355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сэм Сэвидж » Стекло » Текст книги (страница 5)
Стекло
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:57

Текст книги "Стекло"


Автор книги: Сэм Сэвидж



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

(пробел)

Вой, скрежет, и это прорезиненное жуткое шарканье, в основном снаружи, от транспорта, и еще тяжкий стук компрессоров – вот что я только что слышала, пытаясь проверить, могу ли уловить хоть какого-то Бартока, – плюс удары моего сердца. А тогда, когда я еще любила Концерт для оркестра, стоило Кларенсу уйти, я, бывало, закрываю все окна-двери, врубаю звук и завожусь до безумия. Начну мягко так, исподволь, на нормальной скорости, но, когда нарастает темп, вступают смычковые, духовые, я тоже жарю быстрей, быстрей, я закрываю глаза, уже я не слышу машинки, чувствую только, как она дрожит у меня под руками, и начинаю раскачиваться на стуле. И, бывает, через минуту-другую слова так и выливаются из музыки на бумагу, сперва капают, потом струятся, и уже я не помню себя, я впадаю, я падаю в музыку, бросаюсь, как бросаются с высоты, не боясь расшибиться, и я медленно переворачиваюсь на лету, и вот уже пальцы мои стали орудием музыки, она ими пишет, что хочет – или это машинка, даже не знаю, – и машинка становится языком моих рук, не ума, и самой мне так легко, так свободно. Среди разных эпизодов в начале моей жизни с Кларенсом, какие считаю самыми роковыми, были те случаи, когда он умудрялся мне помешать среди этих моих занятий. Не думаю, что он это нарочно, нет, просто не подумав, входит, топает, а почему я говорю «умудрялся» – просто так это мне на душу ложилось тогда. Музыка жутко гремит, машинка дрожит у меня под руками, сижу спиной к двери, закрыв глаза, понятия не имею, что он уже тут, а он подходит и выключает проигрыватель – по-хамски выключает, так мне казалось тогда. У нас с Кларенсом были разные вкусы в музыке. Он не мог, просто органически не мог меня понять, когда я говорила: «Смотри, это Барток, это всё Барток», и совала ему десяток страниц своей дребедени. Он только глянет и уходит, обходит вокруг дома, открывает все окна. А ты остановись, ты сначала подумай, и можно ведь на цыпочках подойти, ласково тронуть за плечо – и то бы я испугалась, – а лучше и вовсе скромно попятиться, присесть на ступеньки крыльца, или на качели под дубом, где мы жили в Коннектикуте, там же у нас были качели, были, и обождать, пока не услышишь, что я кончила. То есть это в его глазахбыла дребедень, я хочу сказать.

(пробел)

Все больше страниц на полу. Падают каскадом при малейшем поводе. Может, это стол у меня кривой, ножки с одной стороны длиннее, с другой – короче. Не знаю. Я его подержанный покупала, исключительно был дешевый, может, как раз поэтому. Кто его продавал, возможно, рассчитывал, что я ничего не замечу, пока не будет слишком поздно, и верно рассчитывал, оказывается, хотя, строго говоря, я не могу утверждать, что даже сейчас это заметила, – я просто думаю, догадываюсь, что он, возможно, кривой, как объяснение, почему мои страницы без конца сваливаются, их же ничто не подталкивает, такое, что я могу увидеть, да и ничто менее очевидное, типа сквозняка от окна, например, или легчайшего ветерка, какой я сама поднимаю, когда стягиваю кофту, открываю дверцу в чулан. Я сижу себе в своем кресле тихохонько, едва дыша, окна плотно закрыты, никакого тебе вентилятора, а они все падают, падают на пол, и сухой треск, хоть пора бы, кажется, притерпеться, каждый раз пугает меня. То, что я не заметила этой кособокости, если она была, означает, возможно, что у меня астигматизм. Или, тоже вполне вероятно, вовсе стол не кособокий, все четыре ножки у него равны, астигматизма у меня никакого нет, а здесь косой пол. Был бы у меня стеклянный шарик, можно бы бросить, проверить.

