Текст книги "Стекло"
Автор книги: Сэм Сэвидж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Сэм Сэвидж. Стекло
Жаль, выше головы не прыгнешь. Не то нам, как на ладони, открылось бы до чего безнадежно мы озабочены собственными заботами. Что ж, придется довольствоваться теми мыслями, какие у нас есть, и не думать о том, о чем хотелось бы думать.
Я вот все думаю. Я чересчур много думаю, мне еще Кларенс говорил, если я с ним стану спорить, когда он нес разную муть, с ним бывало, с пьяных глаз особенно. Я сейчас не собираюсь рассусоливать, как он пил да как он нес разную муть, я теперь про Кларенса вообще не думаю, просто к слову пришелся, вот и упомянула, а упоминая о ком-то, о нем, естественно, думаешь, исключительно в этом смысле, и все. А вот о чем я на самом деле думаю, так это о путешествиях, но опять же не в том смысле, чтоб суетиться, быть наготове предпринять какие-то, скажем, шаги – броситься на автобусную остановку и прочее, или даже листать цветные брошюрки, – как будто я действительно могла бы пуститься в путь, только пожелай, хоть желать-то как раз я желаю, но смотря что значит «в путь», смотря что значит «желать». Желать в этом именно смысле – значит иметь желание, но притом его не связывать ни с какими предстоящими действиями, безнадежное желание, вот что это значит, наверно. И, по-моему, самое подходящее слово для такого желания – склонность, вот. В последнее время у меня все больше и больше склонностей, и одна из них – склонностьк путешествиям, безнадежная тяга, охота пуститься в путь, странствовать, кочевать неведомо куда. Но вот еще подумала и вижу, что даже слово склонность тут слишком сильное слово, поскольку обозначает хоть слабенький, но порыв, а он у меня в последнее время уж слишком, уж чересчур слабенький. А на самом деле, если честно, нет у меня желания путешествовать, даже безнадежного и невозможного желанья нет, особенно сейчас, когда я вот только что снова стала печатать. Скорей мне нравится иногда воображать места, какие можно бы посетить, если отправиться в путешествие, что я и делала несколько минут назад, пока меня не отвлекла эта мысль про Кларенса, совершенно непрошенная причем. Я сидела за столиком у окна, за которым я завтракаю и на котором в данный момент стоит моя пишущая машинка. Я и сейчас, очевидно, за ним сижу. Сижу я прямо, расставив локти, ну, только чуть-чуть ссутулясь. Я в голубом платье. Я буду печатать всякую всячину и помимо Кларенса, в том числе и то, что еще взбредет мне на ум, мало ли. Вот говорю, и приходит в голову, что в огромной куче всякой всячины, какой голова набита, Кларенс стал только частностью. А прежде чем это сказать – непроизвольно, я объясняла уже, – я о нем вообще не думала. Столик маленький, круглый, ножки книзу сужаются, пластиковая столешница. Я тут завтракаю, потому что окна выходят на восток и можно перед ними сидеть с чашечкой кофе, когда восходит солнце. Солнце встает, сияя, над фабрикой мороженого, и свет сияет и течет сквозь большие окна, и я делаю первый скромный глоточек. И часто вместе с этим первым глоточком слова «ведь я этого достойна» приходят в голову и там сияют. Наверно, такие минуты и есть то самое, что называется «маленькие радости жизни». Солнце всходит, фабрика мороженого грохочет, и мне иногда воображается, что этот грохот именно и есть звук восхода, как в стихах у Киплинга, я их в детстве любила, где заря приходит в бухту, точно гром из-за морей [3]3
Редьярд Киплинг. Мандалей. Перевод Михаила Гутнера.
[Закрыть]. В этой комнате все окна смотрят на восток, но свет сияет и течетисключительно в одно, в среднее из трех, одно светлое среди двух темных, поскольку эти два в основном заклеены записочками и кусками скотча, в них солнце только еле-еле сочится, и только несколько косых лучей, пробившись в щели, ложатся на пол яркой лохматой рогожкой. Увидал бы Киплинг, как заря приходит вовсе даже в нашу улицу, причем из-за фабрики мороженого, он был бы не в восторге, я уверена. А то бывают дни, когда тучи напрочь застят небо, и я даже разобрать не могу, где оно, это солнце, и такая на меня нападает тоска, непонятно даже, зачем это все влачить, и, когда пасмурные дни зарядят один за другим без просвета, а в последние годы за ними такое все чаще водится, дела до того доходят, что я могу разреветься из-за пустяков. Под «делами» я подразумеваю в основном свои мысли. Открыла холодильник как-то утром и там не оказалось молока, кажется, ну и подумаешь, а я села и разревелась. Проснулась, а снова дождь. Лежала, слушала, как он шумит, тешилась мыслью, что вот скоро встану, свернусь калачиком со своим кофейком в своем большом кресле у окна, воображала, как буду смотреть на дождь, и так приятно, что сама сидишь в тепле, сухая. И после этого встать в полумраке, прошлепать на кухню и обнаружить, что молоко прокисло и теперь придется либо пить кофе без молока, либо тащиться в лавку под дождем – ну и, естественно, я села и разревелась. В добавление к столу у меня есть кресло и скамеечка для ног, прямо перед креслом, и это, наряду с диваном, книжной полкой, угловой подставкой под телефон и двумя прямыми стульями – они составляют комплект со столом, – вся моя мебель для гостиной, не считая радио – желтого маленького «Сони» на подоконнике, рядом с креслом. Когда сажусь в кресло, ноги я ставлю на скамеечку, мне рекомендовано, из-за отечности, но я не потому их туда ставлю, я их туда ставлю потому, что мне так удобно. Сижу, смотрю через бугристые колени на свои ноги, зрелище в последние годы все печальней, из-за этих ветвящихся речными дельтами синих вен. Мне удалось распознать Замбези и Магдалену, кажется, хотя насчет Магдалены надо еще проверить по более подробному атласу. Кресло обито чем-то черным, бархатистым, скамейка тоже черная, но другого оттенка, мои ноги обиты шелудивой кожей и в последнее время стали дряблые, ткнешь, и ямка остается. Когда я была маленькая, как-то папа при мне сказал, что мама в черной мерехлюндии, и я подумала – зачем так говорить, ведь я же вижу, она на аллее, в синем автомобиле. С тех пор мне нравится это выражение, с ним связаны забавные картинки, хоть вслух я теперь его уже не произношу, с кем я теперь говорю, никто не поймет, о чем речь, но, сидя в своем черном кресле, иной раз и вспомнишь. «Эдна в черной мерехлюндии», – так я иной раз думаю. Под теми, с кем я теперь говорю, я имею в виду, с кем пришлось пообщаться за последнее время, то есть молодых людей за стойкой в кафе, официантку в стекляшке, Поттс, ту девицу из агентства, того мужчину в мастерской пишущих машинок, водителя автобуса, больше никого не припомню. Есть у меня и другие знакомые, они бы, конечно, поняли, что значит черная мерехлюндия, но в последнее время я с ними не разговариваю, не то что я с ними не разговариваю в том смысле, что мы в ссоре, просто в последнее время я ничего не говорю в их присутствии – прошлым летом, вот когда я перестала что бы то ни было говорить в их присутствии. Или еще мне выражение нравится – «впадать в отчаяние», как будто ты скользишь, скользишь и не удерживаешься, соскальзываешь, впадаешь в отчаяние. Отчасти в таком смысле я соскальзываю, впадаю в свое большое черное кресло. Есть и другие выражения, похожие – «на грани срыва», «на краю банкротства», «за гранью приличия», «вне пределов порядочного общества» и так далее и тому подобное. Уже по этим выражениям вы легко можете заключить, что на любом поприще нас подстерегают ухабы и ямы. Я причем совершенно не собираюсь оправдываться. Я на службу не хожу с середины января. Как-то рано утром, в тот самый час, когда вообще-то в будний день я кидалась вниз по лестнице, паникуя, что пропущу автобус, я не кинулась вниз по лестнице. Постояла-постояла на площадке и вернулась. Я не раздумывала, о чем тут раздумывать. «Эдна вдруг так и застыла, с абсолютно пустой головой», такое было чувство. Конечно, я кидалась вниз по лестнице мысленно, то есть я хочу сказать, в панике, что опоздаю, не то чтоб физически скакать через три ступеньки, что в моем возрасте было бы самоубийственно, буквально. И я, когда в последний день была на службе, даже не предполагала, что не вернусь. Толком ничего не уложила, свои замшевые наушники и те оставила болтаться на спинке стула. Сперва звонила каждый день, что, мол, больна, потом в несколько дней раз. Потом и вовсе звонки свои прекратила, дожидалась, когда сами позвонят. Теперь никто не звонит. Я перестала ходить на службу, потому что нет сил как надоело. И просто загадка, как этот аппарат вдруг снова оказался у меня на столе. Я его несколько недель назад сюда поставила. Выволокла из самого дальнего угла чулана, разгребя кучу хлама – книги, шмотки, одеяла, обломки стула – все пришлось вывалить на кровать, чтобы добраться до нее, до пишущей машинки. Как поставила ее на стол, хотела сразу же печатать, даже по клавишам прошлась несколько раз, проверила, нет, не западают, но сразу же я поняла, что лента пересохла. Конечно, этого следовало ожидать, столько лет вещь простояла у меня в чулане, но лично я этого не ожидала, про эти ленты я вообще не думала, а я ожидала на самом деле, что сразу сяду и стану печатать. Даже не помню, сколько лет, наверно, десять, или одиннадцать, раз я живу в этой квартире четырнадцать лет, и через первые года два-три вообще перестала здесь печатать. И вся загадка в том, почему я вдруг решила снова за это дело взяться, снова начала печатать после такого перерыва. Один день я пялюсь в окно, или спокойно жую за своим столиком овсянку, или, как уже упоминалось, я плачу, а на другой день я печатаю, здрасте. Не скажу – весело печатаю, или даже бодро, но ведь печатаю же, аккуратно, с приличной скоростью, соответственно. Когда я еще только переселилась в эту квартиру, я кое-кому писала письма, хоть все трудней было придумывать, что бы такое написать, кроме всякой чуши, как поживаете, сама я ничего, соответственно, если, конечно, не оправляешься после гриппа или чего-то подобного, и тогда об этом, ясное дело, упомянешь. Скоро стало ясно, что я ничего не пишу такого, что не уместится на открытке, и я стала посылать открытки, тогда и перестала печатать, поскольку открытка – такая вещь, которая пишется от руки, и, наверно, вскоре я упрятала машинку в чулан, и так рухляди хватает, вечно на нее натыкаешься. Конечно, можно и открытки печатать на машинке. Недостаток в том, что они, во-первых, будут мятые, придется держать их под книгой, пока разгладятся, а во-вторых, печатные буквы гораздо мельче обыкновенного почерка, и на открытке, значит, уместится гораздо больше слов, и зачем же, спрашивается, вместо писем писать открытки. В итоге придется сочинять всякую муть, чтобы заполнить место, потому, мне кажется, открыток, как правило, никто не печатает. Конечно, можно послать и мятую открытку, ничего страшного, на почте нигде не указано, что нельзя посылать, все равно их там сплошь выравнивают этим прессом для погашения, или как называется эта штуковина, которая волнистые черты вышлепывает на марках. Когда я сказала, что теперь опять печатаю с приличной скоростью – соответственно, я имела в виду свой возраст: я печатаю с приличной скоростью для своего возраста и при таких своих руках. Чуть не сказала, что пальцы у меня, как когти. Но мои пальцы на когти не похожи, хоть они стали тоньше, чем были, и вздулись костяшки. Наверно, у меня руки как руки для женщины в моем возрасте. Рукава моего платья застегнуты на четыре белые пуговицы. В детстве я собирала марки, без особого восторга, но взрослые постановили, что надо собирать. Подчиненные отца получали письма со всего света, и он им велел самые интересные оставлять для меня, не то бы они их отнесли домой собственным детям. Я не любила собирать марки, тем более даже не думала их клеить в синие большие альбомы, которые мне покупал папа, но самые красивые я держала возле постели, в шкатулке красного дерева с вырезанным по крышке корабликом о старинных, о четырехугольных парусах, и я иногда их разглядывала. Больше всего мне нравились марки из стран, о каких я не слыхивала, из дальних углов Британской империи и, главное, из Французской Экваториальной Африки, экваториальной – какое невозможно заманчивое слово! Каждый день меня укладывали на мертвый час, пока я не стала неприлично большая, но вместо того чтобы спать, я, бывало, вынимала марки, разглядывала и воображала, как путешествую по этим местам, катаюсь на слонах, встречаю крокодилов и тому подобное. В общем, не очень помню, о чем именно я тогда грезила наяву, помню только, что подолгу грезила, а когда упоминаю про слонов и крокодилов, это исключительно догадка. В смысле – а почему бы нет? Время шло, и мое положение делалось все более невыносимым. Все чаще я грезила наяву, и не только в мертвый час, и все дольше я бывала далеко. Я была далеко в своих грезах наяву, мне наяву грезилось, что я далеко. Под «положением» я имею в виду свою повседневную жизнь, которая в те поры включала папу и маму. Мне было года четыре, лет пять, наверно, когда я окончательно убедилась, что повседневная жизнь с ними для меня невыносима. Они привели меня в мой первый день в детский сад, «они» в данном случае, это мама и няня, дюжая немка, которая обо мне заботилась, пока мама кружилась в вихре светской жизни. У нее, наверно, было имя, но если я его когда и знала, то теперь забыла. Слова «Гертруда Клеммер» витают возле самых ранних воспоминаний, но, возможно, это кто-то из книжки. Имя, не имя, неважно, для меня она была няня, и я ее видела гораздо чаще, чем маму с папой. Она от нас ушла, когда мне было шесть, ее сменила череда других, и ни одна не задерживалась надолго. Я, кстати, не уверена, что она была немка, может, голландка. В конце концов, я несколько раз путешествовала по Европе, когда стала взрослая, ездила в Мексику, Венесуэлу, один раз в Восточную Африку, ненадолго, но так я и не добралась до стран, которые были на моих любимых марках. Путешествовать взрослой, со всем грузом взрослости и грусти, оказалось совсем не так сладко, как я воображала, когда была маленькая.
(пробел)
Пустое место означает, что здесь я перестала печатать – пошла искать нянину фотографию. Подумала – неизвестно, она немка или голландка, и решила, что надо еще глянуть на фотографию. Смешно, конечно, надеяться, что, глянув на фотографию, можно определить, кто-то немец или голландец, но все равно я пошла искать. В последнее время замечаю, у меня куча ни с чем не сообразных мыслей. Как раньше, я, например, жаловалась, что меня отвлекла мысль про Кларенса, которую я еще обвинила в том, что явилась незванная. На самом деле, вот прикинула, и ведь непонятно, как это мысль вообще может быть званной, что, видимо, следует из моих слов. Во всяком случае, я лично едва ли способна призвать какую-то мысль, выдрать ее из огромной кучи всяческих мыслей, если только я ее уже не думаю, в каком-то смысле думаю, в каком-то смысле уже, и, конечно, это скорей не куча, а путаница, клубок, заросли всяческих мыслей, как джунгли. Звать мысль – все равно что подзывать из толпы незнакомца с целью выяснить его имя. Ну, конечно, вы можете его подозвать жестом, или крикнуть, или подойти и дернуть его за рукав, как вы бы, естественно, и поступили, если бы, предположим, кого-то увидели на вокзале и захотели узнать его имя, потому, например, что с виду он такой человек, с каким вам хотелось бы познакомиться. Чтобы мое сравнение было наглядней, вообразите, что подойти к этому человеку вы не можете, скажем, вы калека, или вы дико устали, или вы арестованы и прикованы наручниками к полицейскому. Вы видите этого человека, с каким хотите познакомиться, может, он знаменитость, и он бы мог вам помочь, вас вызволить из беды, но вам нельзя привлечь его внимание по каким-то таинственным причинам, мы здесь в них не будем вдаваться, ни помахать, ни крикнуть, ни даже глазами выразительно повращать. Единственный способ, каким вам разрешено привлечь его внимание, это окликнуть по имени, а вот имени-то вы как раз и не знаете и хотите узнать. Приходится, конечно, предположить, что люди рядом с вами, полицейский, доктор, ну мало ли, тоже не знают этого имени, или знают, но отказываются вам открыть, считая, очевидно, что вам вредно общаться с этим человеком, или, может, это им самим вредно для их положения в обществе, если, особенно, вас задержали несправедливо, или они просто вам назло не хотят говорить. Чувствую, я не совсем понятно объясняю. Причем я стараюсь растолковать ту совершенно простую вещь, что насчет призывания мыслей даже вопрос не стоит: они берут и приходят, и все так мудрёно выглядит именно потому, что все чересчур просто. Так, по-моему, часто бывает с простыми вещами, они ускользают, потому что у них нет углов, не за что толком уцепиться. А еще, по моему, будет полезно сравнить разум с улицей: люди, машины, разное всякое, ну, собаки, листья, туда входят, сворачивают, их туда задувает, заносит, клочья бумаги, пыль, например, плюс к листьям, и никакой возможности нет сказать, что еще туда свернет, и за угол нельзя заглянуть, проверить, что на подходе, как-то там, скажем, отогнать, направить, стоя, скажем, на перекрестке и размахивая руками, как постовой, одна машина туда, другая сюда, под машинами причем я подразумеваю, конечно, мысли, а под тудаи сюдаподразумеваю – впустить их в разум или же нет. Если так это себе представить, используя самые конкретные образы, сразу ясно, до чего нелепо предположение, что мысли можно призвать. Они приходят, и всё. Тут еще одна вещь с этим связана, и мне она в данный момент не вполне ясна. Возможно, все прояснилось бы, если б я еще немного поразмыслила, но мне дико надоела вся эта тягомотина. Чувствую, я вся раздергалась, а ведь когда начала, решила строго держаться в рамках. В смысле, печатать когда начала. Решила быть краткой и точной, но сразу же повалило, куча разных вещей, нежданно-негаданно, буквально хлынуло, прямо нашествие, и, как я только что окончательно объяснила, совершенно незваных вещей. Тут, правда, следует уточнить, от уточнений, как и от подобных нашествий, никуда ты не денешься: хоть мы не можем призывать мысли наобум, ниоткуда, зато стоит им чуть-чуть замаячить, кончик носа высунуть, что ли, и уже мы можем их выстроить, чтоб постепенно обдумывать, распределять, распределяют же номерки в очереди к прилавку. Например, когда напечатала насчет склонностей, на языке вертелось еще много всяких разных вещей, но я их отодвинула, заставила обождать в очереди, пока не кончу про склонности, и только потом уж, конечно, взялась за все прочее, что толпилось в голове, за мебель, скисшее молоко, собирание марок и так далее, вплоть до незнакомца на вокзале. По моему опыту нельзя сразу вытащить несколько номеров, тем более – ну, как ты их дальше распределишь в одной голове. Как сгрудится там слишком много разных вещей, я их записываю на бумажке, не то вообще про них думать забуду. Иногда я эту бумажку приляпываю к окну, чтоб была на глазах. Фотография, какую я искала: мы с няней, у нас дома, в саду. Я думала, я ее сунула в почтовую тумбу, так я называю картонку, куда складываю все письма, какие хочу сохранить, ну и большинство фотографий. В общем-то, я так ее не называю, собственно, вряд ли хоть раз произнесла два эти слова вместе и вслух, разве что, когда мы в Англии были, где так почему-то называют почтовый ящик. Мы там всего три недели пробыли, вряд ли я особенно часто их произносила даже тогда, но вот минуту назад, когда гадала, куда могла подеваться эта нянина фотография, я уж точно подумала: «Видно, она в почтовой тумбе». А иначе с чего бы я взяла, что именно там ее надо искать? Если только, конечно, я зрительно себе не представила эту картонку. Но я уверена, ничего я такого зрительно себе не представила. Часто у меня застревают разные слова в голове, иногда мои собственные слова, иногда чужие, осколки разговоров, обрывки стихов и песен, краткие оповещения типа: «Сейчас я открою окно», перед тем как я открою окно, а чтобы я зрительно что-то себе представила, это очень редко. В картонке фотографии не было. Я использовала ее как закладку, вспомнила, заложила во «Властелина колец», несколько лет назад пыталась читать – в смысле, снова пыталась, когда из-за него такой шум поднялся в связи с этим фильмом, хоть мне показалась такая же скука, как в первый раз, давным-давно, – а когда ставила обратно на полку, я, наверно, забыла вынуть закладку. Да, явно забыла, раз она прямо торчала из книги. Обычно я для закладок использую шнурки, а не фотографии. Помню, Кларенса раздражало, когда я так вот металась туда-сюда, скажу одно, потом другое, другое причем полностью отменяет первое, потому вообще получается как бы чушь, отвлекаюсь в сторону, вместо того чтоб двигаться неуклонно вперед, хоть я бы это не назвала неустойчивостью, что звучит как дряблость и дрожь в коленках. Он это называл шатаньями, а по мне, так это просто мысли, и всё. У Кларенса ум всегда пер напролом, куда ему надо, а глядя, как я мечусь туда-сюда, он говорил, сбрендить можно. Но если честно, что-то было чуть ли не зверское в его собственных мыслях, если вообще можно их назвать мыслями. Ни намека он не испытывал на те трудности, какие мы, кое-кто, испытываем, в мыслях продираясь вперед. Справедливо будет сказать, что Кларенс не был мыслителем. Собственно, он мог делать то, что он делал, и, кстати, писать, как писал, потому что других вариантов в упор не видел, фразы его топали по страницам, как солдатики, и каждая вооружена опасно активным, острым глаголом. И кой-кому нравилось, да, строевая поступь этих фраз кой-кого влекла за собой, и, как сами эти фразы на марше, его читатели не обязаны были думать, куда идут. Я всегда так оценивала его писательство и прямо сказала бы, если бы кто поинтересовался моим мнением, хотя в «Ночном лесе» фразы далеко не столь кошмарны, как они стали потом. Кошмарны, я имею в виду, исключительно с этой стороны, со всех остальных сторон они, конечно, прекрасны. Наверно, в дальнейшем мне придется прерывать печатание по ряду других причин, не только чтоб искать фотографию няни, и, предвижу, в тех местах я тоже буду оставлять пробелы. Я уже несколько раз останавливалась, прерывалась, так сказать втихую, не додумавшись оставлять пробелы, и теперь не помню, где эти места, и теперь уже ничего не поделаешь, ничего не вставишь. Мне может минутка-другая понадобиться, чтобы что-то обдумать, это одна причина, в таком случае я держу руки над клавиатурой и жду, когда можно будет продолжить, если, конечно, мысли не свернут в прошлое, вообще не запутаются, мало ли, и уж тогда я сложу руки на коленях. Наверно, я уставлюсь в окно, если до путаницы дело дойдет. Если совсем перестану печатать, вот тоже основание для пробела – совсем перестану на время, я имею в виду, чтоб чем-то другим заняться, не то что навсегда перестану, кое-чем, кстати, я могу заняться прямо сейчас, не вставая из-за стола: картинку, например, нарисую, или, положу голову на руки и отдохну, а можно что-нибудь съесть, яблоко например, которое тут оказалось. Или я попечатаю, а потом встану, из-за судорог, потянусь, закину руки за голову, потопаю, чтоб прошло. А может, если не холодно и не дождь, потопав и потянувшись, я открою окно и выгляну, обопрусь локтями на подоконник и выгляну, а то даже на ковре несколько часов полежу, как собака. Да мало ли еще по каким причинам можно прерваться, скажем, я обедаю, или пошла в кино, или, может, я сплю, или куда-то отправилась погулять, хотя последнее мало вероятно, как я с самого начала объяснила. Подумывала, не менять ли размеры пробела в зависимости от времени моего отсутствия – чем шире пробел, тем дольше время, – но по зрелом размышлении поняла, что это будет непрактично: бумаги не напасешься, целые кипы уйдут, если я, например, отправлюсь погулять, пусть даже в пределах квартала, я же, как черепаха, ползаю, и какой из меня ходок. И сомневаюсь, что захочу перечислять все свои действия, пока не печатала, не стану же я излагать, вот я встала, пошла по-маленькому, вот я встала, пошла проверить, нет ли почты, и прочее в том же духе. Наверно, увидев эту нянину фотографию, которую я использовала как закладку и сто лет не видела, я решила выволочить машинку из чулана, хоть само по себе это не отменяет загадки, а только на шаг отодвигает назад, к вопросу, почему, после стольких лет, я стала рыться в почтовой тумбе ни с того ни с сего. Роюсь в уме у себя, вот я что делаю. Говорю это, а сама вижу картинку: кто-то весь в смятой газете, кто-то скорей женского пола, если судить по прическе. За окном сейчас у меня тьма. Не кромешная тьма, поскольку живу я на городской улице, где полно фонарей, но, в общем-то, тьма, соответственно. Я включила свет в комнате, верхний свет и настольную лампу у кресла. В последний раз, когда я отмечала нечто подобное, ярко сияло солнце, когда отмечала, в смысле, день сейчас или ночь, то и другое, причем только внешние признаки того, что действительно происходит, а именно движенья планет, вращения земли вокруг своей оси и (для нас) смены дня ночью, ночи днем, что бы там ни случилось. Вот говорю, и представляется мне планета Земля, как она смотрится с Луны на фотографии, которую привезли с того жуткого места – сине-белый стеклянный шарик вертится посреди пустоты. В данный момент она завершила примерно три с половиной оборота, с тех пор как я снова стала печатать. Когда я была в девятом классе, географ нам рассказывал, как в эпоху Возрождения публика приняла в штыки идею о том, что Земля круглая, а не плоская, всех просто потрясла эта идея. Не может она быть круглой, люди говорили, ведь тогда бы все, кто в нижней части, посваливались бы с земли. Учитель смеялся, когда это рассказывал, мол, какие глупые люди, мы все тоже смеялись и думали, я уверена: «Какие глупые люди». И я, конечно, смеялась, но на самом деле не понимала, как же те, кто внизу, не посваливались. Мне и до сих пор это кажется странным. Видно, испортился, что ли, фонарь, вот почему такая тьма за окном.
(пробел)
В ноябре, да, по-моему, я получила письмо из издательства, где первоначально напечатали Кларенса, от дамы, которая там работает, забыла имя-фамилию, о том, что они собираются переиздавать «Ночной лес», поскольку на следующий год с тех пор исполнится ровно сорок лет, просто не верится, это ее слова, и не хочу ли я написать краткое предисловие? Ее имя-фамилия была Ангелина Гроссман. Сперва я подумала, что ей надо ответить, напомнить о кое-каких печальных обстоятельствах, для меня до сих пор печальных, хотела я ей написать, но, возможно, и для них там, в «Вебстер и Дэвис», поскольку у них было время обо всем поразмыслить. В общем, ответ с отказом, небрежный, может, открытку, может, даже карандашом, простую причем, какие на почте продают, не цветную открытку. А потом я решила, что вообще не буду писать, просто не отвечу, и все, таким образом выражая свое равнодушие и презренье, и я бросила это письмо в мусорную корзинку. А потом оттуда вынула и стала думать. А потом я его порвала. Пока я металась туда-сюда, потом пыталась снова объединить мелкие клочья, причем лента норовила приклеиться не туда, я дико устала, просто была совершенно разбитая. И тут меня стукнуло, что, если я откажусь, они обратятся к Лили, мне назло обратятся, поскольку я в свое время сказала им пару ласковых. Конечно, они бы должны знать, что Лили просто не в состоянии ничего написать, должны бы усвоить, но я вообразила, что они попросят ее наговорить на магнитофон, а потом примут ее этот вариант Кларенса, абсолютно односторонний и убогий вариант, а потом наймут кого-то, чтобы причесал грамматику. Нелепая мысль, конечно, и сам факт, что я ее обмусоливала, говорит о том, как я устала, запуталась и вообще. В конце концов я этой Гроссманше послала открытку с картинкой: медведь. Написала, что не могу (подчеркнуто не) написать краткое предисловие, но могла бы подумать о длинном введении или даже, я написала, самостоятельной книге ( самостоятельнойподчеркнуто дважды), и там, конечно, много будет о Кларенсе, но будет не только о нем, но и о моей жизни до и после, а без этого никто не может посягать на понимание Кларенса. Если именно по этой причине пишущая машинка теперь у меня на столе, значит, история чересчур затянулась. Я вытащила машинку из чулана в январе, да, по-моему, когда про письмо и думать забыла, а оно, как я уже излагала, пришло в ноябре или даже в октябре, а теперь у нас апрель.
(пробел)
Сегодня сижу-обедаю, и вдруг раздается звонок в дверь. Ну что значит обедаю, нельзя сказать, чтобы я толком ела, в полном смысле уплетала, так, размазывала еду по тарелке, чечевичную кашу из банки, несколько дней назад открыла и забыла, а потом обнаружила в холодильнике, когда сыр искала. Съела довольно-таки большой кусок сыра, пока разогревала чечевицу, и перебила аппетит. Говорю кусоксыра, а не ломтик, хоть это был ломтик, потому что ломтик звучит слишком бодро, что не вяжется с атмосферой, царившей, пока я его ела, скучной и чуточку грустной атмосферой, да еще я эту чечевицу на плите помешивала. Это был чеддер. Марки не знаю, он мне без обертки достался из центра «Хлеб жизни» [4]4
Организация при католической церкви для оказания духовной и материальной помощи нуждающимся.
[Закрыть], где я иногда беру еду, если все свои купоны использовала. В основном сыр именно и беру, когда захожу в этот центр, я не ем их этой готовой пищи, какую развозят по подобным заведениям, рассчитывая, видимо, на вкус типичного бедняка. Ему она, наверно, кажется натуральной. Даже не вспомню в своей жизни такого времени, когда ела, можно сказать, с аппетитом. У меня не хватает жизненной энергии, Кларенс сказал; воли к жизни не хватает, так он выразился. Хотя нет, ой, что´ я, вспомнила, это же я, я сама первая сказала, Кларенс только подтвердил. Он кивнул, да, вот что он сделал, сидя рядом со мной на постели, в доме с желтыми обоями, когда я вернулась из Потопотавока. Если у меня получится книга, придется кое-что пояснить насчет Потопотавока. Да, и зачем я сказала, что вдруграздался звонок. А как еще ему раздасться, спрашивается? Если, конечно, в нем нет особого такого устройства, чтобы постепенно раскочегариваться, начиная от звяканья. Надо было сказать – я не ожидала, что раздастся звонок, потому что он давным-давно не раздавался, месяцами, это уж точно, и я растерялась, когда вдруг он раздался, и вообще это гудок, строго говоря, какой там звонок. Моя первая мысль была не открывать. Давно, когда еще печатала вовсю, я была на такое способна, я и на телефонные звонки не отвечала, и все говорили, какая выдержка, и все восхищались, не обижался никто, даже на чьи звонки я не отвечала, несмотря на тот факт, что автоответчиков тогда еще не изобрели, и, если вам не ответили, вам приходилось названивать снова и снова, пока наконец не дозвонитесь, чуть ли не день целый угробив на это дело. И все время вы при этом не знали, то ли вам не отвечают, потому что дико заняты, или ужасно больны, или в такой тоске, что звука человеческого голоса не в состоянии вынести. Вы не знали, лично ли вас избегают, или просто человека нет дома, что легко могло быть, с Кларенсом например, вечно он где-то таскался. И трезвонили-то в основном Кларенсу, вот еще причина, почему я не отвечала. Хотя теперь я опять занята, опять печатаю, я еще не освоилась с тем, что я занята, не втянулась, и пока не заимела сопутствующих привычек, например, привычки не открывать дверь на звонок. Иногда я жалею, что у меня нет в квартирной двери такого глазка, куда глянешь и видишь, кто там. Конечно, любой, кто там, может пальцем заткнуть глазок, хотя это само по себе наводило бы на размышления: это может означать, например, что тот, чей палец на глазке, задумал мне сделать сюрприз, даже крикнуть «Сюрприз!», вплоть до того, в ту самую секунду, когда я распахну дверь, можно подумать, я стану ее распахивать перед кем-то, кто заткнул мой дверной глазок пальцем. Я рассуждала о том, что меня побудило бы или не побудило открыть, и неужели я до того раскисну, что открою даже кому-то с пальцем на дверном глазке, понадеявшись, а вдруг это резвится мой старый знакомый, но тут снова раздался звонок. Я подумала, может, это рассыльный с пакетом для меня, хотя это тоже маловероятно, если прикинуть. «Без особых надежд Эдна чуть приоткрыла дверь и обнаружила Поттс из нижней квартиры», – чем дело и кончилось, здрасте. Хоть я с самого начала знала, конечно, что это либо Поттс, либо домохозяин, поскольку Поттс единственная кроме меня сейчас живет в нашем доме, а домохозяин может явиться насчет оплаты квартиры, за которую я толком не плачу с тех пор, как не хожу на работу. Или еще из Агентства, мало ли, кому-то приспичило. Я сейчас не собираюсь рассуждать про Агентство. Моя квартира на самом верху, это третий этаж, Поттс живет этажом ниже. На первом этаже никто не живет. Когда я только въехала, там была страховая контора, но через несколько лет она прогорела, а потом был какой-то избирательный штаб, но недолго, и с тех пор там пусто. То есть в смысле людей пусто. Джиамати, домохозяин, там держит свое барахло. Поттс живет в этом доме давно, почти так же как я, сперва жила со своим мужем, он умер от скоротечного рака, но это уж когда дело было, а теперь одна, с кучей растений в горшках, целым ассортиментом жутких пучеглазых золотых рыбок и ручной крысой. Но все равно мы с ней не сдружились. С моей стороны просто полное отсутствие теплых чувств по отношению к Поттс, даже в смысле тухлых добрососедских чувств. И вовсе не сходятся два одиночества, я заметила. Мы оказываем друг другу мелкие услуги, стараемся не действовать друг другу на нервы, по возможности не сцепляться. Поттс низенькая, толстая, глаза темные, большие, на выкате и маленький ротик, она его открывает и закрывает между фразами, будто их потягивает глоточками, и короткая шея. Вся приземистая, но притом шустрая, и общее впечатление прочности – как такой мелкий прибор, прочный тостер. Раньше у ней была совершенно неамериканская манера курить без рук, насобачилась, дымящая сигарета вечно свисала с нижней губы, даже когда она говорила, сквозь дым мигая слезящимися глазами. Что ей и придавало такой шлюховатый шарм, но его как рукой сняло, сразу же, едва она отставила эту привычку. Она через несколько дней уезжает к сыну в Калифорнию, или это в Техас, забыла, в Юту, возможно, он там инженер-нефтяник. Я ей обещала цветы поливать, уже месяца три назад обещала, потом забыла. У нее несколько сыновей, сколько точно, не знаю, она про них с ходу начинает вдохновенно трещать, как только мы друг на друга наткнемся, обычно на лестнице, а то в продовольственном магазинчике на углу, и я изо всех сил напрягаю внимание. Я снимаю наушники, стараюсь не отвлекаться, не щупать товары, пока она говорит, если мы в магазинчике, не возить рукой по перилам, если на лестнице, но я все равно не сумела ни об одном из них составить четкое представление. Возможно, я не виновата, возможно, они просто такие расплывчатые. У меня бывали знакомые с таким неопределенным характером, что самое смутное представление о них это все, на что ты можешь надеяться. Мистер Поттс был, кстати, такой и вполне мог передать эту свою черту сыновьям. Я назвала того, который в Техасе, если это Техас, инженером-нефтяником, потому что Поттс его так называет, но убейте меня, если я понимаю, что такое инженеры-нефтяники и с чем их едят. Печатая эти слова, я печатала для меня лично полную тарабарщину. Что и показывает, как легко думать всякую чушь, особенно когда ты печатаешь, как легко языку от нас улизнуть, и гуляет он сам по себе, и от молодых он именно что улизнул, по-моему. Мы-то, мы говорили о пиршестве языка, а тут же просто урчанье, гул, ни малейшего смысла. У нас был Пруст, и был Джойс, и мистер Во, любопытнейший, мы за них держались, чтоб не свихнуться, а у этих сплошное комикование или страшилки. И я не знаю, с чего меня вдруг повело на претенциозную муть, ах, видите ли, не сходятся два одиночества. Понятия не имею, они сходятся или нет. И не знаю, какой именно рак доконал мистера Поттса, я к ним не спускалась, пока он болел, а потом он умер, и тут уж было бы глупо выяснять медицинские подробности. Хотя мне до сих пор интересно, был такой здоровенный, и вдруг, удивительно быстро, превратился в покойника – для рака удивительно быстро, я имею в виду, от сердца можно умереть буквально в два счета. С отъездом Поттс я останусь одна на весь дом. Она держала картонку, полную «скоропортящегося» (ее выражение) – сыр, сельдерей и прочее, бананы в темных точках по шкурке, молоко, открытая пачка корнфлекса. Я хотела взять у нее эту картонку, потянула, но она ни в какую. Прижала к груди и метнулась на кухню. Я осталась ждать на площадке. Поддевала куски облупленной краски и складывала в карманы на юбке, у меня такая черная юбка и карманчики сбоку. Стены сверху покрашены в желтый, а снизу в коричневый цвет, с тех пор, наверно, как здесь жили дети, чтоб не видно было отпечатков ладошек, наверно, и краска вся грязная, даже там, где не облупилась. Через открытую дверь я слышала, как Поттс на кухне вынимает из картонки продукты, плюхает на стол, потом открывается, закрывается дверца холодильника, потом все тихо и, кажется, слышно, как она изучает каждый предмет. Потом выпулила, как крученый мяч от ракетки, и мы вместе спустились поглядеть на растения.