Текст книги "Стекло"
Автор книги: Сэм Сэвидж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
(пробел)
Перестала печатать, пошла, села в кресло. Тут стараешься вспомнить, а крыса чешется. Может, блохи? И когда чешется, главное, стучит по стеклу локтями. Не знаю, конечно, эта часть – локоть у них или нет. Я понимала, до какой степени Кларенс от меня ускользает, но, когда тут стучат, разве можно сосредоточиться, и я сказала себе: «Ладно, лучше я соберу эти страницы», имея в виду страницы, которые сползли со стола, а их уже набралось достаточно. По всему полу валяются, я упоминала, конечно, и я на них наступаю. Несколько раз чуть не поскользнулась, они же разъезжаются, когда на них ступишь. Скинула с дивана подушку, встала на нее коленками, и давай сгребать какие поближе листки. Пыталась отломанную ветку папоротника приспособить как шест, при-табанить те, что подальше, но сперва он вихлялся, потом сломался. До каких смогла дотянуться, все сложила стопкой. Найджел перестал стучать. Смотрю, следит за мной и, похоже, усами шевелит, хоть не так я близко была, чтоб настолько мелкое разглядеть, как усы. Скомкала одну страницу. Уставилась в пол, мну, раскатываю, осторожно, чтоб не было никаких подозрений. Сжала мятую бумагу в тугой комок. Поднимаю голову: смотрит. «Чего уставился?» – как заору, и – запустила в него этой скатанной бумагой. Замахнулась и ну чувствую – сейчас я это его стекло как камнем пробью. Выпустила комок, пролетел чуть-чуть, раз, и плюхнулся на пол, будто его удержала невидимая рука. Беру другой лист, еще туже скатываю по полу ладонью, а Найджел, как ни в чем не бывало, сверху за мной наблюдает. Этот подольше долетел, тюкнул слабенько об стекло. Найджел отпрянул, но в трубу свою и не подумал соваться. Ну, и я плюнула на это дело, надоело бумагу месить, сколько можно, и, главное, что это даст. Устроилась в кресле, сижу, сжимаю подлокотники, сердце бухает, взгляд, наверно, горящий, может, даже испепеляющий взгляд. А Найджел вертелся себе в своем колесе.
(пробел)
Сегодня четверг. Сходила в кафе, выяснила, какой сегодня день. За столиком у окна сидела одна женщина, в прошлом приятельствовали, теперь она меня вроде в упор не видит, ну и пусть, я не собираюсь о ней тут распространяться. Раз уж пришла, съела миндальный круассан и почитала газету. Обычно я газету не покупаю – сниму со стеллажа, почитаю и сую обратно, поскольку мне их новости даром не нужны и все остальное тоже, кроме кроссвордов. Я и в кафе-то пошла, не в столовку, куда обычно хожу выпить кофе, потому что в столовке газеты снаружи, на тротуаре, в автомате, и надо кидать монету. Прежде чем совать газету обратно на полку, я вырвала кроссворд, прижала к себе газету под столиком и медленно так вырывала, чтобы без треска. Как правило, я карандашиком поверх газетной шапки пишу: «Кроссворд отсутствует», – чтобы кто любит решать кроссворды и, вроде меня, только ради них покупает газету, сразу взял бы другой экземпляр. А сегодня не стала. Даже не знаю почему. По дороге домой зашла в лавку, купила батарейки для фонарика и виноград без косточек в пластиковом прозрачном пакете. За кассой сидела не Элви, другая какая-то девица, не знаю. Это ж надо, и откуда только в такое время года берут виноград. Не помню, я упомянула сезон? Возможно, и нет, но я не намерена ворошить все эти страницы, чтобы удостоверяться. Лучше я вот сейчас запишу для порядка, что время года, на которое только что я ссылалась, – поздняя весна. Не зима, понятное дело, о зиме не может быть и речи, исключено, я бы жаловалась, что замерзла, а я об этом даже не заикнулась, с тех пор как рассказала о своем походе за машинкой, а когда это было! Уже несколько месяцев нет того невозможного холода, какой мы терпели глубокой зимой и о каком бы я уж точно упомянула, если б тогда я печатала. Иногда, когда мы с Кларенсом бывали относительно разорены, нам попадались сплошь дико холодные дома, и я печатала в перчатках без пальцев, и зимой в Потопотавоке тоже, но это уже после. Я и не думала надевать такие перчатки, кошмарно замерзая на той ферме, на юге Франции, я к ней потом еще непременно вернусь, и это странно, учитывая, что один рабочий, помнится, который вставлял оконные стекла в папином доме, как-то зимним снежным днем был в таких перчатках, и я про них знала, выходит, уже во Франции знала, что такая вещь, как перчатки без пальцев, существует на свете. Свою первую пару я купила в Оушен-сити, в Нью-Джерси, когда мы там поблизости разорились. В Потопотавоке я нашла шерстяные перчатки под стулом в Ангаре, я отхватила у них пальцы, но мои пальцы все равно синели, как ударит мороз. Вот почему, наверно, я там перестала печатать, а не из-за того, что творилось у меня в голове, тем более не из-за того, что люди болтали. Как-то, по забывчивости, их надела в Ангар, а тут один и говорит: «А это не мои, случайно, перчатки?» Потом увидел, что пальцев нет, и говорит: «Да черт с ними, бери их себе». Не помню, я раньше уже отражала тот факт или нет, что я там перестала печатать. Это был единственный раз, до того как я сюда переехала, что я перестала печатать решительно и надолго, хоть Кларенс ко мне без конца приставал, что, мол, хватит, пора завязывать, он считал, что я слишком много печатаю и толком не ем, причем он имел в виду, что не ем за столом, цивилизованно, вместо того чтоб кусошничать за машинкой, когда мы ездили отдыхать особенно. На самом деле, я терпеть не могла, когда у меня крошки в машинке, и никогда за машинкой я не ела, разве что печатала что-то, что боялась упустить, беспокоилась, как бы не вылетело из головы, пока я сижу за столом с другими, вникаю в разговор и так далее. Кларенс хотел, чтобы я вникала в пейзаж, зеленый и мирный, к примеру, или обалделый от солнца и голый, все бывает, – куда только нас во время отпуска ни носило. В кафе многие печатают на компьютерах. Пальцы бегают, а ни звука, и не могу отделаться от подозрения, что они не печатают, а только делают вид. В Потопотавоке сперва не хотели отдавать мне мою машинку, но я настояла. Сказала директору, что не выйду из кабинета, пока он мне ее не вернет. И с тех пор я держала ее при себе, таскала вверх-вниз по холмам, между Ангаром и хижиной по несколько раз на дню, и ставила на нее ноги в столовой.
(пробел)
Это была «смит-корона» в твердой пластиковой сумке с ручкой, как чемоданчик с виду, и таскать ее было не так трудно, как кому-то казалось, наверно. Но все равно я беспокоилась, как бы ее не украли, пока я сплю. Я с собой привезла веревку, чтоб вешать стираное белье в комнате, как я дома вешала, когда мы относительно разорялись, и куском этой веревки я на ночь к себе привязывала машинку. Веревка была плотная, я сказала, да, но все же не проволока, и каждый, кому не лень, мог перерезать ее ножницами. Мой расчет был, что поскольку они знать не знают про веревку, с какой радости им таскать с собой ножницы, тем более нож, а без ножниц и без ножа попробуй-ка развяжи узлы, какие я насобачилась вязать, когда мы с Кларенсом взбирались на горы. Правда потом, когда осознала, что больше не буду печатать, я перестала таскать с собой эту машинку, и веревкой уже не пользовалась. И вот я возвращалась домой, присела на лавочку на Пенн-Стейшн, поставила рядом машинку, и кто-то просто стащил ее у меня, пока я пробовала разобраться в своем билете. И ничего, в Трентоне сошла с поезда, купила точно такую же, хотя не была уверена, что снова собираюсь печатать.
(пробел)
Было темно, когда я спустилась в квартиру к Поттс. Шагнула через порог, нащупывала выключатель, и тут хрустнуло. Я была в ботинках. Не знаю, во-первых, сколько их там было, – но уж не единственный экземпляр, это точно. Подцепила бумажной салфеткой, спустила в унитаз. Кларенс любил сырых устриц и хохотал, когда я ему пеняла, что он их глотает прямо живьем. Я, наверно, избавлюсь от этих книг. В конце концов, я давно не очень-то их читаю и едва ли стану читать в будущем, раз я опять начала печатать. Иной раз, конечно, и взглянешь на корешки, что правда, то правда, идешь, например, по прихожей, и, если особенно почему-нибудь придется остановиться, отдышаться, скажем, держась за полку, ну голова закружилась между гостиной и кухней, или припомнить надо, зачем шла, ну мало ли, и одного взгляда бывает достаточно, чтоб мысль заработала и в памяти встало, о чем эта книга и что в моей жизни творилось, когда я читала ее в первый раз. В первый я раз читала «Уайнс-бург, Огайо», когда познакомилась с Кларенсом. И даже не будет особым преувеличеньем сказать, как я частенько говорила в компании, что «Уайнсбург, Огайо» нас свел – во всяком случае, это Кларенс нашел удобный предлог, чтоб остановиться и со мной заговорить, поскольку он как раз читал ту же книгу. Я читала на ступеньках Метрополитен-музея, там особенно пригревало апрельское солнце, а злой ветер, задувавший из парка, спотыкался, не мог одолеть ступенек, и там-то Кларенс остановился, там-то он со мной и заговорил. Он пришел просветиться по части искусства. Буквальные его слова: «Вот решил просветиться по части искусства». И он сказал, да, что читает «Уайнсбург, Огайо», вот как надо бы напечатать, потому что, когда пошел разговор о книге, оказалось, что он не очень-то в курсе. В этом смысле, ну как подстрекатели памяти, книги то же, что фотографии. «Свет в августе» – вот еще удачный пример: один взгляд на желтую с черным суперобложку, и опять я во Франции, в том громадном доме на ферме, где мы с Кларенсом провели целую зиму. Он в первый раз был в Европе, а я уже третий раз, не считая детства. В тот год во Франции стояли жуткие холода, такая стужа, что большущие льдины плыли по Сене – фотографии, кстати, были во всех газетах, – и холод загнал нас на кухню, и мы день и ночь топили плиту, ели и спали на кухне, а дом был громадный, пять или шесть спален. Плита была тоже громадная, но тепло уходило в трубу – мы сами чуть ли в нее не влезали, чтобы хоть немного согреться, и у меня так коченели руки, что я еле переворачивала страницы книги, которую тогда читала, и книга была «Свет в августе», но я говорила уже. Я ее купила в маленьком английском магазинчике на Rue de Seine в Париже, решила, что мне понравится, ведь понравился же «Шум и ярость», да? – но оказалось, что это вообще книга не про меня, совершенно не в моем духе книга. И все равно я ее сохраняла все эти годы, упаковывала и распаковывала с тех пор уж не знаю сколько раз. Странно, вплоть до последнего времени мне это было не в тягость. А теперь, по мне, не только что «Свет в августе» тяжелая книга – все мои книги сплошь. Хотя, может, не сами книги мне в тягость, а эти воспоминания: упаковываешь их, распаковываешь. Когда мы мотались по свету, а мы чуть не все время мотались, пока были вместе, мы таскали с собой большущие сундуки, и там были книги, и ружья Кларенса, и клюшки для гольфа. Ну, не то что мы физически их на себе таскали, когда путешествовали – этого еще не хватало – мы их отправляли загодя, по адресу, куда направлялись. Единственный раз, когда мы взяли все свои пожитки с собой – это в последнюю нашу поездку, мы тогда все сволокли на юг в «понтиаке», в фургоне. Найджел в своем кольце, оно кружится и шуршит. Я почти уже не замечаю, а как замечу, вдруг, сразу стучу ему по клетке, чтобы унялся.
Причем иногда он соскакивает с колеса, но тут же снова заскакивает.
(пробел)
Мы читали друг другу. Бегали по книжным лавкам, говорили о книгах и читали друг другу – вот чем мы сначала в основном занимались. Читали главы по очереди; а если попадется длинный диалог или когда пьесу читаем, мы распределяли ее по ролям. Читали больше в постели, но еще, особенно в наш ранний период, читали, сидя друг против друга на стульях, или сидя бок о бок на диване, или на скамейке в парке, в поезде на запад и обратно. Не знаю даже, почему мы перестали вместе читать, но постепенно это стало происходить все реже, реже, и постепенно, сами не заметив, как это вышло, мы начали читать разные книги, и постепенно стало неважно, что читает другой, не твоя книга, и ладно, и мы скучали и отвлекались, когда другой рассказывал про свою книгу. А читая разные книги, мы что делали – мы обставляли разные жилища, мы чуть ли не отдельные миры создавали, чтоб в них оказаться порознь и вновь себя обрести. И, конечно, так мы и сидели порознь, и постепенно мы все больше и больше времени проводили порознь, в этих раздельных мирах, а не в доме, где мы жили вдвоем. Когда Кларенс ушел от меня, я, по-моему, не стала более одинокой, чем когда он был дома, уже под конец. Если б сейчас я открыла дверь и каким-то чудом обнаружила, что он сидит на площадке, я бы, конечно, удивилась, поскольку, учитывая обстоятельства, это было бы вот уж именно что чудо, но, отвлекаясь от этой стороны дела, какая, в сущности, разница? – ну сидел бы он на площадке, читал бы что-то, мне глубоко не интересное, и мы бы, наверно, даже не попытались это обсуждать. Чего тут обсуждать. Нет, надо, наверно, отдать эти книги, раз читать я их не собираюсь. Но тогда придется терпеть голые полки. Представляю: иду через прихожую, закружилась голова, и не на что опереться, кроме голых полок. Все равно что в подземке в обморок падать.
(пробел)
Я когда-то была, видимо, недурна, ну как недурна, ничего себе, по-моему. «Ах, она, видимо, была недурна», наверно, говорят, да, кое-кто говорил, глядя на меня и призадумавшись. Факт тот, что я никогда не была, что называется записная красотка. Миленькая, это да. Имела уютный, домашний вид, а что радости, я даже злилась, зная, что это сплошной обман зрения, и лицо мне как бы не давало выглядеть самой собой – я выходила в жизнь, а лицо мне мешало. Кларенс остановился и со мной заговорил, и это не потому, что я была уж ах какая красотка, по-моему, а потому, что он был в состоянии догадаться, что у меня внутри. Если получится книга, придется вставить несколько слов насчет моей тогдашней внешности. «Худая», «сутуловатая», «светло-русая», «сильный подбородок», «зеленые глаза», «плоская как доска», «острый взгляд» – эти слова придется, видимо, вставить, если я вообще что-то стану вставлять. А еще в книге надо будет описать себя теперешнюю поподробней, чем я до сих пор описывала, а это не так-то просто.
(пробел)
Оперла зеркальце о кофейную чашку и могу себя видеть, пока печатаю. Разглядываю себя вблизи: вижу глаз. Как он выглядит, этот глаз? Смотрит. Моргает, наверно, но, когда он моргает, я его не вижу. В детстве я пробовала себя увидеть с закрытыми глазами. Мне хотелось знать, у меня веки сморщенные, как у моих двоюродных братцев, когда они жмурятся во время игры, или они гладкие, бледные, голубоватые, как у мамы, когда жарким вечером она лежит на тахте. В зеркале я вижу женщину (а это важно?) неопределенного возраста, ну, явно старую, но сколько лет, неизвестно. Волосы жидкие и очевидно подстрижены дома самим владельцем. Гнутая спина (в зеркале видно), на загривке нахлобучка, не то чтобы прямо горб, но заметно. Часто надевает наушники, даже в жару, из-за грохота улицы и этих компрессоров. Говорит, рада будет, когда оглохнет.
(пробел)
Опять звонил Джиамати. Сказала ему, что скоро. И наклеила новую записку: КОРМИТЬ РЫБ. Наклеила в таком месте, чтоб видеть, когда печатаю, прямо над той, которую написала сто лет назад, крохотными буковками, и отчеркнула красным на линованной карточке, теперь побурело все, чернила выцвели, мне бы в жизни не прочесть, да я наизусть помню: ГРОМ ВДРУГ УДАРИЛ ОПЯТЬ, КАК ВЫСТРЕЛОМ, КАК ХЛЫСТОМ РАСКРОИВ НЕБО. Я ее там поместила, потому что это одна из лучших коротких фраз, какие я знаю. Ну не то что вообще из лучших фраз, конечно, но из коротких фраз, какие я знаю относительно Мексики. Вставила новые батарейки в фонарик Поттс, посветила под мебелью и нашла этих улиток, да, всех, по-моему, причем зажатых в щели между стеной и фанерным тылом комода, на котором стоит аквариум, по всей длине плинтуса. Сплошь высохшие. Отправились, стало быть, на поиски более пышных пажитей, думая (типа), что заросший зеленый пруд поджидает их сразу за горизонтом. Интересно, как человечья дурь через все животное царство доходит аж до улиток – они повели себя, я хочу сказать, как типичный Кларенс. Пробовала отодвинуть комод от стены, чтоб достать их ручкой метлы, но комод тяжеленный, из-за аквариума, щель слишком узкая для этой ручки, втиснуть я ее еще кое-как втиснула, но она застряла. Так и стоит – щетиной кверху, прижатая к стене за стеклом. Взяла стакан, зачерпнула у рыбок воды, сверху полила на улиток. Не знаю, в какой момент Кларенс решил стать писателем. Позже, чем я, это точно, поскольку я старше, и семья у меня более продвинутая, чем у него. Ну как более продвинутая, это слово тут не слишком подходит, богаче культурными возможностями, что ли, в таком духе отразила бы данную ситуацию пресса. Когда мы познакомились, я уже сто лет как писала, а он чуть ли не когда уже кончил свое фармацевтическое училище, да, вот тогда только он бесповоротно решился. Говорю «бесповоротно решился», поскольку это постоянные его слова, так он мне и на ступенях «Метрополитена» объявил, в день, когда мы познакомились. Он постоянно это так формулировал, несмотря на упрямый факт, что, бесповоротно решившись, он палец о палец не ударил, чтобы изменить свою жизнь, не дал писательству хоть бы чуть ее изменить, и она оставалась у него все той же, самой что ни на есть заурядной, а его послушать, так трудовой и тяжелой. Подбавил, наверно, парочку курсов по английской литературе в свое университетское расписание, пытался читать книги вроде «Улисса», про которого ему сказали, что это сложно, но надо читать, и даже необходимо, и о самом себе начал говорить иначе, по-новому, типа – он писатель, не лыком шит, хоть это было глупо, поскольку он пока ничего еще толком не написал, но, с другой стороны, это было необходимо – как заявка на будущее. Кларенс всерьез верил, что прямо кровь из носу обязан читать книги вроде «Улисса», «Дон Кихота» или «Тристрама Шенди», как я ни втемяшивала ему, что это глупо, раз ему неохота их читать. Он искренне верил в подобную муть, и что он якобы должен просветиться по части искусства, и эта его искренность в тот период даже меня умиляла. Но он не уселся, нет, и не стал писать, когда уже бесповоротно решился, потому что все беспокоился насчет денег, думал о том, как бы заработать на жизнь, пока он «пробьется», тоже любимое его словцо. Я уже упоминала, какой отвратно расчетливый и мелочный он иногда бывал в меркантильных вопросах, но это все из-за его корней, из-за паники, как бы не впасть в нищету. Когда мы познакомились в Нью-Йорке, он жил (чуть не написала – «упорно жил») в убогой однокомнатной квартиренке в Бронксе, на работу мотался в Йонкерс, в аптеку, где служил фармацевтом, и между делом пытался писать рассказы, причем «пытался» в те поры значило, что он, как и я, кстати, сидел за машинкой, стучать стучал, но ничего не выдавал на гора.
(пробел)
Прилегла, подумала – дай-ка слегка отдохну. А проснулась уже я пятом часу и, пока комната не вернулась в фокус, не могла сообразить, где я. Сама услышала, как кричу: «Эй, эй», как раньше, когда, бывало, проснусь и не знаю, есть ли кто-то дома, причем «кто-то» был, понятное дело, Кларенс, кроме короткого периода после того, как он умотал к Лили, и когда этот «кто-то» был Стивен. Стивен был недолго, дело не дошло до того, чтобы просыпаться и думать, что рядом ах, именно он. Видимо, пока спала, я забыла, что живу теперь одна-одинешенька, и, когда, проснувшись, совершенно заново обнаружила этот факт, я, как теперь говорится, была в шоке. А почему я чуть не написала, что Кларенс упорножил в паршивенькой квартиренке в Бронксе, – да потому, что так мне тогда казалось, так и лезло в голову подозрение, что просто он выпендривается, ведь до той поры среди моих знакомых не было по-настоящему бедных людей. Ну да, жили, кое-кто, в явном убожестве, но это исключительно потому, что деньги им надоели, а в бедности есть что-то свеженькое, приманчивое, и все они, кроме двоих, те погибли при пожаре, погодя снова стали как сыр в масле кататься. Кларенс был прямо-таки круглый невежда, когда мы с ним познакомились, и поэтому он робел. Говорить с увлечением о чем бы то ни было рисковал, исключительно получив санкцию: боялся сесть в лужу. Пристал к группке занюханных каких-то писателей, стал повторять их суждения, чьи же еще, и, сам поскольку не знал, чем ему восхищаться, восхищался тем, чем восхищались они, и это был полный кошмар. Иногда, правда, он не очень стеснялся. Раз как-то понес что-то, не поддающееся описанию, по поводу Модильяни, в котором тогда еще не разобрался, причем при моих друзьях той эпохи, мы только-только объявились в Нью-Йорке все вместе – молодые писатели, – и девица одна, я потом напрочь перестала с ней разговаривать, все его подначивала, науськивала на дурацкие благоглупости. Помню: вхожу, а он разливается, Модильяни, Лотреамон, а Лотреамона, кстати, ни единой строки не нюхал. Я прямиком к радио, включаю, чтоб он заткнулся, а он только громче надсаживается, ну я его потянула за руку с пуфа и заставила со мной танцевать. Потом, правда, он заимел целый набор суждений, и уж это было святое, хоть я как дважды два доказывала ему, что тут сплошная вульгарщина и банальность. Весь наш с ним первый год он был бурно увлечен своими писаньями, причем они были пока типичное не то, а я тогда уже подустала. Мне было двадцать шесть лет, а я дико устала. В колледже еще мне надоело все, что обычно списывается на юношеские порывы, хоть у самой у меня этих порывов не наблюдалось, ну, разве что в начале первого курса, а теперь мне и взрослые порывы осатанели. Из-за чего я, по-моему, и влюбилась в Кларенса, он, по-видимому, подобной усталости даже отдаленно себе не представлял. Знакомые говорили, что я всю свою жизнь «подлаживаю под Кларенса» (по крайней мере, мне кажется, что так они говорили, то есть теперь я думаю, что тогда они так говорили), а ведь дело, по сути, обстояло с точностью до наоборот, я имела все, чего не хватало Кларенсу, имела, в смысле, благодаря своим корням и культуре. Эту книгу надо разделить на две части: «Восхождение Эдны» и «Восхождение Кларенса». Или можно вторую часть озаглавить – «Падение Эдны», да, оно как-то горше, острей и точней передаст это ощущение: падаешь, падаешь с кручи, и все до того необъяснимо, до того невозможно понять. Филодендрон (это он, по-моему), кажется, завял.
(пробел)
Когда окно широко открыто, я отлично слышу шум с Пряжки. Даже громче в такие дни, как сегодня, в пасмурные дни, я заметила, звук потому что ударяет в облако и отскакивает. Вот знаю, что так оно и есть, а все же странно: как нечто, такое невидимое – звук, может отскакивать от чего-то такого мягкого – от облака. Сегодня прохладней, но окон я пока не закрываю, ведь тогда придется любоваться чумазыми стеклами, печатать при проходящем сквозь них грязном свете. «Сильно немолодая особа отстукивает на машинке всю свою жизнь в комнате, залитой грязным светом», – так тоже можно бы мою книгу начать. Не понимаю, с чего это я вдруг переполошилась из-за своих окон, они сто лет уже грязные и с каждым днем становятся чуть грязней, молекула за молекулой, я себе представляю, и так годами, плюс еще я их записочками обляпала. Мытье окон я не могу осилить. Осилить в смысле мойки, конечно, не орудий, подумаешь, орудия: швабра, ведро, пара тряпок – вот, вроде, и все. Орудия, естественно, я могу осилить, по крайней мере, с финансовой точки зрения, хоть, возможно, в данный момент они мне и не по карману, в этом месяце то есть, ну и в том, наверно, если вдруг что-то неожиданное не произойдет. Но ни в какой момент, никогда в смысле, ни при какой погоде, мне их не осилить с физической точки зрения – даже представить жутко, как бы я тряслась на полусогнутых на подоконнике, отскребая окно снаружи, где основная грязь, – в тридцати футах над тротуаром. Так и будут они все грязней и грязней, пока мир, дом напротив, и солнце не смажутся, не помутятся, совсем не погаснут. «Так, молекула за молекулой, ее мир погас», – вот как, наверно, будет, и чем вам не вторая фраза – подготовка сцены к тому что произойдет, – или не произойдет. Посмотрят-посмотрят люди на мои окна, увидят, ну, копошится кто-то по ту сторону стекла, и не смогут определить, это мужчина или женщина.
(пробел)
Кларенс был очень собой хорош, сильный, мужественный, так мне сразу показалось, хоть по-настоящему мужественным он стал только потом уже, когда поднабрал вес, отрастил усики под Кларка Гейбла. К тридцати он заматерел, да и тогда по-настоящему впечатлял мужественностью. Усы одно время были аж как у Эмилиано Сапаты [11]11
Эмилиано Сапата (1879–1919) – вождь мексиканской революции 1910–1917 гг.
[Закрыть]. Когда мы познакомились, он, конечно, уже был мужественный, но такой легкий, летящий, что ли, не знаю, стройный, молоденький, с ошеломленным взглядом, никакой брутальностью пока и не пахло, и на его ошеломленность в первую очередь, будто мир ему в новинку, сотворяется прямо у него на глазах, вот на что я купилась, из-за моей усталости, но я повторяюсь, – и куда это все подевалось? Первое, что он опубликовал – мы три года уже были вместе – рассказ, такое воспоминание, в общем, – как он охотился мальчишкой на белок, подробности этой охоты с маленьким ружьецом, причем ясно, что белки в то время были ох как нужны в качестве пищи, и демонстрировались, соответственно, нужда и невзгоды его детства. Куда он только ни тыкался, всюду одно – не мычат и не телятся. В три-четыре места он этот рассказ посылал, месяцами держали и возвращали без единого слова. Но в конце концов на внешность, на мужественность как раз и клюнули, опубликовали-таки в охотничьем журнале – он туда лично наведался, послал рукопись по почте и явился собственной персоной спросить их мнение, а они только глянули на него и поняли моментально, что в рассказе сплошная подлинность. В ту эпоху очень ценилась искренность, подлинность. Интересно, как некоторые вещи в определенную эпоху считаются важными, необходимыми, как воздух, а после, потом, становятся абсолютно ненужными, теперь, например, будь кто-то или что-то да хоть вопиюще фальшивым – всем плевать с высокой горы. Эти детские лишения придавали его рассказам подлинность и значительность, но в то же время самому ему придавали узколобость и нетерпимость, он считал, например, что, если ты не претерпела явных, жестоких страданий, в общем-то, внешних, какие терпел он сам, какие поколениями терпела его семья, значит, ты вообще не страдала, а просто выпендривалась и делала вид. «Мученья на нервной почве» – любимая формулировочка, в смысле не настоящие мученья, и он думал, хоть сказать ни разу не сказал, не посмел, что, если ты не претерпела этих явных, жестоких мучений, никогда тебе не написать ничего подлинного и стоящего. Роковая с его стороны ошибка, и он из-за нее пихал, главное, в свои рассказы такие вещи, как война, убийства, изнасилования, словом, все, что считал значительным, без конца адюльтеры, разводы, даже геноцид евреев не обошел, и голод в Африке, приплел-таки по одному разу в качестве, что ли, гарнира, рассчитывая причем, что и рассказы станут из-за этого значительными, а они получались банальными, вот и весь результат. Я ему объясняла, что не события делают рассказ выдающимся, все с точностью до наоборот, но он был не в состоянии это усвоить. Утром нашла в холодильнике виноград, недавно купила, упоминала, кажется, но совсем вылетело из головы, он, правда, сморщился, но так ничего, и я умяла весь пакет, пока решала кроссворд, который стащила в кафе. Не все решила. Было время, я регулярно решала кроссворды, сплошь до единого слова, теперь это исключено, куда там, столько вопросов, связанных с телевизионными шоу и этими их звездами, которых можно усвоить, только смотря телевизор – упорно причем, по-моему, смотря телевизор. В последние годы даже «Нью-Йорк таймс» помещает такие кроссворды, не по зубам для людей моего типа, людей литературных и без телевизора. По зрелом размышлении я даже предположила, что не стала на днях писать свое обычное уведомление о том, что вырван кроссворд, потому что мне чужды те, кто в наши дни решает кроссворды. Смотрю на эти кроссворды, смотрю на людей в кафе, уставившихся в компьютеры, и думаю – кто эти люди?
(пробел)
Виноград оказался не настолько вкусный, как я предположила, когда увидела его в магазине, даже со скидкой на то, что он не совсем свежий, так долго пролежал в холодильнике. И форма типичное не то, весь вытянутый, как сосульки какие-то, и тверже, чем надо, не прожуешь. Все это, по-моему, доказывает исключительно, что он прибыл издалека, что, между прочим, естественно, учитывая, что сейчас у нас, я уже упоминала, весна, да, из Чили, наверно, или из самой Австралии. Где-то там, на краю света, люди собирают сейчас виноград. Вообще-то, сейчас машины его собирают, наверно. И ведь его таким специально выращивают, чтоб выдерживал долгий путь, чтоб не растрясся, не превратился при транспортировке в кашу, наверно. Когда в первый раз я была во Франции, в смысле в первый раз уже взрослая, но еще в колледже, ну, когда я туда поехала с Розалиной Шлоссберг, я отправилась в одну деревушку под Авиньоном собирать виноград в самом конце лета, – когда пробыла в Париже всего месяца два, но меня уже дома ждали – с двумя молодыми немцами, а познакомилась я с ними за несколько дней до того. Спала сперва с одним, потом с другим, потом с обоими. Ночевали в спальных мешках, на полу, на чердаке над конюшней. Внизу, под нами, держали двух волов, и ночью мы слышали, как они переминаются в стойлах, и эта их вонь сперва убивает, но к запаху в два счета принюхиваешься, потом не учуешь, даже если будешь специально стараться. Под «спала» я имею в виду, что я с ними трахалась, и мы потом засыпали, прильнув друг к другу и пригревшись в спальном мешке. Кое-кого покорежит от моих формулировок, наверно. Многие иностранцы, которых я встречала в Париже, ездили осенью собирать виноград, чтоб подзаработать деньжат, так все они говорили, а на самом деле потому, конечно, что это истинное удовольствие. Говоря об иностранцах, я в данном случае подразумеваю скорей тех, кто не является французом, а не тех, кто не является американцем, и для них это именно что способ подзаработать, потому что на сбор винограда, в отличие от других работ, нефранцузам не требуется разрешения, ну, а я-то сама, я собирала виноград всего в тот единственный раз. Одного парня звали Карл, а второго забыла, как звали, помню только, был у него длинный такой подбородок, и вообще, в смысле внешности с Карлом его не сравнить, но в остальном он был очень даже забавный и вполне ничего. Виноград не рвешь, его срезаешь ножом, у ножа такое гнутое лезвие, и, если без навыка, на руках скоро вскакивают волдыри. После работы мы плавали в ручье, я отдыхала посредине, на камне, холодила в воде свои несчастные руки. Нет, это, наверно, придется выпустить. Поразительно, сколько застревает в памяти всякой белиберды.