невыразимо стыдно, против которых она не смеет спорить, если хоть капельку честна.
Милые, дорогие молодые годы! Почему в лучшую пору своей жизни, когда так легко, когда так хочется жить, совершаются только ошибка за ошибкой, промах за промахом, так легкомысленно тратятся силы, что для будущего остается одна печальная, трудная дорога, которую потом никакие подвиги труда и терпения не в состоянии поправить? Если бы кто-нибудь научил ее тогда, если бы кто-нибудь из жестокости, приподнял бы перед ней краешек будущего и показал бы ей, во что она обратится, в чьи руки она попадет, как из нее, молодой, крепкой, по-своему умной и проницательной, выйдет какое-то жалкое, голодное существо, окруженное полудюжиной голодных детей имеющее помощником калеку мужа, не сегодня-завтра готового ослепнуть! Так нет, – все опоздало... Пусть они клеймят, позорят, бичуют ее: ведь все это правда и правда... Но только не вся правда.
Она в отчаянии ломала руки, как бы умоляя этих бездушных людей верить тому, что не всю правду бросили они ей в лицо. Если бы они знали, если бы можно было вывернуть перед ними свое сердце, чтобы они сразу прочли на нем всю ее жизнь, так как слов не хватит на человеческом языке рассказать все!
Она не скрыла от Иерохима правды.
Раньше, когда она дрожала при мысли о возможности, что счастье ее оставит, она скрывала, прятала свое ужасное, подчас дорогое, выстраданное прошлое, – прошлое, в котором лучшие в ее жизни чувства и надежды были затоптаны в грязь, открыты на позорище всему родному городку, знавшему ее от мала до велика, – милое и страшное прошлое, когда молодой пятнадцатилетней девочкой, неопытной, боязливой, влюбленной в каждый камешек своего города, в людей, среди которых жила, она должна была ночью одна бежать, навсегда проститься со всем, что вспоило и вскормило ее, и отдаться волне, которая понесет ее неведомо куда, на какое дело. Тогда она боялась, скрывала, готова была на все, чтобы не раскрывать глаз Иерохиму, но многие ли на ее месте в такую минуту поступили бы иначе?.. Но когда она уверовала в любовь Иерохима, она все, все без утайки рассказала ему, и он пожалел ее, этот дурак Иерохим, он пожалел; этот калека не презрел ее. И тогда все, все таким ясным и светлым ей показалось. Будто блеснуло что-то впереди далеко, далеко на ее пути, и все на том пути показалось таким ровным, гладким, точно Бог благословил. И отсюда уже пошла ее мечта. Но что за мечта? Многого разве она хотела? Многого ли хотят девушки в ее положении? Пусть муж будет хорошим работником, пусть будет хлеб для семьи, угол, где поспать, чего же больше? Правда, на первых порах она отдалась своему счастью, но какая маленькая плата: три месяца счастья за целую жизнь труда и забот! Разве она не отдала потом всю свою энергию на этот труд? Пусть посмотрят на нее, узнают ли в ней теперь некогда цветущую, бойкую, крепкую женщину? Пусть посмотрят на ее руки, ведь они высохли на бесплодной работе и готовы переломиться от первого толчка; в рот пусть посмотрят, есть ли там зубы, много ли черных волос осталось у нее на голове?
Ципка не в силах устоять на ногах, повалилась на кровать и зарыдала, Бейла заглянула в глаза Фейге и заискивающе улыбнулась.
– Комедия, – с ненавистью произнесла Фейга, – вот такими комедиями она и привязала к себе нашего калеку. Я с моим дорогим мужем таких штук не проделывала. Любовь, любовники – старые штуки, и никого этим не разжалобишь. Попробовала бы я до свадьбы иметь ребенка. Я бы сама на себя наплевала. Я, честная, слышишь, Ципка, и это тело никто, кроме Хаима, не трогал. Когда человек честен, он имеет право на все, и ему Бог помогает; мне Бог помог, а ты никогда из нищеты не поднимешься. Ты думала, что нашла во мне дойную корову. Забудь теперь; копейки не получишь от меня. Семь лет не даю и до твоей смерти не дам, хоть вытянись.