(пробел)

Бродт носил коричневые брюки, а к ним коричневую рубашку с американским флагом на рукаве, со словом «Бродт», вышитым белыми буквами на кармане, и черные ботинки. Исключительно из-за этой надписи на нагрудном кармане я и считаю, что он был Бродт, мы не были друг другу толком представлены. Когда я в первый день явилась на службу, он на меня и глаз не поднял от своих мониторов, а потом уж, после этого, конечно, уж какой смысл. Ну, или смысл, может, остался, но возможность была упущена. Если вы не скажете: «Здрасте, меня зовут так-то и так-то», сразу, с ходу, потом до невозможности будет неловко к этому возвращаться, исправлять положение. Имени его я так и не усвоила, если, конечно, Бродт не его имя, было же у парня, который к нам приходил вытряхивать мусор из корзинок, на кармане вышито «Ларри». Бродт был неприветливый; «вялый, неприятно молчаливый субъект» – так я начала бы его описание, если бы сочиняла рассказ. Никогда я его не видела возбужденным, пусть даже чуть-чуть на взводе, хотя нет, один-единственный раз видела, несколько лет назад, когда над Нью-Йорком взорвались самолеты. Телевизор перенесли в буфет, все столпились вокруг, и я видела, как Бродт стоял впереди всех, орал и махал руками. По крайней мере, он выглядел так, будто он орет. Я видела на мониторе, как он машет руками, и он был вылитый разъяренный коп в одном немом фильме Чаплина. Когда уходил из нашего подвала, он обычно шастал по коридору, обходил кабинеты, заходил закусить в буфет на второй этаж или по другой надобности на первый, или выталкивал кого-нибудь из кабинета, если человек почему-то не хотел выходить. Когда он удалялся, я могла повернуть кресло и следить по монитору за его путешествиями, пожалуйста, была бы охота. Чтоб выйти, ему приходилось сперва открыть дверцу в перегородке и пересечь мою половину, позади того места, где я сидела, ну, иногда стояла, к другой, большой, двери, которая открывалась в гараж. И когда он шел у меня за спиной, я прямо слышала, как шаги становятся медленней, медленней, а то вовсе замрут, но это редко. И чувствую, заглядывает через плечо, отмечает, как у меня продвигается дело с кроссвордом, прямо как вижу, что он хочет мне подсказать слово, но жмется. Так ни разу он ничего мне и не подсказал, и я тоже, я ни разу не повернулась, я ни разу не посмотрела ему прямо в лицо, я на него только сзади смотрела и видела только плечи, затылок, когда он сидел в своем кресле. В лицо я его видела исключительно мельком, когда, например, мне надо пройти куда-то, неважно, а он встанет посреди коридора, и ты его обходи кругом, или когда он уронит свою банку с содой, и мы оба поворачиваемся, но это я уже говорила. Иногда, если вместе ждали автобуса после работы, я смотрела на него сбоку, разглядывала его в профиль, низкий скошенный лоб, нос картошкой, грудь колесом, брюшко и тому подобное. Он со мной никогда не заговаривал, только изредка, когда мы ждали на этой автобусной остановке. И то не уверена, что он именно со мной говорил, он не поворачивал головы в мою сторону, и я в его сторону не поворачивалась, чтоб не показаться навязчивой, в случае, если он не со мной говорит, а из-за гвалта, шума автобусов и того факта, что я на него не смотрела и по большей части была в наушниках, я обычно улавливала только отдельные, отрывочные слова. Я довольно долго уже там проработала, прежде чем подошла и попечатала на его машинке. Что ни утро, что ни вечер, он исчезал: обходы, проверки. Я видела, как он бродит с места на место на верхних этажах, и ни чуточки не беспокоилась, что вот он войдет и меня накроет. Довольно странно – одно-единственное место во всем колоссальном здании, где я могла быть совершенно спокойна, что он меня не увидит, был его собственный кабинет. Хотя – ну как довольно странно, в конце концов, вплотную находясь, лица не разглядишь. И я же не собиралась печатать длинное что-то, я даже не присаживалась. Я печатала на его машинке два раза. Первый раз я написала: «Почему вы со мной не разговариваете?» Второй раз, уже неделя-другая прошла, написала: «Привет. Привет. Привет». Как-то, прошло еще несколько месяцев, я купила ему книгу. «Уайнсбург, Огайо» [10]10
  Опубликованный в 1919 г. сборник рассказов американского писателя Шервуда Андерсона (1876–1941) о провинциальной жизни Америки.


[Закрыть]
я ему купила и, когда его не было, положила к нему на стол. Так эта книга у него и провалялась чуть ли не месяц, а потом я подошла и ее забрала. Кажется, я иду полным ходом. «Эдна наконец-то двигается вперед» – такое именно ощущение. Мне нравится выражение «полным ходом», один из морских терминов, мы его все время употребляем, даже не думая о точном значении – полный вперед, движение, противоположное дрейфу, отклонению в сторону. Ближе к концу, когда Кларенс стал заводиться с полоборота, помню, сидим мы, завтракаем, я ему рассказываю что-то, неважно, а он вдруг как стукнет кулаком по столу, даже кофе из чашек на блюдца повыплескал, и как заорет: «Да когда же ты до дела дойдешь, к чертям собачьим!» Случилось это, я уже сказала, ближе к концу, причем я имею в виду конец Кларенса, и это особ статья, я к ней еще вернусь в своем месте, в своем месте перед тем, как все это кончить. Дрейф, отклонение, отклонение в сторону – вот в чем, как видно, беда.

(пробел)

«Заскочили шарики за ролики» – вот тоже интересное выражение. Мы с Кларенсом раз даже поспорили из-за этого оборота, он уверял, что надо говорить «закатились», явно имея в виду шарики-подшипники, пока я его не ткнула носом в словарь. А с чего он это взял – да просто вырос в такой обстановке: по всему двору разобранные машины валялись. Он мне рассказывал – вечно во дворе разбитые машины, иногда сразу по несколько штук, ведь если машину угробили бесповоротно, куда ее девать, и, конечно, всюду катались шарики-подшипники. Эти шарики-подшипники, он говорил, использовали как боеприпасы при стрельбе из рогаток по белкам и кроликам. Ах, да какое там полным ходом, даже речи не было ни о чем подобном, пока я снова не стала печатать, и даже вопрос не стоял о том, чтобы прийти к заключению, найти решение, и прочее, дойти до точки, я имею в виду, где я перестану ворошить прошлое; а добраться куда-то, такой цели не было, вообще. Если у меня и была какая цель в недавние годы, так это, я уже говорила, убить время до четырех, когда можно будет уйти домой, хотя, как приду домой, я снова бралась за свое: обдумывала, перебирала, раскладывала по полочкам, разве что теперь уже в своем черном кресле. Может, слово «обдумывать» тут не совсем подходит, тут скорей подойдет «растекаться мыслью по древу». Ну, если, конечно, чересчур долго растекаться, в конце концов шарики могут заскочить за ролики, возможно, приятно заскочить, то есть временно, я подчеркиваю, в противоположность полной потере рассудка, навеки, или в противоположность тому состоянию, когда ты, как нанятая, без конца, растравляешь тоску, или вечно терзаешься какой-то непереносимой идеей, или к тебе напрочь прилепилось жуткое воспоминание, и не знаешь, на каком ты свете. «Шаляй-валяй» – вот как еще можно описать мои тогдашние мысли, придут и уйдут, налетят, улетят. Вообще-то, я тогда совсем потерялась, даже привыкла, что меня мотает, подхватывает всеми ветрами памяти, и потому вот снова стала печатать, а так трудно продвигаться вперед. Когда окна распахнуты, как, например, сейчас, и в них задувает умытый дождем ветерок, я прямо как на балконе печатаю. Слышу – воробушки чирикают на тротуаре, сквозь грохот фабрики мороженого я их слышу, сквозь шум машин. Утром взяла на кухне кусок лежалого хлеба, накрошила, как смогла, – он не настолько зачерствел, чтоб получились полноценные крошки, – и побросала в окно.

(пробел)

Положила книгу поверх страниц, какие вытащила из машинки, чтоб на пол не соскальзывали. Книгу взяла первую, какая попалась под руку, схватила с полки в коридоре, утром, когда шла в гостиную. Оказалось – «Груз мира» Петера Хандке, помню, в свое время этой книгой зачитывалась, очень она тогда много мне говорила при тогдашнем моем настрое, а теперь название, по-моему, удивительно подошло, прямо мистика, учитывая новую роль произведения в качестве пресс-папье. Подобные совпадения всегда меня волнуют и потрясают, встряхивают, я прямо как просыпаюсь, хотя перед этим вроде бы и не спала. Давно, когда была гораздо моложе, я несколько лет в своих рассуждениях систематически устраняла причинную связь в пользу случая, чтобы встряхнуться. Цель была – каждый миг превратить в поразительный случай, чтобы сквозь пленку привычки, которая, я даже тогда, даже в молодости, чувствовала, меня отделяет от подлинной жизни, ну, от того, что тогда мне казалось подлинной жизнью, как стекло между мной и миром, или, конечно, в более возвышенном смысле, как пластиковая пленка, под которой вещи в супермаркете кажутся далекими, неживыми. Я одно время всерьез над собой работала и добилась таких результатов, что, когда утром готовила кофе, наклонив кофейник, прямо искренне удивлялась, что струя льется в фильтр, а не наверх, в потолок, – радостно причем удивлялась. Конечно, я все время знала, что вода не брызнет в потолок, хотя и уверяла Кларенса, что запросто может брызнуть, запросто. Я говорила с Кларенсом, возможно, мешая ему работать, и он иногда даже отвечал, и, если его ответ хоть отдаленно соответствовал тому, что я только что сказала, я это считала редкой удачей. Кларенс говорил – это когда я все время упражнялась, – что невозможно систематически так жить. Я ему отвечала, что причем тут систематически, нет никаких систем, есть только ряд случаев, во-первых, и все, что не странно, невидимо. По-моему, это Валери сказал, ну или что-то подобное. Кларенсу, правда, я на Валери не ссылалась, его раздражало, когда я цитировала французских авторов. Но немного погодя мне все это поднадоело, я снова увидела мир, каким он был всегда, знакомый, привычный и до того весь стертый, что почти его не замечаешь.

(пробел)

Дворецкий умер, и на его место никого не взяли, рассчитали садовника, звери на ограде скрылись в куще нестриженных веток, прямо из клумб торчали дубы и ели. Школьники с грехом пополам выкашивали лужки, и папа по-прежнему, невзирая на погоду, часами лупил в гольф. Я из комнат слушала удары, бах, бах, такой сухой треск, как ружейная пальба, потом долгую тишину, это он шел из конца в конец луга и подбирал мячи, а дальше снова – бах, бах, это он их гнал обратно. Иногда мяч бухался об стену, а то влетал в окно. На разбитые стекла папе было глубоко плевать, в теплую погоду все так и стояло, и ночью насекомые, хлынув в дыры, гудели и метались вокруг ламп, как бешеные, – не уснешь, когда внутри дома москиты. Зимой он затыкал дыры рифленым картоном, а летом – насекомые не насекомые ему было плевать, и я, как приеду домой, чуть не первым делом обойду комнаты, сосчитаю дыры и найму кого-нибудь их заделать. Железная черная ограда, давно без покраски, теперь уже не сверкала по весне свежо и сочно, стояла ржавая, бурая, и лучше от нее держаться подальше, не то вся заляпаешься. Кончики папиных усов, в молодости лихих, как бивни, теперь поникли вдоль висячих брыл. Не только что лицо, все тело у папы раздалось, осело, как песок в мешке, – толстозадый, красный, ходит и на ходу поддергивает штаны. Когда только-только прохудилась крыша, он мигом продал шифер, заменил какой-то дешевкой. Перегородил лестницу, ради экономии тепла, спал внизу, в кабинете, а я, как приеду, спала на диванчике в гостиной. Обои все были сплошь оплеснуты плесенью. Я была молодая еще, в мечтах: успех, прорыв, а тут – сплошная мерзость запустения. Ну и ездила домой все реже, реже, когда и приезжала, папа как-то терялся, и даже я не была уверена, что он меня узнает. То есть что сразу узнает – когда уж разговоримся, он все понемногу соображал. Чувство юмора, правда, тоже у него разладилось, ослабло, расшаталось буквально, часто густое забористое словцо – раз – и растечется жидким занудством. Гуляем, а он плетется за мною в нескольких шагах и, слышу, сам с собой хмыкает. Взял манеру говорить о себе в третьем лице – «он, значит» – «он, значит, сейчас себе соорудит джин с тоником», а ко мне обращался так: «ты, значит». Даже не знаю, ну неужели он сам считал это остроумным. Дико ополчался на тех, кто не понимал его шуток, а почти никто не понимал, и понимать было нечего. Раз как-то, в Филадельфии, нас вышибли из ресторана, до того он разорался на господина, который насчет этого оплошал. Я целыми днями читала, стряпала для папы, просто бродила по саду. Теперь, в одичалом виде, он мне был куда больше по душе. Спала я в гостиной, и папин мощный храп пробивал все стены и мешался с гудом насекомых. Будь я все еще маленькой девочкой, бежала бы в одну из дальних стран, открытых мною на марках. А так – лежу, вся вжавшись в диван, подушками обороняюсь от папиного беспощадного храпа (до наушников я пока не додумалась). Иногда совсем мочи моей нет, и – убегаю в ванную, печатаю там до утра. Вот тут-то, по-моему, я и навострилась использовать печатанье для этой цели – чтобы не спятить. Легче не чувствовать одиночество, когда печатаешь, даже под безысходность Концерта для оркестра. Будь моя книга с главами, эту главу я назвала бы «Безысходность папиного храпа».

(пробел)

Одна рыбка плавала на боку, одна из трех золотых, остальные все – белые и красные. Длинный серый хвост, а сама мертвым мертвешенька. Длинные-то хвосты у них у всех сплошь, но эта былазолотая рыбка, была раньше. В смысле, теперь стала мутно-белая, лежит и разлагается в воде, стирается в воде, вся кроме хвоста, он у них от смерти не меняется, как у нас, говорят, волосы и ногти. Я несколько дней к ним не спускалась, так что не знаю даже, когда именно она умерла и отчего, тем более, но не от голода, нет, это уж точно. Я ее выудила шумовкой, спустила в сортир, а потом покормила остальных. Папа умер, когда я еще училась в колледже. Мама раньше умерла, хотя не знаю, ему было известно или нет, мы даже имени ее между собой не поминали. Умер он внезапно, в мое отсутствие, я училась, и все мне хочется думать, что от апоплексического удара, это звучит так чинно, так по-викториански, а не как на самом деле было: от инфаркта миокарда, – бессердечность сплошная, – причем один-одинешенек, три дня провалявшись в ванной на кафеле, пока его не обнаружили. Инфаркт миокарда – это был непосредственный повод, я должна сказать, а истинная, настоящая причина – он умер с перепоя. Дом был продан, долги уплачены, и денег не то чтобы много осталось – не много, в смысле, по тем меркам, к каким я привыкла, хотя их было очень даже много по меркам людей типа Кларенса, который рос в нищете – что и было, по-моему, самое главное между нами различие, вот. За три года я существенную часть спустила, моталась по Европе, жила в Нью-Йорке в чудной квартире: большие окна, голубки на балконе, – а потом я встретила Кларенса, и уж сообща мы еще больше спустили, корча из себя профессиональных писателей, вместо того чтоб работать. Когда больше половины уже угробили, остаток я вложила в ценные бумаги, якобы для роста, по совету одного папиного коллеги, но так они и не выросли – и даже наоборот, правда потихоньку-полегоньку, день за днем, я и в ус не дула, ничего не замечала, заметила только уже через несколько лет, когда сумма совсем скукожилась. Возможно потому, что, как потом выяснилось, человек этот был папин коллега только узко в области охоты, в делах ничего ровным счетом не соображал, а на жизнь зарабатывал, на самом деле, рисуя скаковых лошадок. Но деньги все равно и дальше скукоживались, и этот факт приводил Кларенса в отчаяние, он все приставал ко мне, мол, надо что-то предпринять, но я ничего не предпринимала, мне казалось, что денег нам и так хватает, надо только чуточку сократиться. Сейчас я склонна считать себя разоренной. Особенно я склонна думать на эту тему, буквально неотвязно думать на эту тему, если что-то совсем другое, постороннее, меня точит, ну, молоко прокисло, мало ли, и тут я даже могу сказать кому-то, что я, мол, разорена. Кстати, когда Поттс мне один раз совала деньги в долг, я ей так прямо и сказала. Но я не то что буквально разорена, нет, не полный же я банкрот, разве что иногда, к концу месяца, если увлекусь. Четыре ужина в столовой, два похода в кафе (кофе с печеньем), плюс такси из Центра, покупками слишком навьючилась, и вот в этом месяце уже, считайте, увлеклась, а он только-только начался, плюс еще, конечно, плата за квартиру, причем точней будет выразиться, вопросплаты за квартиру, и очень даже большой вопрос, поскольку я за этот месяц, в сущности, не заплатила, как, между прочим, и за предыдущий. Чем говорить о разорении, не лучше ли сказать «в стесненных обстоятельствах», хотя, конечно, через несколько недель я на самом деле разорюсь, да, потому что все продолжаю увлекаться (как описано выше). Одно время я прикидывала, если получится книга, не назвать ли мне ее «Бедные люди», но потом передумала, потому что такое название, без разъяснений, может увести читателя не туда, произвести ложное впечатление: совсем мы с Кларенсом не были бедны в том смысле, чтоб жить в глинобитной хижине или там есть с оловянных плошек. О бедных людях я думаю в более широком смысле, как о членах страждущего человечества. Вот напечатала, повернулась – а крыса смотрит на меня, стоит за стеклом, качается, как Кларенс в дверном проеме после кутежа, прислонясь к косяку, так мне подумалось. Ей-богу, ну до чего она мне надоела, буквально сил моих нет. Когда папа умер, я поехала в Париж, в первый раз поехала в Париж будучи взрослой. В основном в те поры наши знакомые туда ездили на пароходе, ну и я тоже поехала на «Иль де Франс», с одной подругой, Розалиной Шлоссберг. Собирались вместе провести лето, но в первую же парижскую неделю поцапались, и она укатила в Лондон в гордом одиночестве и оттуда распускала разные слухи. Подруга называется, ну нет, просто знакомая, Кларенс был мой единственный настоящий друг. Тут, чувствую, многим прямо не терпится, чтоб я сказала что-нибудь в том плане, что Кларенс был любовью всей моей жизни. С тем же успехом я могу сказать, что он был горе всей моей жизни, мое наказание, главное препятствие на моем пути к высшим целям и все такое. Положа руку на сердце, могу сказать одно, что он был человек, с которым мне всего приятней было печатать бок о бок на многих разных пишущих машинках.

(пробел)

Очень я довольна машинкой, на которой сейчас печатаю, она сразу мне понравилась, едва я ее купила на Лафайетт-стрит в Нью-Йорке, за месяц перед тем, как сюда переехать, причем ведь решила уже переезжать, знала, что придется волочить лишний вес. Переехала сюда и сразу нашла работу – нет, не ту, куда недавно перестала ходить, другую, раньше, в продовольственном магазине. Это я впервые работала в нормальном смысле – в финансовом смысле, так точней будет сказать, – да уж, нормального тут маловато. Явно я ожидала иного поворота событий: ну кто станет покупать новую машинку, спрашивается, чтоб настрочить пару писем, а потом сунуть ее в чулан. До этой у меня была, в прошлом, куча разных машинок, но ни одна мне не нравилась до такой степени. Она у меня довольно большая – я бы так сказала, офисная машинка не из крупных, фирмы «Роял», и звук у клавиш густой, веский, не то что этот дешевый дробный стрекот маленьких машинок. Достаточно только послушать звук такой вот маленькой машинки, как мне вечно приходилось слушать, когда Кларенс печатал у меня над ухом в любое время дня и ночи, чтобы понять, что ничего из нее не может выйти путного, хотя, конечно, кое-что иногда и выходит, бывает, да. Когда говорю, что Кларенс печатал в любое время дня и ночи, я имею в виду манеру, которую он взял уже в зрелые свои годы: писать, когда надерется в доску. Мы тогда без конца таскались по гостям, а там толпились орды завзятых умников. Кларенс ввязывался в зажигательный разговор, и, к тому времени как мы добирались до дому, он, как правило, успевал полностью убедиться, что напал на след чего-то потрясающе мудрого и прекрасного. Был в полном экстазе от остроумнейших вещей, какие, оказывается, выдавал на гора и срочно должен был их закрепить на бумаге, чтобы вдруг не растерять, пока спит. Устроится перед своим этим кошмарным недоноском «Оливетти», частенько, между прочим, в одном исподнем, и стучит, стучит, а я пытаюсь заснуть, и время от времени еще останавливается, чтоб перечитать написанное. Всегда одобрял все, что написал в поддатом состоянии, я лежу и то и дело слышу восторги: «роскошно», «обалдеть», «они у меня попляшут». Слава те господи, я сама была хорошо под банкой, вообще пила в тот период, как лошадь, и скоро ухитрялась заснуть, и будила меня только тишина, или постель ходуном ходила, когда в конце концов он на нее заваливался, а в окне стоял уже серый рассвет. Конечно, на другой день он обнаруживал, что все, написанное в пьяном виде, отнюдь не столь изумительно, как ему помстилось, – часто это было прямо даже лишено смысла, а если, скажем, смысл и просматривался, то банальный, плоский, стертый, одним словом, никакой, и он тосковал, как никогда. И, конечно, в этих растрепанных чувствах, опять его тянет в гости, хоть я из кожи лезу вон, его уговариваю, мол, надо рвануть на природу, от всех этих субъектов подальше, бродить по горам и долам, соблюдать режим питания и сна и меньше пить. Я-то думала, достаточно ему хоть на время выбросить из головы мысли об этой несчастной славе, начать заново, с нуля, и все опять встанет на свои места. Но, конечно, ничего такого он себе позволить не мог, потому что в глубине души чувствовал, что теперь уж какое там встанет на свои места – теперь уж всё. И когда, наконец, я его уломала – режим сна, питания, долгие прогулки, весь этот джентльменский набор, пожалуйста, – дело обернулось катастрофой – ну как катастрофой, просто было новое разочарование, причем тогда, когда уже он больше никаких разочарований снести не мог. Кларенс жаждал писательского успеха, признания, больше он ничего на свете так не жаждал, ни к чему его так не тянуло, разве что попозже, наверно, к виски, а еще попозже – к виски и к Лили, причем для него сюда включался еще и коммерческий успех, пусть скромный, плюс чтоб было обязательно отношение как к профессиональному писателю со стороны других профессиональных писателей, откуда следовало, что надо вести себя по-писательски, исполнять разные писательские ритуалы, то есть держать корректуру, ходить, когда позовут, на презентации к другим писателям, каких мы толком не знали, а они, встретив на улице, даже не глядели в нашу сторону. Вечно он, печатая, озирался через плечо, беспокоился, терзался, под конец был прямо сам не свой – ах, что про это скажут, особенно в книжном мире, потом уже и в киношном. Верхом достижений для него, по идее, было, обедая в ресторане в Хэмптоне, подслушать ненароком, как за соседним столиком шепчутся, что тот мужчина, вон, с дикого вида бабой, писатель Кларенс Мортон. Я поняла, что это у него болезнь, наследственная, впитанная с молоком матери, потому что он родился в ничтожестве и воспитан среди людей, у которых слово «успех» не сходит с языка, а не то чтобы он вдруг в один прекрасный день раз – и избрал себе такую стезю, и, значит, в жизни ему от этой болезни не вылечиться, хотя, когда мы только сошлись, я верила, что все у него получится. Он мог, например, описывая кого-то, с кем познакомился на презентации, когда уж я от них отказалась, заявить на голубом глазу, что это, видите ли, «успешный писатель», или выпустил, видите ли, «успешный фильм». Я всегда восставала против таких формулировок, но едва ли до него доходила суть – глянет дико и ляпнет что-то идиотское, типа «а чем вреден успех, по-твоему?» Ну, бесполезно же объяснять. А отказалась я от этих презентаций исключительно потому, что надоело и противно. И ведь кто-нибудь обязательно вдруг повернется к тебе и спросит: «А вы, Эдна, вы тоже пишете?» Ну, а я отвечаю: «Нет, я печатаю». Когда наконец его рассказы с руками отрывали в журналах, когда он написал свой «Ночной лес», он стал-таки успешным профессиональным писателем, но уже не способен был это ценить. Не способен ценить это дело – может, из-за меня, потому что мне на все такое было с высокой горы плевать. И встал в нашей семейной жизни вопрос: что ему надо больше ценить, себя или меня – ну, и тут он совсем запутался, и всё, а потом он встретил Лили. Она не ценила ничего, абсолютно, что ценила я, и при ней он сумел освободиться, он снова стал самим собой, стать-то стал, но опять-таки слишком поздно уже, да. Мне совершенно не до иронии, иначе бы я назвала свою книгу: «Как стать профессиональным писателем». Но что-то надо делать с крысиными опилками, ну больше невозможно сыпать сверху. Клетка уже почти полная, и ходы проделаны, перед стеклом, – это как муравейник. Крысятник.

(пробел)

Когда рассказывала, по каким причинам могу прервать печатание – надо поразмыслить, вдруг приспичит что-то еще сделать, – я упустила из виду заедание клавиш. Раньше я с этим не сталкивалась, а теперь, одну особенно, заедает каждый день, в самый неподходящий момент причем, когда меньше всего хочется отвлекаться. Я до сих пор про них не упоминала, потому что – ну как ты об этом будешь говорить и чтоб не получилось, что ты ноешь. Иной раз так увлечешься, сидя за машинкой, возьмешь такой разбег, пальцы не поспевают за мыслями, мысли толпятся, громоздятся одна на другую, их так много, мыслей, им тесно в голове, и тут я начинаю спотыкаться, у меня заплетаются пальцы, и – все: клавиши заедает, они сшибаются, перепутываются, ужас. Чтобы высвободить эти клавиши, мне надо всего-навсего их выковырять пальцами, сперва те, что сверху, и так далее, – ну что особенного, в общем, даже упоминать не стоило бы, если бы тем дело и кончалось. Да, вот именно – если бы. Но когда я выковырю клавиши, пальцы-то у меня все перепачканы в чернилах, да? – и приходится вставать из-за стола и переть на кухню, или в ванную. А там не обойдешься тем, что просто взяла, сунула руку под кран, и всё – чернила тебе не пыль. Приходится ждать, топая ногой, нервно, может быть, насвистывая, пока потечет горячая вода (она поднимается из подвала, на это тоже уходит время), отмыть пальцы, а потом их вытереть полотенцем, если имеется, конечно, полотенце, а его, я обнаружила, сейчас нет в наличии, последнее чистое полотенце пущено на пыльные тряпки, я даже, кажется, упоминала, или вытереть о платье, – вот, вытерла – или о брюки, и еще помахать руками на ходу. Когда такое случается с клавишами, с ума можно сойти. Хочется бить по машинке кулаками или даже ее швырнуть через всю комнату, как однажды Кларенс, и я колочусь об каретку лбом, хотя толку, конечно, чуть, разве что морально легче. Он швырнул машинку не из-за клавиш, он ее швырнул потому, что решил в жизни больше не писать, по крайней мере, так он орал, швыряясь. Он потом еще раз ее метнул, но причина опять-таки ничего общего не имела с проблемой клавиш, вообще с машинками. И он не одну и ту же машинку оба раза бросал, потому что ту, которую в первый раз бросил, он вдрызг расколошматил, и если ее и можно было куда-то снова бросить, так исключительно в мусорный бак. А во второй раз он бросил мою машинку, но он ее не разбил, потому что он бросил ее на постель. Вот, кстати, подумала: ведь те, кому до тридцати, понятия, наверно, не имеют, как вообще заедает клавиши и как они выглядят, с чем их едят. Если книга все же выйдет, придется объяснять, как работает машинка, даже включить чертеж, и там особо выделить такие клавиши, чтоб люди понимали. В Потопотавоке у меня отобрали мою машинку. Я послала багаж вперед, приезжаю, чемоданы все в моей хижине, рядком стоят перед койкой, а машинки нет. При переезде, мол, затерялась, и мне другую якобы выдадут, но ничего мне не выдали. А через две недели вдруг вижу: стоит моя машинка в кабинете у директора. Я мимо шла, дверь была открыта, и я ее заприметила – на полу, под стулом. Он сказал, что она только-только доставлена, но так я ему и поверила. Эта книга Петера Хандке сдвинулась-таки, съехала, уволокла за собой страницы, всё плюхнулось на пол, со стуком, я даже вздрогнула. Кстати, когда животное в единственном числе, его клетку, по-моему, ни муравейником, ни тем более крысятником не назовешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю