Текст книги "Юность"
Автор книги: Рюрик Ивнев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Вон! Мерзавец!
Что было дальше – Боря не помнил. Все, будто сон, удушливый кошмар. И жуткий звон разбившейся банки, и несдерживаемая брань генерала, и тихие стоны содрогавшегося под ударами Кирилла. Рассвирепевший генерал бил его чем попало. Распластанное на кровати полуобнаженное тело Кирилла было похоже на труп опасно раненого, испускавшего нечленораздельные звуки. Когда Боря опомнился, первым движением его было броситься к генералу.
– Вы зверь, зверь! – кричал всегда спокойный Боря, вы убьете вашего сына, я не позволю вам. – И он руками, окрепшими от возмущения и негодования, пытался отразить удары Владимира Акимовича.
– Что? И ты? Щенок! Репетитор. Лакей! Вон из моего дома. Сию минуту вон!
На крики прибежала Зинаида Николаевна, в не застегнутом вечернем платье с пудреницей в одной и с пуховкой в другой руке. Но она не могла смягчить гнева своего мужа.
– Вон. Вон. Сию минуту! – продолжал кричать он, на минуту отойдя от кровати сына и накидываясь на Бориса.
– К вам можно?
– Кто там? Кто там?
– Это я, Борис Лисканов. Пустите меня Николай Архипович!
– Борис?
– Да. Да. Это я. Меня выгнали. Генерал сам избил сына. Я заступился. Это ужасно.
Через несколько минут дверь открылась. Николай Архипович в халате и со свечой в руке.
– Так поздно? Боже мой! Расскажите, в чем дело.
Бледное лицо Борино показывало, что он пережил несколько жутких и острых минут.
– Я вам дам воды. Успокойтесь.
– Господи, за что это? Вы слышите, это наказание. Наказание Его. – Боря ничего не мог рассказать. Он сидел на неудобном, жестком табурете, опустив голову на стол, и по временам плечи его вздрагивали от глубоких, внутренних рыданий.
– Умоляю вас! Сильнее бейте меня. Я грешный. Я грешный. Я хочу избавиться от грехов. В этих слезах, в этих муках избавление.
Опять в полутемной, маленькой комнате Николай Архипович стоял на коленях по пояс обнаженный перед Борисом, бледным, испуганным с широко раскрытыми глазами.
– Я не могу. Мне больно. Мне больно самому, точно себя я бью… Я не могу.
И снова, как в тот раз, он почувствовал неведомую силу черных глаз Дмитриева. И точно чужими, не своими руками, медленно опускал на спину склоненного Дмитриева железную цепь.
Когда Дмитриев встал, вся спина его была окровавленной, руки висели вдоль туловища, как плети, но блаженная, счастливая улыбка играла на его бескровных, тонких губах.
– Мой друг. Мой милый друг. Как мне благодарить вас? Вы воскресили меня. Вы исцелили меня!
Боря стоял, как каменное изваяние, бледный, какой-то нездешний. Хотелось рыдать, упасть на пол, кусать свои руки, но что-то мешало. Слезы были глубоко, и от этого было еще мучительнее и горше.
– Кирилл! Кирилл! Это ужасно.
– Борис Арнольдович! Вы не понимаете. Это прекрасно.
– Нет, это болезнь, ужасная, тяжелая.
– Я не знаю, как назвать это, болезнь или нет, но… – Кирилл замолчал. Глаза его, в которых горели жуткие, колющие огни, потухли.
Темное море шумело особенно резко. Ветер дул в лицо, забирался в одежду и пронизывал тело. Желтые, засохшие листья шелестели трогательно и грустно.
– Не будем говорить об этом.
(Пауза.)
– Я уйду из дома.
– Куда?
– К Николаю Архиповичу. Все обдумано. Решено. Когда мы будем ехать в Петербург, я исчезну. Найдутся люди, которые скажут, что я утонул в море. Меня не будут искать. Я буду свободен.
– Кирилл! Вы нежный и добрый. Пишите иногда. Но все же, зачем к Николаю Архиповичу?
– А куда же? Скажите – куда? А у него хорошо. Вечером горят лампады, свечи и образа особенно ласковы. Взгляд Христа. Я люблю взгляд Христа. Я люблю Николая Архиповича.
– А это?
– Что это?
– Ну, то, понимаете? Цепи?
– Ах, это. Но я люблю. Мне нравится.