– Ну, так убирайся же вон отсюда, – сверкая глазами, вдруг сорвалась Ципка. – Пусть Бог преследует тебя от моего порога до твоей смерти. Куда бы ты ни повернулась, пусть зло на тебя идет спереди и сзади. Пусть слезы мои падут на тебя, на семью твою, пусть люди ужасаются, услышав о твоей судьбе. Пусть бегут все от дома твоего, от семьи твоей, как от чумы. Пусть...
Ципка вдруг очутилась на полу животом вниз, точно кто-то с силой ударил ее по затылку, и своими распростертыми и судорожно вздрагивавшими руками напоминала огромную птицу при последнем издыхании.
Фейга и Бейла, перепуганные насмерть, выбежали из комнаты. Ханка бросилась помогать Ципке, всхлипывая над ней, как над покойником.
Вскоре комната заполнилась людьми.
* * *
На следующее утро, в то время как Ципка, стоя перед Иерохимом, в сотый раз с исступлением вспоминая вчерашнюю историю, и грозилась, и проклинала ненавистную Фейгу, неслышно отворилась дверь, и старик Зейлиг, пенсионер местной общины, вошел в комнату. Вошел он, по своему обыкновенно, не прямо, а как-то особенно, по-зейлиговски. Сначала показалась его голова, потом с усилием, точно проход был чрезвычайно узкий, он втискал плечи и потом только переступил порог. Произнеся: мир вам! – он взял стул, уселся, заботливо приподнял полы своего длинного сюртука и бережно положил их на колени. Потом, также не спеша, достал из кармана табакерку и большой цветной платок, засыпал в нос две порядочных щепотки, отчего лицо его на минуту сделалось чрезвычайно сосредоточенным, высморкался и, так как Ципка все не унималась, вмешался в разговор.
– Отчего же ты молчишь, – надрывалась Ципка, обращаясь к Иерохиму, сидевшему против нее с опущенной головой, – разве от этого хоть кусочек хлеба вырастет? Ты ведь мужчина, а не я: разве я должна думать о заработке. Боже мой, наплодить столько детей и ни на что, ни на что не быть годным! Что я дам детям есть сегодня? Мясо свое, старую кожу свою? Уговоришь ты Ханочку не быть голодной или Любку или Розочку? А мы что будем делать, мы ведь тоже живые. Из того, что ты сидишь, разве выйдет что-нибудь? Мужчина ходит, нюхает, в воздухе ищет заработка, у него голова ни на одну минуту не отдыхает. Но ты ведь, Иерохим, вечный калека, Иерохим! Разве ты способен на что-нибудь, тебя разве трогает что-нибудь? Ну, и пусть Ханка умрет с голоду. Тебе еще лучше: меньше одним ртом будет.
– Что же я могу сделать, – смиренно отозвалсь Иерохим, – я ведь теперь, как в воду брошенный. Куда я пойду? Разве меня знает кто-нибудь? Когда я работал у Хаима, я знал порядок, свой час, я знал, что это нужно было сделать, а это нет. А теперь что? Для чего мне вставать раньше или вовсе не вставать, когда мне некуда пойти? Разве я из себя могу сделать заказчиков? Так хорошо, так хорошо было, когда я работал у Хаима... Не было смерти, так ты отыскала ее. Почему ты выгнала Фейгу? Ведь в мастерской они живые куски с меня сдирали, а я молчал и терпел. Что значит не терпеть? Разве у меня нет семьи на плечах? Притом человек должен знать, что нужно иногда потереть... Я не хозяин, я ведь только рабочий, ну так какой же я голос имею? Этого ты не хотела знать, а теперь, когда вышло скверно, – я виноват.
