355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сэм Сэвидж » Стекло » Текст книги (страница 9)
Стекло
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:57

Текст книги "Стекло"


Автор книги: Сэм Сэвидж



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

(пробел)

Сидела после ужина в своем кресле, смотрела, как гаснет день. Потом, попозже, опять сидела, в темноте уже, слушала, как молкнет улица. Думала про то, как много всего я перезабыла, как мало из этой громадной мусорной свалки, которая у нас называется прошлое, я захватила с собой, как мало всякого разного и людей, кого знала, я до сих пор помню, как много всего исчезло, ушло без следа. Хотя, ну как, спрашивается, можно на самом деле думать про то, что ушло без следа. Сказать-то, конечно, можно, мол, про то-то и то-то я думаю, но это одни слова: «всякое разное и люди, про кого я забыла». Слова остаются, как замена вещей и людей, хранятся для тех, кто ушел, исчез, а пустые стулья – для тех, кому никогда не вернуться, в жизни больше на них не сесть. Иногда у чего-то, у кого-то до сих пор сохранилось название, имя, да, но на этом точка, – это как фотография чья-то, где стерлось все, кроме шляпы. Торчит эта шляпа поверх мутного пятна – шляпа, как имя чье-то, а самого стерло время; или, может, шляпа плывет по реке, а тот, кто ее носил, он пошел ко дну, утонул, причем река здесь – вместо потока времени, а шляпа заменяет наши слова, плавучий хлам, и ни с чем он не связан. Я не могу думать о многом в Кларенсе, может, о большей части разных черт Кларенса я не могу думать. Пусть я, предположим, сто раз повторяю «Кларенс», или произношу фразы типа «Кларенс застегивал джинсовую рубашку» или «Кларенс попирал ногой льва», от этого он ближе не станет, слова не приближают его, нет, только глубже заталкивают, зарывают под штабелем тех лишних стульев. И стала я думать о том, как легко говорить – да, легко сказать, скажешь, а это неправда. Например, я по зрелом размышлении вижу, что в моей истории про садовника не все правда, хотя когда печатала, я верила, что все чистая правда. На самом деле он не сунул крота в карман, как я раньше утверждала, нет, он сунул его спереди в брюки. У него были такие широкие синие подтяжки, так вот он оттянул у пояса брюки и забросил крота. Он оттянул брюки, и получился как бы такой карман, поэтому, наверно, я раньше и сказала «карман». Я раньше сказала «карман», потому что я раньше так помнила, хоть от этого ничуть не легче, то есть оттого, что я действительно раньше неправильно помнила, ничуть не легче, а теперь я помню иначе. Ты не можешь что-то помнить так, потом помнить иначе. Явно в одном из этих случаев ты на самом деле не помнишь, а может, в обоих. Кларенс часто, когда писал, меня спрашивал по поводу какого-нибудь места: «Это правдоподобно?» Хотел, чтобы то, что он выдумал, казалось реальным и плотным, как пол у него под ногами, – буквально его слова. «Реально» причем для него означало – так, как легко можно себе представить. Все, что не странно, невидимо, да уж. В Авиньоне, с немецкими мальчиками, мы не чуяли вони от тех волов. Вот я тут сижу и не чую Найджела, хоть эта вонь, не сомневаюсь, с ног бы меня сшибала, случись мне вдруг войти в эту дверь в первый раз. Мое удобное черное кресло – вон, стоит, далеко от меня, как Луна, аж как Авиньон далеко. Нет, не в том дело, что я его не замечаю: я не могу его больше чем заметить – не могу увидеть по-человечески. Даже если пыжусь изо всех сил, я только пялюсь на него, как дура, и весь результат. Что, что мне сделать, чтоб оно опять стало видимым? И вот с именами, с названиями, думаю, та же история. Слово кресло такое же немое и мертвое, абсолютно, как сам предмет. Интересно, что умерло раньше? Сгинули, я думаю, вместе, сжимая друг друга в объятьях, задохнулись от безразличия и привычки, под пластиковой пленкой. Если бы я Кларенсу показала кое-что из того, что сейчас печатаю, и спросила: «Это видно?» – интересно, что бы он подумал? Если вдруг – раз! – и повернуться, глянуть на мое кресло, оно ведь странным покажется, испугает, как атакующий носорог, что ли, ну или кто это был, кто однажды атаковал Кларенса, – может, гиппопотам. «Эдну потрясло атакующее кресло» – вот бы что получилось. Внутренне, душевно потрясло, в смысле.

(пробел)

В Потопотавоке у меня было ужасно много мышей, и раз как-то по дороге в деревню я увидела голодную кошку и взяла домой. Она была кожа да кости, буквально, сожрала всех моих мышей среди прочего – еще были объедки из столовки, я их собирала – и сказочно растолстела. В других хижинах тоже водились мыши, и моя кошка, пожрав всех моих мышей, стала ходить в другие хижины, чтобы есть их мышей, а там некоторые были отравлены ядом. Однажды приходит домой вся больная, блюет желчью, забралась в мой чулан и там сдохла. Пришел директор. Он согласился, что кошка погибла потому, что съела отравленную мышь. И это, он сказал, карма. Я сказала ему, что понимаю карму иначе, что, если бы он, директор, умер потому, что съел отравленную мышь, вот это была бы карма, поскольку яд разбрасывал он, а не моя кошка. Мы похоронили кошку перед моей хижиной. Многие в Потопотавоке написали стихи и зачитали на похоронах. Пели «Никогда, никогда, никогда, никогда британец не будет рабом» (это был кот потому что, и в самом деле смутнобританской породы), и директор произнес речь и огласил отпечатанную на машинке благодарность в приказе в связи с тем, что кот погиб при исполнении долга. Фамилия директора была тоже Бродт. Я в Потопотавоке мало печатала и читала мало, журналы только, я, кажется, упоминала уже. В Ангаре всегда были свежие журналы. И у меня были еще другие звери – еноты, скунсы, – они входили на крыльцо, даже в хижину, если оставлю открытую дверь, и ночью я слышала, как они шуршат. Говорили, в лесу водятся волки, но я не верила. Я зверей не боюсь, зверь он зверь и есть, чего тут бояться, но один раз это был человек, он шел из Ангара и заблудился. Раз пригласил меня кто-то играть в какую-то их игру с мячом, я отказывалась, тогда он втиснул мяч мне в руку, насильно втиснул, и вот начинается игра, а я стою, как пень, и не знаю, что делать с этим мячом, и тут кто-то как пихнет меня прямо в грязь. Когда жили в Мексике, когда еще мы считали себя кочевниками – мигом складываем вещички и в путь, многие изумлялись, и мы даже себя цыганами называли, – это было в порядке вещей: как посмотришь в окно, так крысу увидишь. Наш дом стоял на немыслимо узкой улочке, просто дорожка такая, и ночью была страшная темень, один-единственный фонарь и то не на каждый квартал. Причем даже если и был фонарь, он все равно не светил, потому что все, кто жили на той улице, воровали лампочки. В нашем квартале фонарь висел на проволоке, протянутой из нашего дома к дому напротив, через улицу, и он от малейшего ветерка мотался, и огромные тени плясали вверх-вниз по обоим фасадам. Никто не выкручивал лампочку из этого фонаря, из уважения к нам, я считаю, потому что мы бросали конфеты детишкам, днем их было полно на улице. Оба мы в этой Мексике толком не высыпались, из-за жары и еще из-за радио в соседних домах, и вот, бывало, я, или он, или мы вместе, встаем и подходим к окну, посидеть, у окна попрохладней, когда ветерок. Спальня у нас была на втором этаже, и, сидя у окна, мы видели, как крысы под фонарем снуют по щербатому тротуару. Долго не просидишь, смотришь – явились не запылились. Странно, днем мы вроде бы ни единой крысы не видели, хотя они прятались, конечно, повсюду. И дом бы тоже, наверно, ими кишмя кишел, если бы не черный с белым котище, спасибо, знакомый итальянец-фотограф нам одолжил. У него у самого была аллергия на кошек, но он все равно держал двух котов, из-за крыс. Видеть мы их в доме не видели, но иногда, когда Кларенс уходил и я оставалась одна, я слышала, как они шебуршат за плинтусами, хотя он говорил, что это маловероятно. Он не без удовольствия повторял, что крысы когда-нибудь унаследуют мир – обожал выдавать подобные миленькие обобщенья. Держал в голове кучу цифр, в основном бьющих по нервам, и, как заведется, мог их мусолить часами. Знал, например, сколько тонн риса ежегодно сжирают крысы в Индонезии. Как-то ночью выложил эту цифру – мы сидели у окна, смотрели на крыс, и я, конечно, не помню, сколько именно тонн, но уж надо думать порядочно, не то с чего бы ему про это рассказывать? Баснословная память на числа – вот тоже была в нем такая занудная жилка, хотя некоторых впечатляло, некоторых мужчин впечатляло, лучше сказать, женщинам-то зачем статистика? До меня, например, ну просто не доходило, как это человек хочет стать мастером слова и в то же самое время стремится запомнить кучу цифр, хотя Кларенсу я впрямую такого не говорила, зачем. Из-за этой его жилки никто практически не мог его переспорить, ведь только его загонишь в угол, он выложит пару цифр, отбарабанит их без запинки, и ты сразу видишь, до какой же степени ты была неправа. У меня причем никогда не было полной уверенности, что он эту статистику не присочиняет ради такого случая. С него бы сталось – кое-что присочинить ради того, чтобы выиграть, вследствие, я так считаю, его бессовестной стороны. Размазать и скушать принцип, если он мешает ломить вперед, и, главное, не поперхнувшись, вот в чем, вообще говоря, проявлялась его бессовестность, а где-то немного приврать – это что? подумаешь, дело большое. Что-то я не продвигаюсь вперед. Страницы на полу – это бы еще ладно. Уж как стараюсь продираться вперед, несколько дней назад действительно продиралась, и вот снова увязла, в этих крысах в Мексике я увязла. Дались они мне, эти крысы в Мексике.

(пробел)

Поттс упала с лошади, что-то себе сломала, вроде голень, он сказал, тот, который звонил, какой-то там родственник, хоть по-моему, с сильным немецким акцентом, и вернется только к концу лета. Оно, видимо, к лучшему, правда, мне придется дольше терпеть эту крысу. В последнее время я почти не замечаю Найджела, ну покормлю, ну стукну по клетке, если чересчур громко бухает или шуршит. Я не прочь пожить во всем доме одна. За долгий период такое впервые. Поттс подо мною на данном этапе мне мешала бы, раздражала, не из-за шума, шума от нее ноль, нет, из-за паров, какими ее немое присутствие проникает сквозь пол, какое беззвучное наличие Поттс подмешивает в мою жизнь. Интересно, вот подойти к кому-то у нас в магазинчике и ляпнуть такое – ведь решат, что я помешалась. Ну а если бы ко мне кто-то, например, подошел и сказал подобное, будь я сама на месте того, другого человека, посчитала бы я это признаком помешательства? Не исключено. Поттс на лошади – с трудом себе представляю.

(пробел)

Несколько минут назад сижу решаю кроссворд, и вдруг обнаруживаю следы зубов на своем новом карандаше, четыре клиновидных отметины на кончике карандаша возле ластика. Не замечала их, пока не перевернула карандаш, чтоб стереть слово, а при этом переместила руку с верхней (теперь она нижняя) части карандаша и тут только ущупала эти отметины. С каких пор он у меня, этот карандаш, – вот не помню. У нас тут новую школу построили, всего за несколько кварталов отсюда, вместо прежней, заколоченной, я вижу ее из кухонного окна, и вечно дети несутся на занятия, хлопают себя ранцами по спине и регулярно сеют карандаши. Чуть не каждую неделю, по-моему, я вижу несколько штук на тротуаре, и один иногда подберу, потому, во-первых, что мне нужен карандаш, скажем, я собираюсь решать кроссворд, или потому, что карандаш мне показался новехоньким, как этот казался, пока я его не перевернула. Во втором случае (когда кажется новехоньким) карандаш для меня просто неотразим, и почти всегда я его подберу, если, конечно, не мчусь домой от проливного дождя, и то иногда вернусь, подберу, правда, в последнее время что-то невмоготу нагибаться. Отметины на карандаше, выходит дело, скорей всего, от детских зубов, и действительно они очень мелкие, гораздо меньше, чем те, которые я, вот только что, оставила для сравнения. Вообще я карандашей не жую, верней, я больше их не жую, но, когда, вот только что, куснула карандаш, который использую для кроссворда, на меня нахлынули воспоминания о вкусе желтой краски. В детстве я любила новые карандаши, потому что с них можно сжевывать краску, ну не то что сжевывать, соскребать, используя в качестве резца передние зубы, соскребать причем осторожно, чтоб не повредить деревяшку, пока ни единого пятнышка краски не останется на карандаше, кроме тонюсенькой желтой черты под металлической лентой, которая придерживает ластик: ее противно трогать зубами, наэлектризованная какая-то. Чтоб ее соскоблить, я пользовалась чертежной кнопкой, а потом, когда геометрию проходили, острым концом циркуля. Отодвинула папоротник от стены, обстригла ножницами все, что у него пожелтело. Теперь на нем прореха с одной стороны, зато в целом он стал зеленей. Лучше меньше, да зеленей. Можно, конечно, и другую сторону выстричь, подравнять его, как папа подравнивал изгородь. Конечно, животных я вырезать не буду. Отодрала от окна записку насчет библиотечных книг, но остатки скотча отскоблить не смогла, а ведь скоблила кухонным ножом. Нет у меня бритвенного лезвия, вот у мойщиков окон – у тех они были. Клей, видимо, затвердел от старости. Сколько ему лет, интересно? Некоторые записки пожелтели, стали такие ломкие, особенно, если написаны на листках, понадерганных из журналов. Некоторые я писала маркером, черным или красным маркером, некоторые написаны шариковой ручкой или карандашом. А то, что карандашом, – видно, меня вдруг осенило, когда я решала кроссворд, больше я ни для чего карандаш не использую. Вот, например, на картотечной карточке: НАПИСАТЬ ЛИЛИ. Давненько у меня и в мыслях не было ей писать. Чтоб добраться до места, где можно встать и скрести окно, мне пришлось идти по страницам, и два раза под ногами хрустнуло. Нет, не улитки, конечно, хоть это была моя первая мысль. Наверно, попало вниз стекло из сломанных рамок. Кларенс обожал фисташки, вечно бросал скорлупу на пол, приходилось по ней шагать. Я предложила класть ее в карман, если так уж трудно бросить в мусорную корзину. Он сказал, что не намерен таскаться по городу с полными карманами шелухи. Ничего подобного я, конечно, не предлагала, я, естественно, думала, он это дело выбросит в мусорное ведро на кухне, перед тем как уйти. Да и какое там по городу, место, где мы в конце концов очутились, городом можно назвать только с очень большой натяжкой, так – столовка, заправочная станция, заколоченные дома в три ряда, песчаная полоса между топью и океаном. Сколько он этих фисташек сжирал, пока работал, – чтобы только не пить. Останавливаюсь на этих фисташках, хоть мне же надо продвигаться вперед, потому исключительно, что, когда раздавила стекло, меня как кольнуло в сердце, прямо острый укол. Вот, пожалуйста, теперь на страницах следы моих туфель, и тоже уколы, уколы. Таким манером у меня, глядишь, получится сплошной перечень уколов и поводов, из-за которых уколы. На книгу, положим, не тянет, зато займет хорошенький кусок предисловия, если, конечно, Гроссманша не передумала. Можно, конечно, написать и спросить. Если я и создам животное с помощью ножниц, так исключительно маленькое, и чтоб ничего особенно не выпирало. Чуть ли не в самый наш лучший период, в том смысле, что оба мы с Кларенсом бешено писали – ну как бешено, гладко и быстро на самом деле, – это когда мы жили в Беркшире, в райском шалаше, так сказать, куда нас пустили друзья, – у нас весь пол, абсолютно, был завален страницами. Как-то вечером Кларенс явился из города с покупками, весь впопыхах, причины уж не упомню, кинулся в гостиную своим обычным широким шагом, поскользнулся на рукописях, как на льду, рухнул навзничь, продукты разлетелись в разные стороны. Как в дешевом фильме, буквально, руки-ноги врастопыр, кульки сыпятся дождем. Он, конечно, совсем не нашел это смешным. Впал в ярость, отказывался отвечать, когда я расспрашивала: ты не ушибся? Потом похватал все мои страницы, десятки, десятки страниц, сгреб в охапку, швырнул за дверь, а там их подхватил ветер и понес через луг, к деревьям. Я стояла в спальне у окна и смотрела, как они кружат над полем, летят через дорогу, падают в сад. В ту ночь лило, и утром, когда я вышла поглядеть, клеклая бумага была везде-везде, даже на деревьях. Так они и висели, когда, чуть ли не через три недели, мы уезжали. Кто нам уступил эту хижину, шапочные знакомые Кларенса, приехали на следующие выходные, но о страницах ни звука, хотя, ясное дело, их нельзя было не заметить. Можно вырезать, например, бобра.