– Нет, нет, это все напускное. И образа и свечи. Я чувствую. Я к вам расположен, поверьте, все по-другому надо.
– Нет, нет, я все сам знаю.
– Как хотите… А осень какая? Страшная…
– Что?
– Осень страшная.
– Да, здесь всегда так. Скоро все уедут. И мы. Ах, скорее бы.
– Я пойду домой. У меня сестра есть Верочка.
– Верочка?
– Да.
– А в Петербург?
– Потом в Петербург.
– Я тоже буду там. Позже. Когда забудут обо мне. С Николаем Архиповичем. Он обещал.
– Ах, вы о нем?
– Да, да.
– Почему-то мне жутко.
– Не знаю. Холодно, должно быть. Пора идти. А меня ведь еще раз пороли.
– Что? Ах, этот ветер…
– Еще раз пороли. Николай Архипович говорит – счастливый. Все к лучшему. Я больше не огорчаюсь.
– Я здесь, я здесь. Как это вы меня не заметили?
– Мама. Мама. Вот он.
– Ах, я слепушкой стала совсем. Беглец наш. С урока. Прямо домой. Наконец-то.
– А вы ждали? Боже мой, неужели ждали?
– Борик, Борик, как тебе не стыдно. Конечно, ждали.
– Верук. Ты стала большой и красивой совсем другой. В пенсне.
– Ах, да, я немного изменилась. К худшему? Правда?
– Нет, нет.
– Ну, идем, идем. Ты проголодался? У нас теперь повар. Видишь, как важно. К чаю варенье малиновое. Мое собственное. И котлеты с косточками. Любимые.
– Верунчик, Верунчик, а мне казалось, что…
– Ах, потом, потом.
Боря смотрел на знакомые улицы, деревья, магазины и сердце сжималось от неизвестных причин. Не-то радость тихая не-то печаль…
– Верочка. Я не надолго.
– Хорошо. Хорошо. Я сама скоро еду в Москву.
– Вот и отлично. Поедем вместе. Да?
– Должно быть. А наш карапуз (младший брат Бори) по тебе соскучился.
– Боже мой! Боже мой! Вера, Вера, знаешь, я почти что счастлив.
– Вера, ты меня очень презираешь?
– Я?
– Да, ты.
– Я люблю тебя, Боря.
– Да? Любишь все-таки, но…
(Пауза.)
– Нет, не презираю, но…
– Мне жаль тебя.
(Пауза.)
– Вера, почему ты не хочешь поговорить серьезно об этом?
– Зачем? Ты меня все равно не убедишь.
– Вера, но если мне противно.
– Что противно?
– Ты же знаешь, что.
(Пауза.)
– Ах, Боря, тем хуже.
– Но, что же мне делать? Убить себя? Это глупо. Наконец, я хочу жить, хочу до ужаса, до безумия. Я все перенесу и горе, и лишения, и презрение, но я хочу жить и быть хоть капелюшечку счастливым.
Вера засмеялась.
– Ты, как в детстве. Так же говорил. «Мама, дай мне капелюшечку варенья».
– Ах, Вера, я серьезно, а ты…
– Я не пойму этого. Ведь я не виновата в том, что не понимаю.
– Не понимаешь? Не хочешь понять. Кому я мешаю? Зачем меня считать каким-то несчастным, жалеть, я такой же, как все, но мне не дают свободно жить, дышать, на меня смотрят, как на урода нравственного, и этим отравляют мне жизнь. Кому и что я сделал злого?
– Мне жаль тебя. Вот и все. Я не могу разобраться в этом. Я ничего не понимаю. Прежде я сердилась, негодовала. А теперь мне жаль тебя. Эта жалость оттуда, из сердца, а не вывод ума.
– Василий Александрович? Вы?
– Забыли старика, я сам пришел к вам.
– Я не забыл! Нет! Я сам хотел к вам. Все не мог собраться.
– Ну, ничего. Зато я собрался к вам. Пришел посмотреть на вас. Вы похудели. Горе?
– Нет, так.
– Вы были в Крыму?
– Да, на уроках.
– Много занимались? Должно быть, устали?
– Нет, не особенно.
Василий Александрович говорил, будто не своим голосом. Задавал вопросы, но видно не особенно внимательно ждал ответа. Вдруг он наклонился почти к самому лицу Бориному. Прошептал:
– Вы слышали?
Боря вздрогнул. Так все это было неожиданно.
– Значит, вы знаете?
– Что знаю? Объясните, я ничего не понимаю.
Василий Александрович посмотрел своими выцветшими глазами в Борины глаза внимательно и строго, и вдруг проговорил ровным, спокойным голосом:
– Он умер!
– Кто?
– Траферетов.
Боря вскрикнул.
– Траферетов? Леша? Когда? Как? – Боря не мог представить себе мертвым это близкое когда-то и дорогое лицо.
– Застрелился. Мне оставил письмо. Мучался, что убил Колю. Нарочно. За что не пишет. Не могу жить больше, простите меня, добрый Василий Александрович, за то безумное горе, которое вам причинил. Убил Колю не случайно. Понимаете – не случайно, и иду за ним. И вот есть письмо. – Василий Александрович умоляюще посмотрел на Борю.
– Мне? Письмо? Где?
Василий Александрович вынул из кармана пакет, запечатанный красным сургучом, и передал Боре.
– Может быть, вам написал, за что убил Колюшку. Старика сына лишил. Единственного. В снегу принес, в белом снегу… и красные струйки, а лицо, как будто спал, и сон видел чудный!.. Улыбался! За что? За что? – Василий Александрович склонил свою голову на руки как-то неуклюже и неловко.
Боре было странно смотреть на его фигуру, сотрясаемую от рыданий.
Письмо Траферетова
«Вы изумитесь, дорогой Боря, читая эти строчки, когда меня уже не будет на свете. Вы изумитесь по многим причинам, и это письмо для вас явится, вероятно, полной неожиданностью. Только теперь, после моей смерти, вы поймете все, что не понимали прежде. Первая весть, которая заставит вас содрогнуться и удивиться. Я – убийца!
Меня не будет на свете тогда, когда вы своими дивными широко открытыми глазами прочтете это ужасное признание, эти два слова, кошмарные и страшные, иначе краска стыда залила бы мои щеки.
Не правда ли, Вы помните Лешу Траферетова читающего вам нотации, подающего вам советы? Вы помните Лешу Траферетова спокойного, рассудочного, который никогда не страдал и не знал, должно быть, что такое слезы? О, если бы знали Вы, сколько стоило мне это внешнее спокойствие, это кажущееся равновесие, которое я достигал, убивая в себе все чувства и желания. Мой бедный брат по несчастью, мой славный Боря! Знаете ли Вы, что я был таким же, как и Вы, таким же несчастным, над которым подшутила злая насмешница судьба. Знаете ли Вы, что во мне с детства горел тот огонь, который опалил вашу душу? Один Бог знает только, как я боролся с этим, какими нечеловеческими усилиями я старался сделаться таким же, как все наши товарищи, побеждающие женщин и наслаждающиеся этим. Знаете ли Вы, мой бедный и добрый друг, что я ненавидел женщин с детства, я не чувствовал к ним и тени того „влечения“, о котором мне приходилось так часто слышать от товарищей? Когда я был еще ребенком, мне доставляло мучительное наслаждение, когда меня брали на колени взрослые мужчины, старшие товарищи. Я вам рассказывал, что при жизни отца, когда он командовал бригадой, наш дом был полной чашей. Вечные вечера, обеды, гости. Масса прислуги. Меня все баловали. Я был счастливым, избалованным ребенком, но никакие подарки и сладости не доставляли мне столько удовольствия, как близкое прикосновение к чужому телу.
Я часто убегал на кухню, в людскую, выискивая, подкарауливая, когда останется один мой любимый денщик, молодой солдатик, только что поступивший к нам. Инстинктом, угадывая, что за это меня не похвалят, я ждал, когда он будет один, кидался к нему и „просил его побороться“. Это была моя любимая игра! Мое душевное наслаждение. Он обхватывал мою талию своими руками и, шутя, делал вид, что я сильнее, падал на кровать под моим напором. Я прижимался к нему, незаметно целовал, любил, чтобы он щекотал меня и был счастлив, когда нам удавалось долго провозиться. Если я слышал, что кто-нибудь идет, я моментально вскакивал и делал вид, что я рассматриваю карточки, которые висели над кроватью. Однажды мама заметила, что я часто пропадаю на кухне, и сделала мне замечание. Но отец заступился за меня. Оставь, мне не хочется, чтобы наш сын был с аристократическими наклонностями, презирал бы народ. На кухне он не шалит. На него не жалуются. Пусть будет там, где ему нравится.
Добрейший папа! Когда я вспоминаю о нем, слезы подступают к горлу, и я ощущаю потребность выплакаться на его груди! О, если бы он был прав. Но и мама была не менее доброй. Если же отец делал мне замечание, вступалась мама. Так было всегда. Когда меня брал на руки кто-нибудь из офицеров, бывавших часто в нашем доме, я стыдливо опускал глаза, чувствуя, как что-то теплое и приятное разливается по всему телу. А офицеры, опуская меня на пол, говорили: „Какой милый мальчик. Застенчивый“. Характерно то, что я всегда был страшно осторожен. Мне казалось, что я умру от стыда на месте, если кто-нибудь каким-либо чудом узнает мои мысли и желания.
Раз, в один из наших четвергов, когда почти все танцевали в зале, я сидел в столовой и ожидал свой ужин. Мне ужасно не хотелось спать, но было поздно и мама, несмотря на мои капризы, категорически запретила оставаться дальше. Ужинай и ложись спать – сказала она. Когда я уже кончал есть, я услышал в передней шушуканье. С быстротой молнии я был у дверей. Я узнал голос Даши, нашей горничной и высокого кадета, который бывал у нас с некоторых пор на вечерах, наравне со взрослыми. Я слышал, как Даша прошептала: „Приходите в мою комнату после ужина“. С меня было довольно. Я отскочил от двери, попрощался со всеми и пошел послушно спать. Мама удивилась, что я не капризничаю. Сказала: „Вот умница“.
Моя детская была наискосок от Дашиной каморки. Надо было выйти в коридор и пройти несколько шагов. Я быстро умылся, разделся и юркнул под одеяло. Конечно, я не заснул. Меня мучило и волновало, что я могу увидеть кадета Гришу, который мне страшно нравился и которого я часто просил поносить меня на руках и вообще пользовался всяким случаем, чтобы прижаться к нему, незаметно поцеловать. О Даше я не думал. В эту минуту я только думал о ее словах: после ужина и мучительно ждал, когда же застучат в столовой ножи и вилки. Дверь открылась. Вошла мама поцеловать меня. Она приходила всегда вечером посмотреть сплю ли я. Я закрыл глаза и притворился спящим. Как только дверь за ней закрылась, я вскочил босиком на пол. Теперь больше никто уж сюда не придет, но на всякий случай я закрыл одеялом постель и, покончив с этим, шмыгнул в Дашину комнату. Дверь была полуоткрыта. В комнате не было никого. Я забрался за занавеску, где висели Дашины платья, запрятавшись между юбок, простоял там все время, не смыкая глаз. Сердце мое билось. Голова болела. Я ждал долго. Наконец, дверь открылась, я видел только ноги Дашины. За ней тихо вошел Гриша. Боясь, что меня заметят, я стоял, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. Я слышал, сдавленный шепот, звук поцелуев и Гришино прерывистое дыхание. Меня мучило любопытство. На занавеске была маленькая дырочка. Расширив ее осторожно пальцем, я впился в нее глазами. Даша полулежала на кровати, а над ней, склонился Гриша красный, всклокоченный, в одном нижнем белье. Мне доставляло мучительное наслаждение смотреть на Гришино лицо, руки, ноги. Я не мог оторвать от него взгляда. Дашу я почти не замечал, но я чувствовал, что она играет немалую роль во всем этом происшествии, и безумно хотел быть на ее месте.
Я не помню, долго ли я простоял за занавеской в своем наблюдательном пункте, я не помню, что заставило меня выйти и предстать перед ошалевшей парочкой. Но я никогда не забуду того выражения, если не ужаса, то невероятного изумления, которое я прочел на лицах Гриши и Даши. Даша стыдливо куталась в одеяло. Гриша сидел на кровати, одну ногу опустив на пол, а другую широко откинув на кровать. Наконец Даша прошептала: „Боже, как вы сюда попали“? Я не знал что ответить. Я почти не слышал ее слов. Я стоял около Гриши и говорил: „Я никому, никому не скажу“. И, проговорив это, выбежал из комнаты. После этого случая я заметил, что Гриша, когда приходил к нам, был со мной особенно ласков и любезен. Приносил конфеты, исполнял мои капризы, возил меня на плечах, чего никогда прежде не делал. Я пользовался тем, что он боялся, как бы я не рассказал о виденном в ту ночь, и все время к нему льнул. Прежде он сбросил бы меня со своих колен, когда ему надоело бы возиться со мной, а теперь он качал меня, позволяя теребить за щеки и целовать. Но однажды, когда я увлекся чересчур своей „игрой“ с ним, он, вероятно, все понял. Иначе он не покраснел бы так сильно, не вспылил бы и не сбросил бы меня с колен. В тот же день меня позвал отец. Я никогда не забуду этого разговора. Он решил мою дальнейшую судьбу. Отец долго и внимательно расспрашивал меня обо всем, и, наконец, я не выдержал, разревелся и все ему рассказал.
Я говорил, как умел о том, что меня волновало, что мне нравилось в этих „играх“ с Гришей и многое другое. С этого дня началась наша особенная близость с отцом. Бедный папа! Он решил, во что бы то ни стало, изменить меня и направить мои половые чувства на более правильный путь. Он никому не о чем не сказал. И все происшедшее было нашей тайной!
Шли годы. Я уже ходил в гимназию, старательно занимаясь, и свято помнил обещание, данное отцу. О, Боже, сколько мучений, сколько унижений и испытаний я перенес за все время моего учения. Быть окруженным товарищами, из которых многие мне страшно нравились. Любить молча, злобно, подавляя в себе это чувство, зная, что это считалось позором, гадостью, за которую, выгоняют из гимназии и не принимают в „приличных домах“.
О, уроки отца и несколько книжек, которые он мне дал, возымели свое действие.
Я ненавидел, презирал себя, я боялся самому себе сознаться в своем пороке. Я старался отвлечь свое внимание от соблазняющих меня картин, и мне удавалось это, но, сколько усилий мне это стоило, знает один Бог. Я боролся с самой природой и не долго, мой милый Боря. Эти строчки Вы читаете в то время, когда я лежу мертвым, побежденным, а Природа торжествует.
Вам может быть, покажется странным, что я называю это тяготение к своему полу, это чувство – Природой, потому что все привыкли считать, что вы живете во вражде с ней, с Природой. Но как назвать это чувство, которое погубило меня, и, быть может, погубит вас. Как назвать?
Не сама ли природа, из прихоти, шутки или по каким-то неведомым для нас расчетам влила в нашу кровь этот убийственный яд „незаконной любви“? Имеем ли мы „право“, любить так, как хочется нам? Гадко ли это, отвратительно, как считают многие или прекрасно?
Милый Боря! Вы будете читать эти строки, когда меня не будет. Вы, может быть, пожалеете меня. Я ухожу от вас всех потому, что я малодушен. Да, я сознаю это. Минуту боли и муки, минуту, когда душа покидает безжизненную массу тела, я предпочел тем вечным мукам, тем неудовлетворенным исканиям, которые превращают жизнь в невероятные страдания. Вы понимаете меня! Вы так же страдали как я, и вся разница лишь в том, что вы, может быть, не придете к такому печальному концу, к которому пришел я. Но прежде чем решиться покончить с собой – я боролся. Боролся со всеми силами, которые только были во мне, напрягая до боли все мускулы тела, всю свою фантазию, все желания. Я старался „влюбляться“ в женщин, я рисовал себе мысленно соблазнительные картины, в которых главными действующими лицами были я и знакомые мне женщины, я ухаживал, я целовал, не получая никакого удовольствия, но стараясь внушить себе, что в этом высшее наслаждение. Наконец, я ходил к проституткам и брал их с дрожью отвращения, затаив в душе бурю негодования! О, как хотелось мне в эту минуту бросить это притворство, эту мнимую страсть к вселявшей мне отвращение к женщине и броситься в омут „непозволительных“ головокружительных наслаждений. Когда я бывал у этих женщин, и когда волна отвращения поднималась слишком высоко, чтобы не быть комичным и глупым в их глазах, я представлял себе иные картины из тех „заветных“, „запрещенных“ мечтаний – закрывал глаза и, сжав губы, кидался на ненавистную грудь. „Запрещенная“ страсть, „преступная“ любовь! Но нет, дальше, дальше. Я боялся останавливаться над этими вопросами, боялся разжигать свои робкие мечты! Забыть, забыть об этом. Переродиться. Это была моя мечта. Мое желание. Я так твердо верил, что это „ужас“, что это „позор“ так сильно воспринял уроки моего бедного отца, что стал преступником, убийцей. Да, убийцей. Я, сознательно обдумав все до мелочей, убил Колю Ремизова, сына Василия Александровича, того самого Василия Александровича, который говорил с вами часто о своем убитом сыне.
Боря! Вы содрогнетесь. Вы – такой нежный, чуткий, который и муку не решиться принудить. Да, тот самый Леша, Леша Траферетов, которого вы любили, был преступником, был убийцей. Произошло все это зимой, в один „прекрасный“ зимний, солнечный день, когда я повел на охоту Колю. Повел, для того чтобы его убить! Повел невинного, тихого, улыбающегося! Как это все произошло? Как я решился убить этого прелестного мальчика, единственного сына бедного Василия Александровича?!
Из-за любви! Понимаете ли вы Боря, из-за любви, этой проклятой, черной любви, которая отравила мою кровь, и погубила мою жизнь.
Боря! Вы думаете, мне не хочется жить? Вы думаете, мне надоело? Но я бесправный, несчастный кому я нужен? Вы думаете, на свете скверно? А тот день солнечный, зимний, в который я убил? А зима эта? Белый-белый пух – снег. Идешь, хрустит под ногами. Хрустит, как варенье розовое на зубах. А вкусный лед, холодный, который мы глотали потихоньку от учителей. Холодный и потихоньку – это главное.
А сладкая, нежная весна, когда на губах, любимых губах (не ложных, а настоящих, но запретных) появится первая улыбка весенняя. Белые зубы, руки, глаза, цветы и все, все до мелочей включительно.
А трава? Сочная, зеленая, пьяная трава? Звон, шелест, стрекотанье. Кого они любят? Как? Эти крошки-мишки. О, Боже, Боже, Боже!
А летний зной? Море голубое или река зеркальная. Лежишь на берегу, солнце вливает свои лучи в тело и оно молодеет. Плывешь в холодных волнах и забываешь город каменный, кирпичную пыль, железные крыши. Сердце – небо. Небо – сердце!
А осенние сумерки? Темно-золотые, огненно красные листья, гонимые ветром. Сад, скованный первым холодом. Мертвые статуи. Тихая протяжная песнь ветра! А вечер тихий и прозрачный. – Глаза печальные таят бесконечную любовь. Вся жизнь, вся, вся – как она прекрасна! Как жить хочется Боря! Как хочется жить!
И в зимний, белый день, когда жизнь особенно ярко глядела с неба, с солнца, с земли, я – убил. Коля Ремизов был нежный и тихий мальчик. Кроме отца у него не было никого, и он его любил горячо. Мы сошлись с ним сразу, подружились. Я старался отогнать „скверные“ мысли и внушал себе, что я привязался к нему за его тихий характер, за его доброту, что я с ним товарищ и больше ничего. Я заглушал в самом начале свои „греховные“ желания. Я хотел убить „позорную“ страсть. И верил себе, что он „просто товарищ“ и ничего не позволял себе никогда. Но сколько усилий! Сколько мук! Мне доставляло безумное удовольствие, когда случайно наши тела прикасались друг к другу близко, когда он жал мои руки, когда говорил что-нибудь на ухо и его теплые, горячие губы касались моего уха. Но все это бывало случайно! Сам я никогда не старался прикоснуться к нему лишний раз, никогда не целовал его, хотя поцелуи и были приняты в гимназии между товарищами. Я думал, что если я не буду к нему прикасаться, если я не буду думать о нем, то моя „преступная“ страсть понемногу стихнет, и я окончательно „вылечусь“. Я с мучительным стыдом вспоминал картины моего детства, когда я, не сознавая весь ужас и позор совершаемого, любил прижиматься к взрослым и сидеть у них на коленях, историю с Гришей, „борьбу с денщиком“ и многое другое. Теперь я был почти взрослый. Я понимал все. Отец и книги сделали многое. Я решил бороться со своим чувством, и боролся смело и гордо до конца! И когда в один ужасный день я почувствовал, что я люблю Колю, люблю горячо, безумно, не как товарища, мне показалось, что я не могу больше бороться, что на дальнейшую борьбу нет больше сил. Была минута, когда я, забыв обо всем, что говорил отец, что говорилось в медицинских книгах, которыми он снабжал меня, готов был броситься к Коле и покрыть безумными поцелуями губы, лицо, руки. Рассказать ему обо всем, умолять сжалиться надо мной или просто взять его, не спрашивая, ничего не говоря. Но сейчас же на смену этих мыслей приходили другие, и я снова мучился, колебался, сомневался…
В это время умер мой отец. Умер от тяжелой болезни в несколько дней. Для нас это было безумным ударом. Помню как сейчас темный кабинет отца. Полки с книгами, шкафы, мягкие ковры. На диване отец побледневший, осунувшийся. Когда он почувствовал себя скверно, прежде чем позвать священника и причаститься он сказал матери: „Позови Алексея“.
Когда я вошел дрожащими ногами, тихонько ступая по ковру, он сказал маме: „Оставь нас одних“. Я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам, но я сдержался и голосом, которому я хотел придать как можно больше спокойствия, я спросил: „Папа, вы меня звали?“ Отец вздрогнул. Он о чем-то думал, я его прервал. Отец говорил много, много. Все о том же, о моих наклонностях, о лечении. Когда он почувствовал себя ослабевшим и уставшим, он вынул из-под подушки свой золотой крест и голосом, в котором звучали нотки торжественности, сказал: „Поклянись, что ты никогда не…“. Я поклялся.
Прошел месяц со смерти отца. Из огромной барской квартиры мы перебрались в скромное четырехкомнатное жилище. Много вещей распродали. Я помню, как было грустно ходить по опустошенным комнатам нашей прежней квартиры и то и дело слушать, как мама говорила: „Алеша, это не трогай, это продано. Алеша, не сломай эту этажерку, она продана“.
Смерть отца на некоторое время заставила меня забыть о Коле, но скоро „преступная“ любовь заговорила с новой силой. Когда я пошел в гимназию после похорон отца, ко мне все отнеслись ласково, боясь расшевелить мои раны. А Коля Ремизов был особенно нежен. Он смотрел на меня своими голубыми глазами так нежно и ласково! Когда мы остались одни, он обнял меня и крепко поцеловал.
Бедный мой Алеша! Может быть, этот поцелуй решил все. Голова моя закружилась, губы невольно потянулись за вторым поцелуем. Он думал, что я, убитый смертью отца, ищу в нем опоры, и целовал меня, утешая, а я тянулся к его губам со всей силою вспыхнувшей, долго сдерживающей страсти. Вдруг я вздрогнул и отшатнулся от него: „Уйди, уйди“. Он стоял удивленный, растерянный. Я вспомнил клятву, которую я дал отцу, понял, что я не смогу ее не нарушить и виновником этого будет один Коля Ремизов. В эту-то минуту и явилась эта ужасная, кошмарная мысль: „убить“. Я сейчас же отогнал ее, старался не думать об этом, но она, как овод, кружилась в моих мозгах, не отходила, наоборот, крепче становилась, все настойчивее и решительнее.
Боря! Милый Боря! Может быть, вы пожалеете меня теперь, когда меня уже не будет. Как я страдал! Сколько я перенес горя и мук!
Был солнечный зимний день! (С тех пор я боялся и ненавидел такие солнечные, белые дни. К счастью, в Петербурге они редки.) Солнце горело на снегу; ослепляла глаза яркость лучей и белизна полей. Мы шли вдвоем. Я и Коля Ремизов. Хрустел снег под ногами. Мучительно хрустел. (Я вспомнил розовое варенье.) И потом кровь алую на белом снегу.
О, Боже! Боря! Боря! Не хватает сил писать все, как было. Скажу в нескольких словах. Вы понимаете – больно. И вот вспоминаю и вижу только снег белый и кровь алую и больше ничего. Я не смотрел в мертвые глаза. Было так все просто, точно я ничего ужасного не сделал! Нажал курок ружья. Будто нечаянно. И, может быть, сам верил, что нечаянно. В глаза не смотрел мертвые. Я сам испугался, когда убил, и не верил, что это я. Плакал горько и больно не только над Ремизовым Колей, погибшим от моей руки, но и о себе плакал, погибшем. Ведь я погиб с того момента, как убил. В гимназии переполох. Дома – тоже. Директор допрашивает, воспитанников, учителя. Я плачу. Бьюсь головой о стену. Месяц был дома, окруженный заботами наших. В уютной, маленькой квартире, куда мы недавно перешли. С этих пор я полюбил новую квартиру и уют наш. Потом – все пошло по-старому. Гимназия, уроки. Слышал, что Василий Александрович, отец Коли, горем убит.
Долго мучился. Боялся его. Наконец, не выдержал. Пошел. Он добрый, бедный Василий Александрович. Плакал, обнял меня. Он верил в мою нечаянность. И был я убийцей скрытым. И никто об этом не знал. Но мне не было легче от этого. Я сторонился от товарищей-гимназистов, боясь, что снова повторится этот кошмар зимний, на белом снегу. И было легче немного сторониться „любви этой“, так как к страху „позора“ прибавился страх убийства.
Боря! Вы помните нашу встречу в поезде? Помните наше знакомство? Я сейчас же почувствовал, что вы – такой. И сердце сжалось мучительно. Вы спросили: „Приедете? Честное слово?“ Я сказал: „Честное слово“, но решил в глубине души не приезжать. Я боялся вас. Вашего голоса, Вашего лица. Я мог бы полюбить Вас. Но ведь это было бы ужасно! Моя клятва, мой стыд перед „этим“. И я боролся. Я не ехал.
Я думал: лучше нарушить десять честных слов, чем ту клятву. Я убивал в себе вспыхнувшее чувство, убивал медленно, со скрытой злобой и когда мне показалось, что я равнодушен, я приехал.
Вы изумлялись переменой, происшедшей во мне. Ведь там, в поезде я был совсем другим. Мы часто с Вами ходили, разговаривали, и я старался быть спокойным и непонимающим Вас, тогда как я отлично понимал. Ваши взгляды, Ваши пожатья. Я хотел быть Вашим товарищем и только. Мне казалось, что если я поборю эту любовь к Вам, если я сумею выйти на этот раз победителем – мои терзанья кончаться и вылечусь окончательно. Я начал ухаживать за Ефросиньей Ниловной (помните ее), и мне казалось (потом я только понял, что это был самообман), что мне доставляют удовольствие ее поцелуи… Только показалось… На один миг, на одну секунду, а потом… я возвращался снова к своим мечтам, к своему горю. Я то роптал, плакал, то приходил в бешенство и, кусая пальцы и руку, проклинал весь мир.
Боря, голубчик, ведь тяжело? Правда? Но кто виноват? Ефросинья Ниловна заметила мою нервность и объяснила ее иначе: она думала, что меня увлекла другая.
Произошло несколько разговоров, сцен, неприятные для меня особенно потому, что они были мне чужды и непонятны. Иногда мне хотелось броситься к этой глупой женщине и, рыдая, высказать ей все, что меня волнует, все, что меня мучает. Но когда я мысленно представлял, в какую брезгливую гримасу скорчится ее холеное лицо, мне становилось жутко и холодно. Я отошел от нее и снова углубился в себя. А тут вы, опять вы со своей улыбкой, с глазами, в которых было так много ласкового и запретного. Я кончаю это и так уже растянувшееся послание. Нет надобности подробно излагать, как я пришел к тому решению, которое должно было вычеркнуть меня из числа живущих и наслаждающихся жизнью. Вы должны сами понять. И поймете. Когда я почувствовал, что не могу побороть своей любви к вам, я осязательно ясно до боли понял, что ничто меня не излечит, ничто не поможет.
Броситься к жизни? Пить жадными глотками наслаждения? Бросить вызов прошлому, забыть об отце, о его словах? Вам придет все это в голову непременно. Вы уверены (и мне это понятно), что я сделал глупость, большую, непоправимую, что я мог быть счастливым, мог взять от жизни не меньше, чем другие, обыкновенные, не исковерканные люди.
Я устал. Едва хватает сил дописать это письмо. Вечная борьба, вечное наблюдение за собой, как бы не выдать себя, как бы не попасться в глупое неловкое положение. Презрительные гримасы людей, более чутких, понимающие взгляды, часто случайные, стихийные. А положение загнанного, беззаконного существа, которого всякий может припугнуть, оскорбить, ткнуть ногой, как лягушку, как ящерицу. Самолюбие! И многое, и многое другое.
Боря! Боря! Как вы не чувствуете, что невыносимо, не-вы-но-си-мо так жить! Я не могу. Я задыхаюсь. Я ухожу от вас.
Прощайте, милый, прощайте.
Впрочем, конечно, я глупо делаю, что ухожу. Но виноват не я. Глупый, скверный характер, может быть.
А вам, вам я желаю счастья, счастья на развалинах моего горя».
– Ах, Господи, какой ты неловкий.