Ципка слушала нетерпеливо, с едва заметной злой усмешкой на губах. Будто она о том хлопочет, чтобы знать – нужно? Это мне нужно знать, это? Нет, скажите, Зейлиг, видели ли вы еще человека с такой головой? Или не нужно человеку терпеть? Конечно, он прав; я сделала ошибку, что выгнала Фейгу. Ну, я дура, все, все, что он хочет. Но я ведь о другом спрашиваю? Я ведь говорила про то, что он не дельный, что голова его спит, что сам он ни на что не годится, Хорошо было, когда он уцепился за Хаима, но человек не живет только Хаимом. Разве каждый мужчина имеет своего Хаима? А что бы Иерохим сделал, если бы Хаим, в такой час пусть я выговорю, умер? Значит, я должна с ним и с детьми идти топиться. Что же другое? Ох, Зейлиг, нет ничего хуже, когда жена умнее мужа. Будь я дура, так что ни случись, я все приняла бы за хорошее. Когда чего не понимаешь, то не так больно. Он разве тронется пойти отыскать работу. Теперь я уже должна быть мужем. Я буду бегать искать заказчиков.
– Никто не знает завтрашнего дня, Ципка, – опять осторожно вставил Иерохим. – Мы разве знаем, что с нами будет? На небе есть великий Бог, ты разве этого не знаешь?
– Не хватай, Иерохим, – вмешался, наконец, Зейлиг. – Тот, имя Которого мы недостойны произносить, есть на небе, но это после, после. Не хватай же, я тебе говорю, – еще раз с жаром повторил он. – Это раз. А что означает то, что Иерохим лишился работы? Нужно искать указания сверху. Вот вчера хоронили Гедалия. Это что означает, я тебя спрошу? Тоже восемь детей оставил и больную жену. Да, да, восемь детей и больную жену. Скажи же, Иерохим, Тот, имя Которого мы недостойны произносить, есть же на небе!.. Ну, иди и пойми это: почему Иерохим без работы остался, а Гедалий умер? Это два значит уже. Еще одна вещь. Лейзер Скоробогатый купил на прошлой неделе сто тысяч четвертей пшеницы и в один час заработал двадцать тысяч рублей. Что это означает? Человек бездетный, богатый, дай Всевышний каждому еврею, и вдруг еще двадцать тысяч рублей. К чему это относится? Должен же быть какой-нибудь смысл в этом, что Гедалий умер, что Иерохим без работы остался, что Лейзер двадцать тысяч заработал! Потому я и говорю, ищи указания сверху, не в вещах, а над вещами. Вероятно, так и должно быть. Тот, Который живет вечно, знает, что делает, и Ему загадок не нужно задавать. "Ты, говорит Он, Гедалия, что имеешь восемь детей и больную жену, ты иди ко Мне, ты Мне нужен, а ты, Скоробогатый, заблудившийся скупец, ослепленный деньгами, сиди внизу и царствуй, твой час тоже пробьет, а ты нищий Иерохим, останься без работы, так Я хочу, и так должно быть". Я же тебе, Ципка, скажу что это хорошо и мудро. Люди ведь совсем Всевышнего забыли. Сказала ли ты хоть раз: слава Всевышнему, поверила ли ты хоть раз в мудрость Его дел? Все по тебе было плохо и нехорошо. Ну, так вот, Всевышний тебе и показал, что то еще не было плохо, и что есть еще и хуже. Что же это должно означать? Это должно означать: как человеку ни плохо, ему могло быть еще хуже, и оттого он должен всегда благодарить. А ты это забыла.
Зейлиг на минуту передохнул.
– Когда у царя Давида заболел единственный сын, – продолжал он, – он плакал и молился Всевышнему, чтобы Он даровал жизнь его ребенку, а когда этот сын все-таки умер, великий царь Давид играл и песни пел хвалебные Всевышнему. Что это означает? В этом лежит великий смысл, и только слепые не видят его. Когда несчастья еще не было, он плакал, и молился, слышишь, Ципка: великий царь плакал и молился, а когда оно совершилось, он радовался. Кто нам это сказал? Об этом говорят наши святые книги, в которые и ты веруешь. Понимаешь теперь?
Зейлиг откинулся назад и потянулся к табакерке. Иерохим сидел уже с поднятой головой, и что-то светилось в его глазах, обыкновенно апатичных. Это были и его мысли. Кто знает Божьи дела? Так оно и должно быть: так, вероятно, при рождении его было записано в большой книге судеб.
В Ципке, очевидно, происходила борьба, глаза ее то разгорались, то меркли, но внутренний бунт взял верх.
– Я не забыла Бога, Зейлиг, – тихо, но горячо начала она, – нет, я не забыла Бога. Не говорите мне этого. Но если желудок хочет есть, то это значит, что он хочет есть и больше ничего. И если у меня нет тридцати копеек в кармане, чтобы сварить обед, то это значит, что мои дети будут голодны и ничего больше. Я не забыла Бога, Зейлиг, но Бог забыл меня. В большой книге судеб раз навсегда записаны каждый мой шаг, каждая мысль, и вообще обо мне никто не заботится. Делай себе что хочешь и как можешь. Что же это значит? Это значит, что я должна сама о себе заботиться. А для этого мне Бог дал голову. Что вы мне рассказываете о Лейзере? У меня разве большие глаза? Это ему, значит, так было написано, и иначе оно быть не может. А если я думаю и ищу, где бы мне копейку заработать, чтобы не голодать; если я хочу знать, что значит праздник; если я ищу лучшего, то есть чтобы Иерохим был дельный, чтобы не бояться квартирного хозяина, – то и это записано в большой книге судеб, и это, значит, хочет сам Бог. И если я не говорю: слава Богу, – когда нехорошо, то это тоже записано в большой книге, и этого хотел Бог. Все, что я ни делаю здесь, от Бога, значит, я Его не забываю и исполняю Его волю. О, я верую в Бога, но когда мне больно, я не виновата, что кричу. Но я ничего не имею к Богу. Верно, так и нужно, чтобы мне было больно. Я имею только к Иерохиму. Бог его сделал портным, это уже дело Иерохима быть хорошим портным. И этого я именно хочу от него. Когда у человека куча детей в комнате, то нужно работать и работать, а не быть калекой.
– Ты говоришь, как дура, Ципка, – отозвался Зейлиг. – Ну, возьми и убей Иерохима и детей тогда. Это ведь тоже окажется записанным в книге. Отчего же ты не убиваешь? Ты просто не понимаешь, что говоришь. Человек должен идти только по хорошему пути. У нас есть и другие книги, которые учат, как жить. Тебе говорят: не укради, не убей, не прелюбодействуй, люби и хвали Всевышнего. Ты этого разве не знаешь?
– Перестанешь уж лучше говорить об этом, – вдруг рассердилась Ципка, – из этих разговоров ничего не выйдет. Я дура, что начала: я бы уже, Бог знает, где была теперь. Несчастная жизнь моя! Бросить детей и идти искать этому дураку работы.
Все в комнате замолчали. Каждый сидел, опустив голову, как бы стыдясь взглянуть другому в глаза.
Ципка быстро оделась, набросила шаль на голову и, наказав Ханке смотреть за Розочкой, вышла.
– Не знаю, куда она побежала! – обратился Иерохим к Зейлигу. – Бросила детей и пошла! Что я буду с ними делать?
Хромоногая Любка, сидевшая, по своему обыкновению, на подоконнике, подле Иерохима, при словах последнего вспомнила, что она еще не ела, и расплакалась. Иерохим при виде слез вдруг съежился и засуетился подле девочки.
– Ну, что вы скажете о моей жизни, Зейлиг, – произнес он, – а? Был ли один человек на свете несчастнее меня?
– Ты говоришь, как дитя, Иерохим, – примирительно ответил Зейлиг. – Разве здесь есть жизнь? Здесь разве наша жизнь? Тут только вещи и ничего больше. Вещи немножко хуже, немножко лучше, но это все равно, Иерохим. Если и Лейзер ест серебряными ложками рыбу и мясо, а ты только селедку, то разве это что-нибудь значит? И селедка, и мясо, и ты, и Лейзер, – все, все обратимся в ничто. Это есть ничто, и в ничто обратится. Вверх, только вверх нужно смотреть.
– Э, – махнул рукой Иерохим, – видно, вы никогда детей не имели, если так говорите! Если сердце болит, так оно болит! Несчастная эта Ципка и дети. Разве она не права? На что я гожусь? Работник ли я хороший, голова ли у меня хорошая? Если бы я только Бога не боялся, я бы давно уже на себя руки наложил. Когда человек не умеет зарабатывать, он не должен жить.
Иерохим поник головой. Несколько секунд длилось тяжелое молчание. Зейлиг засыпал новую щепотку в нос и на этот раз глубоко затянулся.
– Все это слова, Иерохим, и больше ничего, – наконец произнес он. – Слова или вещи, не все ли равно? Я же тебе сказал, что и в горе, и в радости надо стоять над вещами. Никогда не нужно забывать, что все, что ни делается здесь, проходит, как день, и никогда уже больше не вернется. Никогда уже не вернется, Иерохим. Зачем же убиваться над этим. Главное, только не нужно забывать, что во всем, что бывает, нужно искать руку Всевышнего. В этом цель нашей жизни! Нужно искать Его и Его. А для этого тебе даны вещи. Все, что делается здесь, на земле, все это тайна без начала и без конца, и весь смысл, вся радость человеческая, чтобы понять эти тайны, ибо везде и во всем Тот, имя Которого мы недостойны произносить. Один мучается, другой радуется, один болен, другой здоров, одному холодно, голодно, другой сыт, обут, одет, но это, Иерохим все равно. Все это вещи и ничего больше. Так, значит, хотел Всевышний, и так оно должно быть. Сегодня ты без работы, – это хорошо, мудро. Дети твои будут голодать и мучиться, – это тоже хорошо; Ципка будет бегать, искать и, может быть, напрасно – и это, Иерохим, хорошо; все, все хорошо, все имеет великий смысл, и этот смысл нужно стараться уловить. В этом – смысл жизни человека. И тогда только ты победишь временное, бренное и станешь приближаться к вечному. Что такое голод, болезнь, смерть? Это ничего, говорю я, Иерохим, и мне хорошо, ибо ничего оно и есть. Я стою над вещами и ищу в них единый смысл, и когда мне иногда случается собрать все нити, я знаю, что я человек, и радуюсь постижению Всевышнего. Например, в доме пожар. Вещи начинают гореть, и, если люди не ушли, то они тоже сгорят. Что это значит? Глупые люди плачут, а я стою над вещами и знаю, что Всевышний сделал так, чтобы вещи сгорели, чтобы этот дом сгорел и люди его. Но что за беда? Это горит, – пусть, пусть; что возможно – то все равно будет спасено, но этого хотел Он, а Он разве что-нибудь делает на ветер? Так и с тобой. Почему ты портной, а не купец, и плохой портной? Я стою над вещами и знаю, что это Он делает, и так, значит, и нужно. Ципка тут руки ломает, дети плачут, а я ищу Его: может быть, это для того, чтобы ты завтра нашел мешок золота и больше обрадовался? Разве я знаю?
Зейлиг, сильно утомленный, замолчал, Иерохим не сводил с него глаз.
– Я не хорошо понимаю, что вы мне сказали, Зейлиг, но если бы было так, как я понимаю, то света не было бы. Разве я могу не чувствовать когда мои дети голодны?.. Для чего же бы я работал тогда? Хорошее бы было дело! Я этого не понимаю, Зейлиг, у меня голова разболелась от ваших слов... Что значит "хорошо", если мне больно, или если мои дети умирают с голода. Сам Бог ведь плачет над этим. Разве вы этого не знаете? Хорошо это говорить вам, а не мне. У вас никогда не было детей, не было жены, вы всегда сидите в синагоге, и о хлебе вам не приходится думать, ибо о вас думают другие. А кто обо мне думает? Как же вы можете знать, что случается с людьми? У меня совсем голова разболелась от ваших слов.
Иерохим отвел глаза, точно ему что-то стыдно стало. Потом вдруг выговорил с тоской:
– Бог знает, где теперь Ципка,
Зейлиг бережно поднялся, спустил полы сюртука, смахнул платком с груди табак и, подойдя к дверям, произнес:
– То, что ты сказал, Иерохим, не стоит и медного гроша, я тебе это говорю... Все, что делается здесь, на земле, два раза не повторяется, и потому нужно не плакать, а ловить это и стараться понять, ибо, кто хочет быть подле Всевышнего, должен во всем искать его указаний. Все же, кроме этого – веши и ничего больше.
Зейлиг высунул сначала голову, потом с усилием просунул плечи, точно Иерохим втискивал его в проход, а затем уже и вынес ноги.
Иерохим долго следил в окно, как медленно удалялась фигура Зейлига.
* * *
И вот началась эта каторжная жизнь: Ципка без устали с утра до вечера хлопотала в среди таких же бедняков, как и она, рассказывала им о своем несчастии, передавая и чем она была, и что такое Иерохим, и сколько у нее детей, и чем она больна, и чем болели дети, и кто такие Бейла и Фейга, вызывая своими стонами, слезами и глубокой искренностью участие и ласку. Перепадала ли ей кой-какая работа, она сейчас же, хотя бы это было на другом краю города, бежала домой, передавала ее Иерохиму, быстро осматривала детей, хозяйство, все это проделывая исступленно, почти с ненавистью, и убегала опять просить, унижаться. Иерохим тоже помогал ей и, в свою очередь, искал работы, но из его поисков никогда не выходило толку. Если он находил что-нибудь, то непременно у такого бедняка, который, наверно, не уплатит.
За хозяйством теперь присматривала Ханка.
Но как ни билась девочка, чтобы поддержать какой-нибудь порядок в комнате и не дать упасть хозяйству, – она неизбежно уступала натиску нищеты. Помощи ждать ей не откуда было. Хромоногая Любка неизменно сидела молча на своем месте подле Иерохима и, редко выглядывая во двор, постукивала своими худыми пальчиками по стеклу. О чем думала эта молчаливая девочка по целым дням? Тоже о голоде, о нищете или о своем недостатке, навсегда пригвоздившем ее к одному месту? Думала ли она о будущем, о прошедшем? Она всегда молчала, такая серьезная, недоступная, и только когда голод сильно донимал ее, она начинала без жалоб плакать.
А бедная Ханка надрывалась над хозяйством и мало-помалу становилась злой, едкой, похожей на мать.
Теперь они уже вовремя не пили и не ели, питались случайно. Комната опустилась как-то и загрязнилась. Каждый уголок по-своему плакал. Там Розочка валялась на полу, одетая в одну рубашонку, пачкалась в грязи, которую жевала вместе с коркой хлеба, положенной в ее ручку Ханкой. Немножко поодаль сверкала лужица грязной воды, вылившейся из корыта, в котором стирала та же Ханка; в другом углу всегда сушилось какое-нибудь белье; Иерохим сидел грязный, полуодетый, босой, с ввалившимися щеками, молчаливый... Кратковременное оживление и кое-какой порядок наступал все-таки вечером, с приходом Ципки... Заморенная, едва держась на ногах, она с последней энергией набрасывалась на ненавистную ей грязь и чистила, выметала, купала детей, понукала всех в комнате помогать ей. Потом начинались разговоры, знакомые разговоры, долгие, бесполезные, раздражавшие.
А поговорить, действительно, было о чем.
За квартиру за прошлый месяц не было уплачено, а теперь надвигается и второй. Хозяин выходил из себя, грозил выбросить на улицу и даже собирался прибегнуть для этого к законной власти. На Ципку эта мысль действовала, как удары палкой по голове. Она вызывала в ней судороги, упрямое желание кричать, вопить, драться. Но как ни билась она, как ни урезывала расходы, нужных денег не удавалось собрать. Одно время она бегала по городу с дикой мыслью найти четыре рубля на улице и, как помешанная набрасывалась на каждую цветную бумажку, попадавшуюся ей на пути. Иерохима в эту пору она ненавидела до исступления. Вид детей вызывал в ней одно только желание – перерезать их до единого, чтобы не распложались нищие. Минутами на нее находил столбняк. Тогда ей надоедало двигаться и слоняться, и по целым часам она оставалась на одном месте, подперев подбородок руками, и куда-то бесцельно глядела.
Но самое главное несчастье ожидало ее только впереди. Иерохим с каждым днем все хуже и хуже различал предметы. Ему часто уже приходилось напрягать зрение изо всех сил, чтобы рассмотреть что-нибудь. Ципке он из жалости не решался сообщить правды, чтобы вконец не сразить ее, и предпочитал мучиться про себя, в одиночку, терзаясь мнительностью и отчаянием. Вся картина страшного будущего представлялась ему, как на ладони. Тут было все, что запуганное воображение могло сплести из догадок. Ему слышались плач, проклятия Ципки, вой обезумевших детей и разговоры, долгие, бесполезные, раздражающие, на что Ципка была такая мастерица. Потом дети, синие, распухшие от голода, протягивали к нему руки и требовали хлеба. В его испуганном воображении мешались люди и, задумавшись он забывал: он ли Иерохим, Хаим ли Иерохим, Ципка ли Фейга или Ципка не Ципка, не Фейга, а что-то третье, чужое.
В последнее время его стала преследовать мысль о самоубийстве. Родилась эта мысль чрезвычайно просто и естественно, как выход из обстоятельств. Все назойливые думы как-то сразу потеряли свою жгучесть и серьезность, отодвинулись назад, и он полюбил эту мысль. Когда Ципка и дети засыпали, он начинал слоняться из угла в угол, босой, чтобы не потревожить спящих. Ему приходил на память Зейлиг, с его поисками Божьей руки, и он старался думать, что все хорошо и мудро, и что мысли его так же мудры и хороши. Иногда взгляд его падал на Ципку, съежившуюся в своем углу, и его влекло постоять и поглядеть на нее. Щемящая жалость стискивала его сердце, и он долго простаивал на одном месте, стараясь не разогнать своего настроения, многое вспоминая из их долгой совместной жизни. В другие минуты что-то очень знакомое ему, что-то вроде дуновения любви проносилось в его сердце, и тогда так хотелось ему погладить ее по лицу, сказать ей что-нибудь ласковое, приятное, как в старину... А затем, опять прогулка из угла в угол, опять те же мысли о хлебе, о квартире, о заработке, о смерти.
* * *
Однажды, – это было спустя день после приговора судьи, по которому хозяину давалось право согнать их с квартиры и продать их имущество в свою пользу, – Иерохим доканчивал спешную работу. От горя ли, или от думы, но он в этот день так плохо видел, что принужден был украдкой от Ципки часто прерывать работу. Ципка никуда не выходила в этот день, ибо пойти было уже некуда. Она не приступала ни к какой работе и все время сидела не двигаясь, как каменная. Дети с утра ничего не ели и плакали. Ханка утешала их, как умела, и разрывалась на части, чтобы всюду поспеть. Вдруг Иерохим вскочил с места, что-то крикнул не своим голосом, всплеснул руками и, ухватившись за голову, повалился на стул.
Ципка вмиг очутилась подле него.
– Что, что такое, – раскричалась она, – что ты сказал?
Она пристально взглянула на его дрожавшее тело, и капельки пота сейчас же выступили на ее висках. Страшные звуки, вырвавшиеся из горла Иерохима, показались ей чужими, бессердечными, а то, что дети окружили его и кричали на все лады, наводило на нее безумный ужас.
– Говори же, что с тобой, – бессознательно кричала она. – О, глупый, несчастный человек, даже рассказать толком ничего не умеет.
– Я слеп, Ципка, я ничего уже не вижу, – рыдал Иерохим. – О, Бог, Бог! Где ты, Ципка, сердце мое, душа моя? Где деточки? Стойте подле меня, – я боюсь.
Он плотно уселся на стуле и стал искать и шарить вокруг себя рукахми, жалкими, дрожавшими.
У Ципки кожа заходила на голове. Диким, пронзительным взглядом она еще раз оглядела его фигуру, какая-то странная мысль мелькнула в ее голове – она это вспомнила после – и вдруг она завопила исступленно:
– Не смей, не смей, слышишь, не смей быть слепым. Я не пущу тебя. Ты не должен. Когда у человека восемь душ детей, он не должен быть слепым. Он должен видеть и хорошо видеть. Ты этого не знаешь разве? Бог мой! Бог!
Она заломила руки, расшвыряла детей, вид которых изнурял ее, и опять очутилась подле Иерохима.
– Не смей, не смей, – упрямо кричала она, – ты не должен быть слепым. Когда человека выбрасывают на улицу, он должен видеть, куда ему идти. Куда мы пойдем? Завтра мы будем на улице, и все наше добро продадут. Куда же мы пойдем? Вокруг нас соберется толпа, но нам и гроша не подадут... Что же я с детьми буду делать? О, калека проклятый, и зачем только ты женился! Не говори, молчи, молчи же, я тебе говорю, я перережу детей и себя зарежу. Только ты останешься жить. Бог мой. Бог! Молчи, молчи, я тебя к Фейге отправлю. Пускай она тебе палочку купит, чтобы ты мог переходить чрез улицу. Я за тобой смотреть не буду. Хороший я ей подарочек пошлю!
Она вдруг взглянула на Иерохима, и вся злость ее моментально исчезла. Тревожная, раздражающая жалость, точно сладкое чувство примирения захлестнуло ее кипевшее сердце, и она почувствовала себя вдруг слабой и бессильной пред неисповедимыми путями Бога. Эта мысль и вначале мелькнула у нее, но гнев пересилил ее чувство к Богу. Теперь наступило иное. Зейлиг, как живой, стоял в ее сознании, она слышала его слова о примирении со всем:
– Все, все хорошо и мудро, так хочет великий Бог. И голод хорош, и болезнь хороша, и смерть.
Странная дрожь пробежала по ее телу, и что-то возвышенно-радостное снизошло в ее душу.
– Но когда больно, так больно, – растерянно соображала она. – Да, когда больно, то больно, но Иерохиму разве не больно? И есть ли хоть один человек, которому когда-нибудь не было больно?.. Пусть Иерохим калека, слепой, но видит же это Бог, допускает ведь, значит, надобно же это для чего-нибудь. Вечно разве они будут жить? Когда-нибудь да кончится же эта каторга, и тогда ничего не будет: ни Иерохима, ни Ципки, ни детей, ни мучений. Помнит ли она вчерашний голод, вчерашнюю усталость? И завтра она не будет помнить, что было сегодня...
Иерохим продолжал шарить вокруг себя руками, точно он никогда не был зрячим.
– Ципка, Ципка, – умолял он, – подойди же ко мне, дай мне свою руку и не кричи на меня. Разве я недостаточно наказан Богом... Прежде все же я видел тебя, моих деточек; я мог пойти, куда хотел. Теперь я совсем пропащий. Отчего ты сердишься? Разве я когда-нибудь не слушался тебя? Ты хотела так – было так; ты хотела иначе – было иначе. Что же я буду делать у Фейги? Она ведь съест мое тело. Зачем тебе Фейга. Я буду сидеть дома и беречь деточек!
Он опять заплакал, свесив руки, опустив голову. У Ципки дрогнуло сердце. Разве Иерохим теперь не ее плоть и кровь? Разве десятилетние страдания не выковали цепь, на которую оба привязаны?
И со страстью, которая у нее во всем преобладала, она бросилась к нему, присела подле, собрала детей и приказала ощупать их руками.
– Не плачь, не плачь же, – утешала она его, – вот мы опять все вместе. Узнаешь эту руку? Это Ханочка, а это Любка, вот Розочка, возьми ее на руки, ну, не плачь же. Мы ведь имеем еще великого Бога на небе. Может быть, ты еще поправишься. Бог, Бог! Ну, глупый, не плачь же; дети, стойте подле отца. Ну, вот они, целуй их, – о, несчастный, несчастный человек!
Ей теперь вспомнилось, какой он был бодрый и веселый, когда был женихом. Какие славные песни он пел ей. Недаром же она плакала от этих песен. И кто бы не заплакал от таких слов: "Одному так хорошо, другому – еще лучше, пьет он кофе с сахаром. Отчего же прошли мои лучшие годы так печально, так горько?.."