(пробел)

Не всегда меня раздражал свист Кларенса во время работы. Не помню даже, когда он начал меня раздражать. В голове отчетливая картина: он печатает у нас на кухне, на Джейн-стрит, стоит у конторки, жарит вовсю и свистит, и ощущенья нет такого, чтоб меня это раздражало. Сперва он постоянно печатал стоя, и потом, когда мы уехали с Джейн-стрит в Филадельфию, он сочинил особую такую консоль, чтоб машинку держать на самой подходящей высоте, под самым лучшим углом, и сам соорудил в мастерской одного знакомого скульптора, который жил в Нью-Джерси в сарае. Держалась консоль на крыльчатых гайках, и она разбиралась, можно брать с собой каждый раз, как переезжаешь. Это была единственная наша мебель, какую мы таскали с места на место, если, конечно, не считать мебелью такие вещи, как штативы, ружья, машинки. Это все я бы назвала оборудованием. Уже гораздо позже, потом, когда сделался грузным мужиком средних лет, он стал сидя печатать, отяжелел. Будет, по-моему, только справедливо, если я скажу, что и слог его отяжелел. Даст, бывало, мне кое-что почитать, а я сразу вижу, какая это свинцовая тяжесть, и кое-что предлагаю, чтоб слог оживить. «Allegro, – говорю ради оживления, – allegro con brio [15]15
  Скоро, скоро с жаром (итал.).


[Закрыть]
, Кларенс», а однажды предложила каждую вторую фразу вычеркивать. Такой приступ вредности, видно, напал, потому предложила. После нескольких переездов до меня вдруг дошло, что мы никогда, нигде не осядем, и я взяла манеру выбрасывать отпечатанные страницы. Их накапливались ящики целые, они меня больше абсолютно не волновали, только вечно путались под ногами. По-моему, это была уже мебель, а не оборудование, учитывая особенно, что, когда ящики складывались в штабеля, мы на них ставили разные вещи, ну а раз мебель, мы при переездах ее и бросали. У Кларенса была тьма всякого оборудования, он его называл оснасткой, все больше для охоты, рыбалки. Я тоже охотилась и рыбачила, но я не имела своего оборудования, что Кларенс подкинет, на том и спасибо. Ему бы хотелось иметь целый дом, набитый головами, плюс пики, ружья и т. д. и т. п, насмотрелся в охотничьих домиках у богачей, когда с ними вместе охотился, чтобы потом писать как бы отчет для журналов. Одна-то голова у нас была, голова огромного оленя, он застрелил его в Висконсине, а потом заплатил кому-то, чтобы набил чучело. Мы годами таскали за собой эту голову, и, как переедем, чуть ли не первым делом он ее вешает на стену. Сядет в кресло, смотрит на эту голову и с ней разговаривает. Если не пьяный, то, конечно, шутя. Делал вид, что голова – это его слуга. Например, мы собираемся уходить, он смотрит на голову и требует: «Мальчик, принеси-ка мне куртку!» В смысле, конечно, чтоб я ему эту куртку принесла. В Мексике в голове завелась какая-то нечисть, и в конце концов она стала такая шелудивая, чем-то вся траченая, и мы ее бросили на берегу. Это в тот год, когда Кларенс решил снова стать фармацевтом. Теперь у меня одно-единственное оборудование, если не считать кухонного оборудования, – моя машинка, если не считать радио. Кстати, о радио, сейчас девять часов шестнадцать минут, только что объявили, и вот сейчас мы услышим Концерт для оркестра Бартока. Девять часов шестнадцать минут – вечера то есть.

(пробел)

Даже в свой лучший период Кларенс не отличался богатым творческим воображением. Если, предположим, вдруг как бы перла из него смелая выдумка, так все строилось исключительно на вранье, как например, когда он написал длиннющую статью про поездку в Африку, в том числе как он застрелил носорога (потом превратившегося в гиппопотама), который его атаковал и рухнул замертво буквально ему под ноги. Оказывается, африканские проводники уже стрельнули в зверя, причем несколько раз стрельнули, из кустов он вывалился, шатаясь, смертельно раненный и даже не осознал, по-видимому, что перед ним стоит Кларенс, когда тот в него выстрелил. Он тогда был со своим дружком, Денисом Циммерманом, тот и растрепал, направо и налево рассказывал, как дело обстояло в действительности. Или, скажем, это поддельное интервью, которое он взял у самого себя – а якобы у африканского журналиста в неисповедимой глуши – и пытался впарить «Эсквайру». Там, конечно, все в миг раскусили. Когда это просочилось, все к нему приставали с расспросами, а он делал вид, что и задумывал фарс, и всю вину хотел свалить на журнал, дескать, не поняли шутки. Хотя шуткой там и не пахло. Правя машинопись, Кларенс вечно сжевывал ластики на карандашах. Он не ел эти ластики, он только их жевал и сплевывал на пол меленькие кусочки, или он их собирал с языка и опять же бросал. После этого карандаши уже ни к черту не годились – не годились, я имею в виду, для кроссвордов, и вообще, если ты не уверена в чем-то в тот момент, когда пишешь, потому что, если ластик сжеван, карандаш остается с металлическим скребком на конце. Не заметишь, что карандаш, который схватила, это тот, который Кларенс сжевал, сядешь что-то стирать и, здравствуйте, дыра на странице. Стираю я с силой, так что получалась иногда большая дыра, иногда просто загубленная страница. И вот я взяла манеру, как попадется мне такой карандаш, тут же его выбрасываю в мусорное ведро, чтоб наверняка на него больше не напороться. Если Кларенс меня за этим делом застукает, он орет: «Эй, прекраснейший ведь карандаш!» И каждый раз одно и то же, прямо-таки орет, хоть знает, что я терпеть не могу, когда он начинает фразу с этого «Эй». Особенно выделяется один случай. Я как раз выбросила последний карандаш во всем доме, потому что ластик был, как водится, съеден. А он читал гранки одного своего рассказа и ему пришлось, видите ли, прерваться, идти на кухню, выуживать из мусора свой оглодок, стоит, роется в ведре и матерится себе под нос. Наконец откопал его, но весь в томатном соусе, и давай меня костерить. Держит этот карандаш высоко над головой, можно подумать, я его отнять собиралась – как кинжал окровавленный, – и бросает мне обвинение, что якобы я завидую, поскольку собственные гранки мне не приходится править. Да, мне не приходилось править собственные гранки, что правда, то правда, но вот завидовать я нисколечко не завидовала; да я никому и не дала бы лапать мой текст. Хотя не всегда я злилась, если он начинал фразу с «Эй», было времечко, это совсем-совсем иначе звучало. В первые недели, когда только познакомились, мы ни на минуту не разлучались, без конца бродили по городу, и, когда хотел на что-то обратить мое внимание, он говорил: «Эй, Эдна!» – и я поворачивалась и смотрела. В этих словах, что я, мол, завидую, причем еще с намеком, что читать гранки – дело более тонкое, возвышенное, чем печатать, Кларенс весь, как на ладони. То, что он был способен выступить с подобным обвинением, предположим, его даже достали, выбросив все карандаши, доказывает, что он и отдаленно не понимал, какая между нами разница.

(пробел)

«Я стояла на пороге искусства, дрожа от волнения» – вот что я чувствовала когда-то, и это для меня был единственный способ уйти от пошлой действительности, которая прямо убивала меня. Кларенсу, из-за его корней, я всегда подозревала, было просто невдомек, что искусство может так действовать на человека, на него, наверно, оно никогда так не действовало, как и на этих на всех, которым понемногу приедается литература. Теперь уже со мной ничего подобного не бывает. Часами стою у окна, разглядываю людей на тротуаре внизу, разглядываю облака, стою себе, ни весело, ни печально; а книгу открою, сразу засыпаю. Крысиное колесо стало скрипеть, новое дело, каждый раз, при каждом обороте, на том же самом месте, так тоненько – «жжжи». Мы долго рассуждали о том, что надо бы переехать за город, причем «загород» был понятие чисто негативное: ни кабаков, ни тебе пьяных друзей, ни сборищ. Уехать за город было – как начать новую главу. Правда, Кларенс тогда ни о какой новой главе даже не заикался, это он потом про нее завел, когда уже снюхался с Лили. А тогда он говорил: «Надо перевернуть эту штуку», под «штукой» имея в виду свою жизнь. В конце концов никуда мы за город не поехали, а поехали к морю, на один такой богом забытый курорт, где он провел три дня со своими родными еще в восьмилетием возрасте. Все они в те поры впервые выехали за околицу, а Кларенс, он впервые увидал океан. Они осилили только одну комнатушку в мотеле за двадцать километров от берега, причем пятеро спали там, а трое в машине. Кларенс обожал рассказывать эту историю, рассусоливая подробности, чтоб все знали, каких он, мученик, в детстве натерпелся лишений. При этом он впадал как бы в транс, уставясь вдаль, будто смотрит фильм и вам содержание излагает, и, когда он кончал, никто не печалился, а все, наоборот, дружно думали о том, какой счастливчик был Кларенс те три дня в своем восьмилетием возрасте. Курорт, наверно, и летом не сильно кипел жизнью и буквально вымер зимой, когда мы там очутились. Прокатили мы по главной улице, разгрузили багаж в самом последнем доме. А час спустя Кларенс уже орал из телефонной будки дружку в Нью-Йорк: «Это не город, это обломки кораблекрушения!» Несчастный курорт, теперь-то можно сказать, чего уж, как зеркало отражал наше тогдашнее настроение, потому что никакие не детские фантазии Кларенса, а глубокий душевный надрыв нас туда загнал. В тот самый первый день главная улица стояла в зимних косых лучах тихая, брошенная, когда мы по ней проезжали, и на ней спали длинные тени, и ветер мел поперек мелкую, колкую пыль. Дома все почти позаколочены, только заправка и ресторанчик к вашим услугам. Море смывало этот берег десятки лет, издавна, даже, надо думать, еще до того детского приезда Кларенса, сильным течением песок сносило на юг, и теперь осталась всего узенькая полоска, раз – и обрыв, как речной угор, но там-сям торчат съеденные креозотом белые кедровые комли. В прилив океан подползал под дома, которые у самого берега, в основном пустые, и вскипал вокруг свай. Каждую зиму, нам рассказали, дом-другой сносило штормами. При нас ничего не снесло, зато один дом сгорел, другой нарочно разрушили. Мы из окон смотрели, как его ломают. Чтоб как-то приостановить убыванье песка, из камней и бревен сооружали такие пирсы, перпендикулярно к берегу, они далеко выдавались в прибой, и, когда гуляешь по берегу, приходилось чуть не каждые сто шагов перелезать через груды камней и бревен, облеплепленных водорослями и махонькими ракушками. Большинство домов, жилых пока еще, осели и обветшали, хозяева, видимо, не хотели швырять деньги на ветер, точней – структурам, крепко связанным с волей ветров. Наш дом был небольшой, но зато у самого океана: весенний прилив лизал ступени крыльца, в досках свистал ветер. «Он сырой», – постановил Кларенс к концу второго дня. А я сказала, что мне нравится. Такой белый дом с синими ставнями, или это я путаю с тем, который был в Фалмуте, как-то летом на две недели его снимали. Каждое утро и каждый вечер, кроме тех случаев, когда вообще на берег не сунешься из-за прибоя, мы гуляли по взморью, такие долгие были, промозглые, продувные прогулки, плюс надо перелезать через пирсы, как я уже упоминала, а между прогулками Кларенс сидел в доме и пытался писать и не брать в рот спиртного до ужина.

(пробел)

Ночью шел дождь, утром похолодало. Небо расчистилось, и я вышла, решила пойти в парк, но по дороге чуть не плюхнулась на тротуар. Ну как чуть не плюхнулась, просто я села, закружилась голова, и я села на чужие ступени, чтобы не плюхнуться. Такое уже бывало. Правда, у меня дрожали руки-ноги, такого еще не бывало, и я подумала: да, первый звоночек. И я подумала – может, надо подуть в пакет. Пакета у меня не было, я же не знала, что со мной такое случится, когда выходила из дома, хотя, как я упомянула, такое уже случалось, правда без этой дрожи в руках-ногах, и наверно, надо бы прихватить пакет, ну на всякий случай. И я, кстати, могла прихватить пакет с птичьим кормом, почему не прихватить, и корм бы этот я вывалила на тротуар, случись со мной такая история, пока я еще не дошла до парка. Уж воробьи бы с кормом разобрались, ясное дело, хотя в настоящий момент и не наблюдались на горизонте. Интересно, они чуют еду по запаху, как собаки, или по виду определяют. Зернышко проса, наверно, кажется дико маленьким с такой высоты. А может, они снижаются наобум, просто прыгают, прыгают по тротуару, и тут, здрасте, видят еду. Случись это со мной в магазине, не очень бы им там понравилось, что я им на пол вываливаю птичий корм. А с другой стороны, раз это магазин, у них же тьма пакетов, и мне бы дали пакет. Сама я лично никогда не дышала в пакет. Так просто, стукнуло в голову, ну слышала, что, когда человеку дурно, надо подышать в пакет, из-за избытка кислорода. А с другой стороны, может у меня как раз недостаток кислорода, тоже возможно, а в таком случае дышать в пакет, по-моему, была бы ошибка. И вот сижу я сама не своя, в душе кавардак. А потом все как рукой сняло, что там это было, даже не знаю, в прежнее время сказали бы, наверно, что у меня был мой приступ. «Опять у Эдны ее приступ», с тонким намеком причем, что я просто притворяюсь. Найджел, кажется, больше времени проводит в своем загоне. Ему, по-моему, неприятно, что все время на него пялятся. Я на него не пялюсь, я на него вообще почти не смотрю, но знает ли это он, большой вопрос, ведь мои глаза, надо думать, ему издалека кажутся просто точками. Или он боится, что я в него чем-нибудь запущу. На месте Найджела я бы не очень радовалась, что приходится жить в таком стеклянном доме. Где никуда не деться от Эдниных глаз, как Эдне было никуда не деться от глаз Бродта. Интересно, он хоть соображает, что эти штучки – мои глаза? Здание, где я работала, тоже, можно сказать, было сплошь из стекла, такой пятиэтажный аквариум. Подмывает сказать, что, когда Найджел видит, как мой огромный глаз пялится на него сквозь стекло, я напоминаю ему Бродта, но это явно уже чушь собачья. Кларенс засел за новый роман. Первые две-три недели, после того как засел, он, бывало, вдруг прерывает прогулку, кидается домой, практически перепрыгивает через пирсы, ну не то что перепрыгивает, в общем-то переползает, матеря колючих рачков, и я, поднимаясь с берега на крыльцо, уже слышу стрекот машинки. На этот раз он мне ничего не показывал, но как-то, когда его не было дома, пошел за продуктами, я вошла к нему в комнату и прочитала, и увидела, что ничего хорошего. Я и в следующие недели читала, и это было удовольствие ниже среднего, да и просто я чувствовала, что его песенка спета, он сдался. Подслушиваешь под дверью и слышишь, что его песенка спета, слышишь, что он сдался, слышишь, как он мечется по комнате, открывает книги, захлопывает, отворяет-закрывает окно, встает-садится, слышишь скрип кресла, глубокий вздох, тук-тук-тук машинки, долгую тишину, опять тук-тук-тук, а тут и обедать пора. Это был тот период, я раньше упоминала, когда он ел фисташки, чтобы, значит, не пить, а кончил он тем, что фисташками закусывал виски с содовой. Да и, кстати, тогда мы выбросили нашу оленью голову, швырнули в прибой, и она поплыла, нос и рога над водой, такой жуткий утопленник, а потом она перекувырнулась – только досточка прыгает по волнам. Мы там оставались, пока снова не потеплело. Кларенс, когда уже сдался, несколько недель потом рыбачил практически от восхода до сумерек, стоит на краю приплеска, держит удочку, смотрит на море, а раз как-то я вышла из дому, встала рядом, а он показал удочкой и говорит: «Вон там Африка». Конечно, он не рыбачил в том смысле, чтобы беспокоиться, ах, поймаю я что-нибудь, не поймаю, – смотрел, как тает будущее, проваливается за горизонт, вот, по-моему, на самом деле он чем занимался. Так и вижу его внутренним взглядом, как бы сверху вижу, как бы стоя на высоком утесе на студеном ветру, и слова приходят на ум, слово «несчастный» и слово «идиот». Что ни выудит, все он пускает в ход – камбалу, хека, иглобрюха, акулу, зубатку, угря – и сжирает с какой-то злорадной жадностью. Я ела рис и меленький бледный горошек из банки, и мы смотрели друг на друга через стол в неоновом свете кухни. О чем говорили, не помню. Когда-то, давным-давно, мы только-только познакомились, я ему сказала, что проваливаться – в природе художника, если кто-то никогда не проваливался, значит, он вообще не художник. Но теперь уже это не годилось, теперь уж он понимал, что их провалы это одно, а что с ним стряслось – совершенно другая история. Я перенесла свою машинку в комнату, которую он забросил, она потому что выходила на океан, и я была тут как тут, на рабочем месте, когда солнце вставало над Атлантикой, в точности как сейчас, правда вместо Атлантики сейчас у меня фабрика мороженого. С годами Кларенс набирал вес, и постепенно я привыкла к тому, что он полноват. Его присутствие давило физически, стулья и пол скрипели под ним. Как-то утром, мы гуляли, ветер сорвал с меня соломенную шляпку, она полетела по берегу, и Кларенс побежал, чтоб ее поймать, ухватить, пока не упала в волны. Как раз вовремя успел, и, когда шел ко мне обратно, нацепил ее на макушку, для смеха, и тут я увидела, вдруг, что он просто жирняй. Это как раз в тот день было, совпадение, когда он мне объявил, что возвращается работать в аптеку. В связи с этим, возможно, я вдруг и увидела, что он просто жирняй, заранее приготовилась на него взглянуть другими глазами, поэтому. Ну а я, я, наоборот, похудела, бедра, ляжки прямо истаяли, и куда подевались мои груди. Гуляем вместе по берегу, а мне думается: Тело и Дух. Кларенс был Тело, я Дух.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю