355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сэм Сэвидж » Стекло » Текст книги (страница 3)
Стекло
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:57

Текст книги "Стекло"


Автор книги: Сэм Сэвидж



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

(пробел)

Я сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Самое начало десятого, город еще грохочет, а на кухне потише, подальше от улицы. На мне были мои очки в золотой оправе, которые с узкими прямоугольными линзами, очки для чтения якобы, но теперь я читать уже не читаю, так что это у меня очки для кроссвордов. Я согнулась над газетой и то и дело нервно постукивала карандашом по краю стола, это, видно, у меня манера такая, когда решаю кроссворд, – отвратная манера, Кларенс говорил, если он пытался писать, а я стучала, – как вдруг раздается звонок в дверь, я даже вздрогнула. Думаю – ну, на сей раз точно Джиамати, и уже представляю себе, как он стоит на площадке толстый, красный и задыхается, но это опять была Поттс в черной блестящей пижаме, босая и с виду вот-вот ударится в слезы. В прямоугольнике света из моей двери стоит, воздев руки ладонями вверх, – молитвенно, так это замышлялось, уверена, она же у нас ретивая католичка, – хотя мне она больше напомнила пляжницу, нацелившуюся на большой надувной мяч. «Эдна, – она говорит, – я должна вас просить о великой милости. Мне ужаснонеловко. Сами понимаете, как мне неловко, и я вас ни за что бы не побеспокоила, будь у меня хоть еще кто-нибудь, вообще». Я снимаю очки, она вдвигается в фокус, смотрит на меня своими жидкими, как у бассета, глазами в надежде на чудотворный прилет сладостно-красного пляжного мяча. «Милости?» – отзываюсь, как эхо. И, возможно, я вздернула брови, не знаю. У меня такая манера, брови задирать, особенно правую бровь, но я сама не всегда отдаю себе в этом отчет. «Просто себе не представляю более отвратного жеста», – Кларенс как-то отозвался по поводу моих бровей, хоть жестом я бы этого не назвала. И зря она бросается такими словами. Поттс как будто прочла мои мысли, сморгнула. «Он не придет за Найджелом, – и буквально в слезы. – Сказал, что придет, а сам не придет, нет». Протянула это нет, вытянула, раскатала, сплющила аж до тихого стона, а потом она вдруг делает шаг вперед и обеими руками цапает меня за руку. «Помогите мне, Эдна!» Я в ужасе пячусь, выдергиваю руку. «Ну, хорошо», – говорю. Я даже сама удивилась, до чего у меня сухой, замороженный голос, просто надменный, и я себя переборола, смягчилась. «Не волнуйтесь, – говорю, – что-нибудь придумаем». Я терпеть не могу сцен и чувствую вдруг, как во мне прямо поднимается раздражение, жжет и давит в груди. Раздражение, неловкость. Стою, вся зажатая, мне ужасно не по себе. Она уселась на мой стул для печатания и хоть бы глянула на пишущую машинку, на листы на столе, ну и на полу кой-какие. На пижаме серебряные полумесяцы по обшлагам. Выкрасила ногти на ногах в красный цвет. Я села в кресло, голову свесила, зажала руки коленками, вслушиваюсь вовсю. Что-то такое типа прощения и предательства, дружбы и долга, и о правилах крысо-мышиного клуба; разветвлений тысячи, всё путается, но суть ясна: у нее нет никого, кто бы взял на себя заботу о крысе. Я встаю с кресла, делаю первый шаг. Она следит за мной глазами и все говорит, говорит. Я через всю комнату подхожу к окну. Смотрю в окно. Разглядываю машины. Изо всех сил стараюсь слушать. Издаю какие-то мелкие звуки, выражаю, в смысле, согласие, сочувствие, интерес, все что ей угодно. Правда, скоро я уже не в состоянии, я не могу, отвлекаюсь, надеваю, фигурально выражаясь, наушники. Голос сзади выравнивается, жужжит: невыключенное радио, кто-то на телефоне в соседней комнате, и вообще – какое мне дело. Я резко оборачиваюсь. Поттс смотрит на меня, теряется, смолкает. Я подхожу прямо к тому месту, где она расселась, нависаю над ней. Говорю, что прошу прощенья. Что я устала, мне пора спать. Она говорит, что ей лететь завтра утром, день рожденья внука, билет возврату не подлежит. И я бросила ей этот мяч, и мы взволокли крысиную клетку наверх, держась за нее с двух сторон. Она не такая тяжелая, как папоротник, но, взбираясь по лестнице, нам пришлось ее накренить, и крыса вывалилась из своей пластиковой трубы. Опилки сбились в кучу, ее засыпали. Она бьется, брыкается, разбрасывает опилки, а они опять на нее ссыпаются. Брыкалась она отчаянно, поднималась, снова соскальзывала на стеклянный пол своей клетки. Конечно, лучше бы Поттс, со своим росточком, шла впереди. Мы поставили эту клетку на пол, рядом с папоротником, и крыса юркнула в свою трубу. Поттс подняла проволочную крышку, разравняла рукой опилки, потом пошла к себе и снова возникла с ведерком сухого корма и мешком для мусора, набитым опять же опилками. Пыталась мне деньги всучить. Я уклонилась и, рассыпаясь в благодарностях, она ушла. Я втащила мешок и ведро на кухню. Крыса вылезла из своей трубы, теперь стоит на задних лапах, передними опирается о стекло, смотрит на меня. Такая пятнистая крыса, черная с белым. У Поттс, за те десять лет, что она живет подо мной, перебывало несколько крыс разных тонов и оттенков, причем ни одной веселой или обаятельной, все, на мой взгляд, довольно отвратные, особенно их ноги, они всегда розовые и всегда напоминают, жуть такая, крохотные человечьи ручки, ручки крохотных человечков. Все они всегда умирали года через два, и были горючие слезы, а через пару дней новая крыса.

(пробел)

Поттс не удосужилась мне сообщить, что ее крыса ведет ночной образ жизни. Мне бы и самой догадаться, конечно, после тех крыс в Мексике: когда мы жили в Мексике, два месяца, как-то летом, крысы бродили по ночам, где им вздумается. А еще, было дело, здесь тоже спасу не было от шумных ночных мышей, пока Джиамати не прислал человека, тот разложил яд – аж плинтусы отдирал и туда яд засовывал, – и с тех пор я ни единой мыши в глаза не видела. Не знаю, много ли сегодня смогу напечатать, в таком состоянии. Так я себя чувствовала в последние месяцы перед Потопотавоком, даже когда солнца не было. Может, даже устала – не то слово. Пустая, выпотрошенная – вот это слова. Я уже почти заснула, и тут началось: сперва робкий легонький треск, будто спички кто-то ломает, потом сухой хруст, как попкорн едят, потом кто-то скребется, потом шуршит, как ветер сухие листы гонит по тротуару, потом надсадный скрип, будто дверь заело на ржавых петлях, а уж потом шелест, шелест, будто возят по полу сухой бумажкой, кругами, и это, по-моему, вызвано тем, что он, Найджел, бегает внутри по маленькому желтому колесу. Я было попробовала слить этот звук воедино с более широкими шумами улицы, но он не сливался, он выделялся, он настырно твердил я тут, я тут, я тут, я живой. Дверь спальни была у меня, как всегда, открыта и всего несколько метров прихожей меня отделяло от этой крысы. Я терпеть не могу оставаться взаперти в темной тесной комнате, с тех пор терпеть не могу, как та тетка, которая пришла после няни, повадилась запирать меня в чулане, когда я визжу, когда у меня начинался, как они все выражались и тетка эта туда же, припадок визга. Ее звали Расмусен. Это фамилия, но так только все ее и звали, кроме папы, а он, когда веселенький, подшофе, ее называл Распутин. У нее была большущая грудь, очень светлые волосы, маленький носик, широкое белое лицо, и оно шло пятнами, когда она злилась. Няня – та меня брала на ручки и качала, когда начинался припадок визга, а эта – эта прямо видеть меня не могла. Правда, она не каждый раз меня запирала, а только если приступ длился долго, часами, часами, мне теперь кажется, и уж тут она наконец теряла терпение. Я лежала на полу ничком и визжала, а она, потеряв терпение, налетала сзади, хватала меня за руки-ноги и волокла по полу (я хваталась за ковры, стулья, и прочее) к чулану, какой поближе, рывком поднимала на ноги, впихивала меня в чулан, а потом вставляла стул в дверную ручку. Сижу бывало на полу, в кромешной тьме, частенько на груде старой обувки и колочу в дверь ногами. Один раз до того сильно стучала, что вышибла этот ее стул, бросилась в сад и там бегала и орала, пока садовник меня не загнал под лебедя, зеленеющего листвой. После этого случая она стала дверь подпирать плечом, но я только еще сильней колотила ногами в дверь, меня раззадоривало, что я брыкаю ее через деревяшку. Я билась, бросалась на дверь, колотилась об стены – и, как сейчас помню, даже об потолок, хоть теперь это кажется маловероятным, – визжала, колотилась, кидалась как, ей-богу, мотылек на абажур. Ну, не совсем как мотылек, мотыльки, допустим, не визжат, по крайней мере мы их не слышим, хотя, вполне возможно, они издают такой тоненький-тоненький звук, он за пределами нашего слуха, и на том спасибо. Вот бы жуть была, если бы вдобавок к пощелкиванию об абажур и об лампу, мотыльки еще пронзительно, злобно визжали. Если бы так обстояло дело, кто-нибудь, можно себе представить, сказал бы: «Это там Эдна в чулане, визжит, как мотылек». Распутин припудривала мои синяки своей пудрой, чтоб никто не заметил, а я перед сном пудру смывала в ванной и разглядывала синяки в зеркале, с удовольствием разглядывала.

(пробел)

Только успею привыкнуть к одному из крысиных звуков, уже соскальзываю в сон, она берется за что-то новенькое – прекращает хрустеть, например, и начинает бешено метаться. Но еще хуже всех этих звуков – промежутки, когда она замрет, ни гу-гу, и пытает меня тишиной. Лежу, вытянувшись под одеялом, издерганная, на пределе, и жду, когда она опять начнет, жду, причем с нетерпением, чтоб она начала. И вспоминается мне, как крысы в Мексике ходили по своим делам, кажется, в полном молчании, как важно они на меня взглядывали, когда остановятся под фонарем. Как достойны, степенны, как учтивы они были, кажется, в сравненье с этой бесноватой тварью в моей гостиной. Я терпела-терпела, потом встала и закрыла дверь. Теперь шум был еле слышный. Но если напрячься, я все-таки его слышала, так что дело было еще хуже прежнего, потому что напрягалась я изо всех сил и не могла не напрягаться, раз он был такой еле слышный. Я думала про мистера Поттса, как он лежал в предсмертной тьме, сжираемый раком, а рядом с постелью у него шуршала-жевала крыса. Меня как будто сжирал рак. Снова я встала, выволокла из-под столика свой большой вентилятор и включила, хоть было слишком холодно для вентилятора. Натянула на голову одеяло, подушки на уши. Шум и шорох крысы, слабый и живой, наконец-то исчез, утонул в более сильном шуме, механическом и электрическом жужжании вентилятора. Звуки мертвых вещей, я имею в виду, вещей механических, электрических, редко раздражают до такой степени, как звуки, которые производят живые существа, я заметила. Храп, например, или чавканье, когда ест человек, или тихое посвистывание, когда он работает, как, например, Кларенс посвистывал, и это лишь некоторые из неприятных звуков, какие издает человек; а со стороны животных – это лай среди ночи, это урчанье, когда ты пытаешься сосредоточиться, плюс все эти дела, связанные с крысами и мышами, о каких я уже рассуждала. Видимо, в случае людей и животных, мы, хочешь не хочешь, думаем, что они издают свои эти звуки с единственной целью действовать нам на нервы. Я как-то запустила в Кларенса стаканом с водой, чтобы только он перестал посвистывать. А эти попугаи в Венесуэле – ведь буквально его изводили. Хоть полночи не спала, я проснулась чем свет и первое, что я увидела, когда кинулась в гостиную, была крыса, спящая у себя в трубе, высунув оттуда свой крысиный хвост. Даже не знаю, что отвратней, маленькие розовые ручки или этот длинный, безволосый, до странности жуткий червь. Я смотрела, как он лежит, этак мирно, слегка изогнувшись, и мне пришло в голову, что эта слабость и вялость – сплошное притворство, и в любую секунду он как возьмет, да как пойдет стегать. Солнце только что встало, и я вернулась на свой пост, правда, пока еще не начала печатать – пила кофеек, приготовлялась печатать, мысленно очерчивала разные темы, за какие примусь сразу же, как только начну, – и тут слышу, Поттс уезжает, бухает чемоданом по ступенькам, – тринадцать ступенек, тринадцать раз ба-бах – потом процокала по вестибюлю, открыла дверь подъезда – дверь тихо охнула – и закрыла со вздохом и щелканьем. Хлопнула дверца машины, мотор зашелся, затих. Было очень тихое утро. Сегодня воскресенье. Поттс, как правило, не издает никаких таких звуков, чтобы у меня в квартире слышно, разве что зимой, когда топает по лестнице в своих сапогах на гремучем ходу. Но я же знаю все равно, что она уехала, и совсем другая тишина опустилась на этот дом; не тишина из-за полного отсутствия звуков, я хочу сказать, а тишина из-за полного отсутствия людей. Как-то смутно я всегда сознавала, наверно, что где-то она тут, прямо у меня под ногами, занята собственной жизнью. Да, но зря я сказала, что другая тишина опустиласьна дом, ведь на самом деле она поднялась, она поднимается ко мне из нижней квартиры, сквозь пол просачивается там, где стоит мой стул; поднимается, в смысле, как дым. Вот думаю об этой тишине внизу, а в голове картинка: аквариум, и рыбки плавают тихо, туда-сюда, пошевеливая плавниками. Интересно, а Поттс догадалась перед отъездом поднять шторы? Рыбки у меня на картинке плавают в густом сумраке. Ничего, подождут до утра своего завтрака.

(пробел)

Ночью спала при закрытой двери и с включенным вентилятором. Утром спустилась, покормила рыбок, потом прошлась по кварталу к стекляшке за фабрикой мороженого, позавтракала. По дороге сюда я иногда вижу рабочих, стоят-кустятся на газончике, у них перекур, и они в теплых комбинезонах даже в жару, но сегодня ни одной живой души не встретила. Официантка сказала – я просто в шоке, видя вас в буден день. Объяснила ей, что у меня отпуск. После завтрака пошла в парк, посидела, потом пошла домой, пообедала. Собиралась прилечь на несколько минут после обеда, а чуть не до вечера проспала. Крыса вылезла из своей трубы; слышу, шуршит опилками. Не понимаю, зачем людям надо цацкаться с крысами, и вообще, с любыми животными, кроме собак и кошек. Ну и еще попугаев, наверно. Когда были в Венесуэле, мы какое-то время жили в отеле, и там было полно попугаев. Диких попугаев причем, отель выставлял им еду для поощрения, и они висели по всему двору, по всему саду и поднимали кошмарный шум, свист, вопли, попурри, одним словом. Мне даже нравилось, но Кларенс, он все время, пока мы там пробыли, пытался работать, так он жаловался администрации, и ему обещали утихомирить птиц и, конечно, ничуть их не утихомирили. Я ему говорю: «А ты что думал, их перестреляют?» Мы были в Венесуэле из-за того, что там они снимали кино. Работали по сценарию, все причем соглашались, что сценарий отвратный, а потом главный автор, на которого вешали все нелады при съемке, вдруг вспылил, укатил и оставил Кларенса это дело расхлебывать, хоть Кларенс в сценариях ни бум-бум и работу получил исключительно будучи другом этого самого главного автора, который вспылил и укатил, как ни умолял его Кларенс остаться. Не помню названия фильма, и было ли у него название, поскольку он так и не был окончен, хоть потребовал человеческих жертв. Кларенс страшно с этим сценарием натерпелся, ведь пришлось использовать все те ужасные части, какие уже отсняли. Режиссер и продюсер не хуже других понимали, что дело дрянь, но все время собачились насчет того, какое направление надо придать сюжету, то одно решат, то другое, и Кларенс из-за них по сто раз переписывал одни и те же сцены. Тогда же в Венесуэле не было кондиционеров, только электровентиляторы, а жара стояла дикая. А когда огромная каменная пирамида, которую соорудили специально для этого фильма, сгорела дотла, Кларенсу пришлось начинать все снова-здорово, убирать ацтеков, переносить всю историю в монастырь, был потому что брошенный монастырь неподалеку от места, где мы снимали. Пирамида была очевидно не из настоящего камня, она была деревянная и покрыта холстом, так раскрашенным, чтобы было впечатление камня. Бывало я во дворе сижу, пью чай со льдом, пишу письма всем, кто только придет на ум, а Кларенс пьет виски у нас в номере, и сквозь гвалт попугаев – и других птиц тоже, там было полно всяких шумных птиц – я различаю тук-тук-тук его машинки. Не раз, даже, по-моему, много раз за последнюю неделю примерно, его видели в окне: орал на попугаев. У электрических вентиляторов были в то время металлические лопасти, на таком расстоянии причем, что кулак можно всунуть. Мы все время ругались, пока там жили, Кларенс не одобрял моих дружеских отношений кое с кем из съемочной группы, и вот я говорю, говорю, объясняю насчет этих отношений, а Кларенс, без рубашки, потный, за своим письменным столом, вдруг вставляет карандаш в вентилятор между лопастями. Грохот поднимается кошмарный, и я, конечно, смолкаю, жду, когда он это дело прекратит. Но еще он злился, уверена, потому что я не помогала ему с этим сценарием. На самом деле, ну не могла я ему помочь, если бы даже захотела. Есть некоторые вещи, которые я просто никак не могу писать, в смысле просто никак не могу себя заставить. И классовая обида так и перла из Кларенса, когда мне приходилось ему отказывать, и он меня обвинял во всех смертных грехах. В конце концов, он-таки сунул кулак в этот вентилятор, и ему сжевало костяшки. Потом, если кто-то замечал эти шрамы, рассказывал, что их заработал в бою. Давал понять, что в кулачном бою, конечно. Печатать на этом столе не очень удобно – он не настолько прочный, чтоб выдерживать тряску. Знать бы, что снова начну печатать, я бы лучше письменный стол купила. Печатаю, а страницы, которые уже напечатаны и аккуратной стопкой сложены рядом с машинкой, сдвигаются по столешнице, ползут миллиметр за миллиметром (если можно так выразиться), пока не сдвинутся к самому краю, и тут уж они выдвигаются, нависают над столом и потом вдруг обрушиваются каскадом, вслед за уже многими-многими ссыпаются, ссыпаются, как лемминги. Вообще-то я бы на кухне могла печатать, была бы охота. Стол там крепкий, сверху белая плитка, или – да, я его могла бы в гостиную перенести, между прочим, если б хватило пороху. У меня не хватит пороху. Носильщикам придется ему ножки отвинчивать, чтоб протащить сюда, это раз, но на кухне солнце не всходит, оттуда не увидишь восхода. Может, лучше крысиную клетку в ванную перенести, тогда эта тварь не будет постоянно у меня перед глазами. Я уж думала, может, отнести ее обратно к Поттс, но нет, одной мне это не осилить. И где ее в ванной поставишь, не совсем понятно, кстати, разве что на корзину с бельем. Теперь я вижу, что выставила Кларенса в смехотворном виде, вовсе не хотела причем, когда описала, как он высовывался из окна и орал на попугаев. Многие, наверно, будут гадать, зачем это ей понадобилось, но он будет выглядеть еще смехотворней, если я начну вдаваться в детали. Я ведь даже не упомянула, что, когда он высовывался, орал и прочее, он был весь голый, только в драной соломенной шляпе. Отельная обслуга выбегает, стоят, поддевают друг друга локтями, скалятся, только заслышат его вопли. Эту шляпу он ни днем ни ночью не снимал, говорил, мне в ней удобно, а на самом деле не хотел, чтоб видели, как он оплешивел. Кто познакомился с Кларенсом в то время, даже отдаленного понятия не имел, какой он был до того, какой он был во многих отношениях необыкновенный. Сказав «какой он был до того», я дала понять, будто бы что-то трагическое вдруг случилось, после чего он «стал совсем другим человеком», как говорится. Наверно, многие, кто это читает, подумают: «До того, а до чего, собственно?» Ну, в данном случае, в случае с Кларенсом, это было ни до чего, вообще если я говорю, какой он был необыкновенный до того, то просто в смысле – до того, как еще лет десять он пробыл Кларенсом.

(пробел)

У меня был день рожденья, и мама на него не явилась. Мы долго стояли, просто ждали, а потом папа шепнул что-то злое, горничная покраснела, и все же внесли торт, и торт был бисквитный. Всего гостей было: я, да слуги, плюс папа – на несколько минут. Задувать свечи я отказалась, няня их за меня задула, встала на колени, голова к голове со мной, будто бы мы вместе их задуваем, но я-то знала, что ничего я не задуваю. Она объяснила, что мамы нет, потому что затянул светский вихрь. Мама, она сказала, не может оттуда выбраться, как бы ни старалась. Я, наверно, сильно расстроилась, потому что, помню, няня потом принесла мне в комнату еще кусок торта, но я только отколупнула глазури, остальное раскрошила и протолкнула в вентиляцию. Через несколько дней вижу: муравьи ползают из вентиляции туда-сюда, и пришел садовник, чем-то попрыскал на решетку. Думая про этот светский вихрь, я представляла себе тогда огромную воронку. Очень похоже на водоворот Мальстрём [6]6
  Водоворот в Норвежском море.


[Закрыть]
 у меня в книжке с картинками, только не вода вихрится, а люди, мужчины, женщины в вечерних нарядах кружат, кружат, дико колотят руками-ногами, норовят взобраться по чуть ли не отвесным стенам воронки, чтоб их не засосала жуткая бездонная дыра в самом центре. Потом, когда я стала взрослая, тот же образ несколько раз возвращался ко мне в ночных кошмарах, правда, но в вихре этом была я одна. По-моему, папа, истинный спортсмен, огорчался, что я не мальчик, и мама тоже огорчалась, и они годами старались породить мальчика, но так и не породили. Эти усилия, наверно, бодрили папу, а маму нет, она говорила няне, что чувствует себя после этого, будто ее волтузили-колотили, причем она говорит это няне, а я рядом сижу. Не только у мамы с няней, у всех была манера говорить, как будто меня рядом нет, потому, наверно, что я была девочка, или они думали, что я вся в своих мыслях, витаю в облаках, не слушаю, что при мне говорится. Через несколько лет маме, видимо, надоело, и она начала запираться у себя в спальне. Но папе, поскольку он был мужчина и, думаю, очень даже в соку, папе не надоело. И еще много времени прошло, много ужинов-обедов, когда мама на дальнем расстоянии лепила ледяные паузы и метала их в папу, а я на среднем расстоянии, свесив голову, разводила грязные лужи из своего пюре, а потом он много раз дергал дверь, хрипло шептал, гремел ручкой, но в конце концов понял все-таки, что это вошло у нее в дурную привычку, и тут ему тоже надоело, и вот в ту пору, когда ему надоело, но не всё, он после ужина стал уходить к себе в кабинет и пил коньяк, пока не покраснеет лицо. В кабинете было уютно, там сидишь себе, ничего не врезается тебе в лопатки, и каждый, кому хотелось тихо-спокойно посидеть где-нибудь в доме, всегда сидел в кабинете, каждый, но только не мама. Когда папа пил, он сидел там долго, там был стол, обтянутый кожей, и книги в кожаных переплетах, и старый дворецкий Питер, тощий, прямо скелет, обтянутый кожей, стоял у папы за креслом и подливал. Все там было уютное, и потому, наверно, папе было уютно там сидеть, даже когда он грустил, и потому, возможно, он там просиживал подолгу, в грустях, но в уюте. Был еще у нас большой уютный пес Руперт, он обожал слушать папины рассказы, даже когда он, папа то есть, так надерется, что кроме Руперта никто его не понимал. Но скоро кабинет папе тоже надоел, и тут, поскольку ему не всё еще надоело, он стал снова грохать вверх по лестнице и колотил в мамину дверь кулаками. Так повторялось, мне кажется, много-много раз, и однажды, когда это снова повторилось, маме надоело, и она пригрозила его пристрелить, она один раз пригрозила его пристрелить, всего пулями изрешетить через дверь, и мне, наверно, только так кажется, что это без конца повторялось, очень уж было страшно. Даже не знаю, пригодится ли это. Моя спальня была напротив маминой по коридору, и, когда папа начинал колотиться к ней в дверь, я думала, куда бы мне отправиться в путешествие, а когда он уходил вниз, я, бывало, включу свет, открою свою шкатулочку с марками и раскладываю марки по постели, как будто по океану покрывала у меня разбросаны островные страны. Я так и сяк их раскладывала, кучкой, как Фиджи, цепочкой, как Марианские острова, и долго думала, куда мне раньше поехать. Я представляла себе, как король или президент, или кто там изображен на марке, сходит на берег вместе со свитой, чтоб меня приветствовать, в свите причем у него слоны и кони, как правило, и, воображая все это, я засыпала, а наутро горничная мне помогала вызволить марки из спутанного белья.

(пробел)

Бессонные ночи, полные диких мыслей, бестолковые дни, припадочное печатание, сплошные пробелы. Иногда я печатаю и думаю, чаще думаю, не печатая, в кресле, в постели, сидя на скамейке в парке. Этой ночью глаз не сомкнула. Лежу часами, уставилась в темноту, туда, где потолок, глаза открыты напрочь, как заело, и думаю: так, наверно, я буду выглядеть, когда умру. Встала с постели, прямо вывалилась, посидела на полу несколько минут, прежде чем поднялась и пошла в гостиную. Давно рассвело, я слышала, как шевелится крыса. Включаю свет, а она поднимает голову, на меня смотрит. Я попробовала себе представить, что она удивилась, обнаружив меня в гостиной в столь неурочный час, но у меня не очень получилось: у крыс насчет мимики бедновато, ну, кроме, конечно, выражения боли и тому подобного, но это все животные могут выразить – это даже насекомые могут выразить. Несколько листков я провезла ногой, к самому креслу. Села в кресло, подобрала листки, перечитала, проверила, вдруг они не на уровне. Кончу страницу и бросаю возле кресла, как всегда, бывало, вечерком, когда перечитывала все, что напечатала за день. Тогда, перечтя страницу, я, бывало, свешу руку со спинки стула, болтаю рукой над полом, но все держу страницу, думать о ней забыв, а сама уже читаю следующую и, перед тем как дочитать эту следующую до конца, ту, первую, выпускаю, шелести себе на пол, выпускаю эдак рассеянно, с легким презрением, мне казалось, в пику Кларенсу с его манерой бешено комкать бумагу и метать в мусорную корзину, или, самодовольно скалясь, складывать аккуратной скирдой. Иной раз так выдернет лист из-под каретки, что та аж взвизгнет, а я прямо подскакиваю. Кларенс всегда шумно комкал бумагу, мне теперь кажется. Раз мы поспорили насчет комканья бумаги, что это такое, необходимая нервная разрядка, его мнение, или пещерная дикость и сплошная показуха, как считала я. В конце концов, уже ему крыть было нечем, он скомкал бумагу и запустил в меня. «Не на уровне» – это одно из папиных любимых присловий. Когда слугу рассчитывал, то всегда за то, что оказался не на уровне, если, конечно, слуга не попался на воровстве, тогда шла в ход эта причина; да что слуги – сам президент Рузвельт (Франклин Делано Рузвельт в смысле) – оказался не на уровне, потому что папа не одобрил его экономическую программу. Эта программа, он говорил, типичная туфта. И вдруг няня тоже оказалась не на уровне; не знаю почему. Я вечно боялась, что окажусь не на уровне, и мама была не на уровне, это уж точно. В день открытия охотничьего сезона, когда мне было десять, обнаружилось, что она ночью сбежала с одним господином по имени Роджер Пип, он еще часто играл с папой в гольф. Когда папа нашел записку, которую мама прикрепила к ошейнику его любимого подружейного пса, он был на переднем крыльце в темной твидовой охотничьей куртке, так он ее испортил, лацкан отодрал. И после этого, видимо, он окончательно рухнул, стал почем зря глушить виски, а не коньяк. К сожалению, он уже не умел пить не пьянея, после третьей стопки иногда орал на меня, а после пятой вообще лыка не вязал. Через полгода, после того как мама сбежала, меня отдали в школу, сперва в одну, в большой дом, где были две пожилые дамы, и мы там обедали, потом в другую, где были другие девочки, мне ровесницы, и мы там жили. Действительно ли я помню, как папа нашел ту записку и разодрал куртку, еще большой вопрос, а вообще это маловероятно, поскольку он редко отправлялся на охоту прямо из городского дома, всегда из лесной сторожки, так что на самом деле я вовсе не знаю, как ему стало известно, что мама сбежала, – может, он только постепенно в этом убедился, как я сама, потом уже, когда она слишком долго отсутствовала. Светский вихрь, я поняла, окончательно ее поглотил. Поглотил, проглотил, а потом, через несколько лет, снова выплюнул, в Сан-Диего, где она и жила с человеком по имени Хенфорд Ливни, пока не умерла. Мне было девятнадцать, когда она умерла. На каждое Рождество и на день рожденья она мне посылала подарки, вечно какие-то побрякушки, и к подарку прилагалось письмо, она его подписывала Мама и в скобках Маргарет Ливни, а вдруг я забыла, кто у меня Мама. Письма были напечатаны на голубой бумаге. У нас в школе училась одна девочка из Калифорнии, так она говорила, что климат в Сан-Диего райский, там дождь бывает раз в год по обещанию. Это ж надо, я думала, чтоб человек с именем-фамилией Маргарет Ливни жил в райском месте, где так редко бывает дождь. Машинистка была из мамы никакая, в письмах на каждом шагу были забитые слова, а то и целые строчки – хххххххххххххх. Да и мать тоже не ахти, вы думаете, наверно.

(пробел)

Клетка все тут, на полу, рядом с папоротником, куда мы с Поттс ее плюхнули. Если нагнуться в кресле, я могу заглянуть за листву и тогда я вижу, как там колобродит крыса. Побегает туда-сюда, потом поднимется в своем металлическом колесике, опять опустится, роет передними лапами опилки, внюхивается, как собака. А то замрет и смотрит через стеклянную стену своей трубы. И дрожит розовый нос. Кажется, все эти действия ей нужны зачем-то, а в то же время они начисто бессмысленны, явно. Не сильно отличаясь от моих, надо думать, если бы кто понаблюдал, как я слоняюсь из угла в угол по квартире, тут вопрос только в степени. «Эдна бесцельно мечется туда-сюда по своей трубе», – написал бы тот, кто бы меня понаблюдал. Бродт, насмотревшись, как я сную, вполне мог бы написать что-то в таком духе. Когда-то, точно не помню когда, после того как мама удрала, папе сказали, что у меня нервное перевозбуждение. Не знаю, кто сказал, ну сказали и сказали, неважно, и папа взял меня и повез сначала в Англию, в Лондон, где мы ходили к очень низенькому, очень бледному доктору с плохими зубами, и он был никакой не англичанин (возможно, русский, фамилия у него была скорее русская, я ловлю себя на том, что в мыслях его называю доктор Чехов, потому, наверно, что Чехов был тоже русский доктор), потом в Бельгию, где мы провели лето на природе южней Намура, жили в отеле, он был переделан из замка восемнадцатого века. «Мы» в данном случае уже не включает папу, он нас оставил в Дувре, на пристани, отправился по своим делам, как я понимаю теперь, бросился разыскивать маму, как тогда я воображала. Женщина, сменившая ту, что сменила Распутина, была с нами на пароходе и осталась со мной, когда папа уехал. Я ее тоже звала няня, хоть она ничуть не напоминала прообраз, потому что была американка, во-первых, и к тому же маленькая, и блондинка, и не ходила вечно в передничке, и она была веселей, но не такая заботливая, как первая няня, не такая заботливая и жалостливая, как всем с тех пор не грех бы со мной быть. Она меня научила раскладывать пасьянс, четыре вида, не считая пьяницы, причем пьяница не пасьянс, так что мы в него без конца дулись в столовой, когда ждали обеда. В мощеном плитчатом дворике был каменный дельфин, он плевался водой изо рта, и каждую пятницу нам подавали рыбу. Я рыбу не выношу. Гостиница вечно была переполнена, буквально забита всякой немыслимой публикой, включая мужчину, который ходил, держа ботинки в руках, даже и по саду, мальчика, мне ровесника, который лаял по-собачьи, когда к нему обращались, и тощую немолодую особу, которая при случае убегала в лес и там голосила «Mon coeur est un violon» [7]7
  «Сердце мое это скрипка» (франц.). Популярный романс Конни Фрэнсис (наст, имя – Кончетта Роза Мария Франконеро; р. 1938).


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю