Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Рюноскэ Акутагава
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 60 страниц)
Неотступнее, чем утром, но не унылее, чем утром. Утром он с горечью думал лишь о том, что у него нет денег. А сейчас он испытывал помимо этого и нравственную муку, связанную с необходимостью вернуть десять иен. Нравственную?.. Ясукити невольно поморщился. Нет, никакая не нравственная. Просто он не хочет ронять своего достоинства в глазах Авано-сан. Другого же способа сохранить честь, кроме как вернуть одолженные деньги, не существует. Если бы и Авано-сан любил искусство или, по крайней мере литературу,– писатель Хорикава Ясукити попытался бы сохранить честь, выпустив блестящее произведение. Или, если бы Авано-сан был заурядным, как все мы, лингвистом, преподаватель Хорикава Ясукити мог бы сохранить честь, продемонстрировав свою элементарную лингвистическую подготовку. Но ни один из этих способов не годился, когда речь шла о совершенно равнодушном к искусству лингвистическом гении Авано-сан. В общем, хочешь не хочешь, Ясукити должен был сохранить свое достоинство, как это делают обычные воспитанные люди. А именно, вернуть одолженные деньги. Возможно, это выглядит немного комично – причинять себе столько хлопот, преодолевать столько трудностей лишь ради того, чтобы сохранить честь. Но Ясукити по какой-то непонятной причине хотел не вообще сохранить честь, а именно в глазах Авано-сан, этого пожилого, благородного, чуть сутуловатого человека в очках с золотой оправой...
Поезд тронулся. Дождь, полосующий обложенное тучами небо, затянул пеленой военные корабли, замершие в сине-зеленом море. Ясукити, испытывая какую-то непонятную легкость, обрадовался, что у него всего несколько попутчиков, и с наслаждением вытянулся на диване. Ему сразу же вспомнился один журнал в Хонго[201]201
Хонго – район Токио.
[Закрыть]. Всего месяц назад он получил оттуда длинное письмо с предложением сотрудничать. Но, презирая этот журнал, он не откликнулся на предложение. Продать свои произведения такому журналу почти то же, что отдать собственную дочь в проститутки. Но теперь везде, где только можно, он получил авансы, остался один этот журнал. Если бы удалось добыть хоть небольшую сумму...
Поезд нырял из тоннеля в тоннель, и, следя за сменой света и тьмы, Ясукити представлял себе, какую радость принес бы ему даже самый маленький аванс. Радость человека искусства зависит от случая. Воспользоваться таким случаем нисколько не стыдно. Сегодня этот случай – экспресс, прибывающий в Токио в два часа тридцать минут. Чтобы получить хоть какой-нибудь аванс, нужно прежде всего добраться до Токио. Если бы удалось достать иен пятьдесят или, на худой конец, тридцать, можно было бы поужинать с Хасэ и Отомо. Можно было бы пойти на концерт фрейлен Мёллендорф. Можно было бы купить холсты, кисти и краски. Мало ли что можно было бы. Да и стоит ли прилагать такие невероятные усилия, чтобы сохранить десятииеновую бумажку? А вдруг не удастся получить аванса – что ж, тогда он и подумает, как быть. В самом деле, во имя чего он так стремится сохранить честь в глазах Авано Рэнтаро? Авано-сан, пожалуй, человек благородный. Но к судьбе самого Ясукити, к огню искусства, пылающему у него в груди, Авано-сан не имеет ни малейшего отношения. И не воспользоваться таким случаем ради этого чужого человека... Черт возьми, подобная логика опасна!
Вздрогнув, Ясукити вдруг садится на диване. Вырвавшийся из тоннеля поезд, выбрасывая клубы дыма, с печальным видом бежит по ущелью, поросшему мокрым от дождя зеленым мискантом, шелестящим на ветру...
Это произошло на следующий день, в воскресенье, под вечер. Ясукити сидел на старом плетеном стуле в своей комнате и неторопливо подносил огонь к сигарете. Его сердце было переполнено удовлетворением, какого он давно уже не испытывал. И это не случайно. Во-первых, ему удалось сохранить десятииеновую бумажку. Во-вторых, в только что полученное им от одного издательства письмо был вложен гонорар за пятьсот экземпляров его книги – пятьдесят сэн за каждый экземпляр. В-третьих,– самым неожиданным было именно это событие,– так вот, в-третьих, квартирная хозяйка подала ему на ужин печеную форель!
Лучи летнего вечернего солнца заливали свисавшие над карнизом ветви вишни. Заливали и землю в саду, усыпанную кое-где вишнями. Заливали и десятииеновую бумажку, лежавшую у Ясукити на коленях, обтянутых саржевыми брюками. Он внимательно смотрел на сложенную бумажку в лучах этого вечернего солнца. Серая десятииеновая бумажка с напечатанными на ней виньетками и шестнадцатилепестковой хризантемой была удивительно хороша. Хорош был и овальный портрет: лицо туповатое, но совсем не вульгарное, как ему прежде казалось. Еще прекрасней была оборотная сторона, зеленовато-коричневая и на редкость изящная. Хоть в рамку вставляй, не будь она захватана руками. Но она не только захватана руками. Над крупной цифрой 10 что-то мелко написано чернилами. Ясукити двумя пальцами взял бумажку и прочел надпись: «Может, сходить в «Ясукэ»[202]202
«Ясукэ» – название известного ресторана, где подавались суси – рисовые колобки с начинкой из рыбы или овощей.
[Закрыть]?»
Ясукити снова положил бумажку на колени. Потом выпустил сигаретный дым вверх, к озаряющим сад лучам вечернего солнца. Эта десятииеновая бумажка, возможно, навела автора надписи всего лишь на мысль сходить поесть суси. Но какие трагедии возникают в бескрайнем мире вот из-за такой десятииеновой бумажки! Да и сам он еще накануне вечером готов был заложить душу за эту бумажку. Но все обошлось. Во всяком случае, ему удалось сохранить свою честь в глазах Авано-сан. А на мелкие расходы ему вполне хватит до жалованья гонорара за пятьсот экземпляров.
– Может, сходить в «Ясукэ»? – шепчет Ясукити и пристально смотрит на десятииеновую бумажку. Как Наполеон – на Альпы, которые он только вчера перевалил.
1924, сентябрь
Весенний вечер[203]203
Перевод В. Гривнина.
[Закрыть]
то – история, которую я услышал недавно от сиделки N-сан. Той самой N-сан, у которой между тонкими сухими губами виднелись выдававшиеся вперед зубы. Я тогда лежал с колитом на втором этаже небольшой гостиницы, где временно поселился мой младший брат, подыскивавший себе новое жилье. Прошла неделя, но здоровье мое нисколько не улучшилось. Именно по этой причине, брат решил поручить заботу обо мне N-can. N-сан рассказала мне эту историю легко и спокойно в один из дождливых майских дней, помешивая на огне жидкую кашицу.
* * *
Однажды весной контора по найму сиделок послала N-сан в семью Нода, жившую в районе Усигомэ. В семье не было мужчины-хозяина. В доме жили мать, дочь на выданье, ее младший сын и служанка. Не успела N-сан поселиться у них, как ее охватила гнетущая тоска. Одной из причин было, видимо, то, что брат и сестра болели туберкулезом. Но была и другая причина – окружавший флигель сад в четыре с половиной дзё, где не было ни одной выложенной камнем дорожки, сплошь зарос хвощом. Этот буйно разросшийся хвощ, по словам N-сан, «поднялся до самого навеса, крытого черным тростником».
Мать звала дочь Юки-сан, а сына просто Сэйтаро. Юки-сан была своевольной: когда ей измеряли температуру она, не доверяя N-сан, старалась всякий раз подсмотреть, что показывает термометр. Сэйтаро, в противоположность Юки-сан, никогда не совал носа в дела N-сан. Может быть, ему просто все было безразлично. Обращаясь к N-сан, Сэйтаро всегда краснел. Мать жалела дочь больше, чем сына. Хотя сын был болен серьезнее.
– Не знаю, как я могла воспитать тебя таким безвольным.
Так всякий раз выговаривала мать сыну, приходя к нему во флигель (Сэйтаро лежал во флигеле). Но Сэйтаро, которому уже исполнился двадцать один год, почти никогда не отвечал матери. Лежа на спине, он лишь плотнее закрывал глаза. Лицо его было прозрачно-белым. N-сан, когда она меняла Сэйтаро пузырь со льдом, иногда казалось, что на лицо его легла тень заполонившего весь сад хвоща.
Однажды, часов в десять вечера, N-сан пошла купить лед на ярко освещенную торговую улицу, в нескольких кварталах от их дома. На обратном пути, когда она свернула в пустынный переулок, вдоль которого тянулись особняки, кто-то сзади догнал ее и обнял. N-сан, разумеется, испугалась. Но все же обернулась – лицо, которое ей удалось рассмотреть в темноте, было точь-в-точь лицом Сэйтаро. И не только лицо. И коротко остриженные волосы, и кимоно из темно-синей хлопчатобумажной ткани в мелкий горошек были такими же, как у Сэйтаро. Но не мог же очутиться на улице Сэйтаро, у которого третьего дня шла горлом кровь. Не говоря уже о том, что он вообще не мог бы так поступить.
– Ну-ка, сестрица, выкладывай деньги,– ласково заговорил юноша, продолжая обнимать N-сан.
Как ни странно, N-сан показалось, что голос тоже принадлежит Сэйтаро. N-сан была смелой и, крепко схватив юношу за руку, сказала:
– Ты что делаешь? И не стыдно тебе? Я живу в этом доме. Отстань, а то сторожа позову.
Но юноша продолжал твердить:
– Выкладывай деньги.
N-сан, к которой постепенно вернулось самообладание, снова посмотрела на юношу. И снова убедилась, что у него действительно черты лица «застенчивого» Сэйтаро. N-сан стало жутко и, продолжая держать юношу за руку, она закричала:
– Дедушка, скорее сюда!
Услышав крик, юноша стал вырывать руку. N-сан сразу же выпустила ее. И юноша припустился бегом.
Запыхавшись (когда она опомнилась, то обнаружила, что крепко прижимает к груди платок, в который был завернут лед), N-сан влетела в дом. Там стояла полная тишина. Заглянув в гостиную, N-сан смутилась, увидев хозяйку, читавшую вечернюю газету.
– N-сан, вы? Что случилось? – В голосе хозяйки слышалось недовольство. И не только потому, что ее испугал громкий топот. Но и потому, что N-сан дрожала всем телом, хотя и пыталась улыбнуться.
– Ничего особенного, просто, когда я поднималась по нашей улице, ко мне стал приставать какой-то человек.
– К вам?
– Да, вцепился в меня сзади и говорит: «Ну-ка, сестрица, выкладывай деньги»,– представляете...
Из соседней комнаты донесся голос лежавшей в постели Юки-сан. Голос звучал необычно сурово, что явилось неожиданностью не только для N-сан, но и для матери.
– Мама, если можно, чуть потише.
N-сан, у которой слова Юки-сан вызвали скорее презрение, чем недовольство, воспользовавшись случаем, вышла из гостиной. Лицо юноши, похожего на Сэйтаро, все еще стояло у нее перед глазами. Нет, не лицо юноши, лицо самого Сэйтаро, только с чуть стершимися чертами.
Минут через пять N-can понесла во флигель пузырь со льдом. А вдруг Сэйтаро там нет, вдруг он умер? Вот какая мысль пришла N-сан в голову. Но, войдя во флигель, она увидела, что Сэйтаро тихо спит при свете ночника. Лицо его было по-прежнему прозрачно-белым.
Казалось, на него легла тень заполонившего весь сад хвоща.
– Давайте снимем пузырь.– Когда N-сан говорила это, у нее было такое ощущение, будто кто-то стоит у, нее за спиной.
* * *
N-сан закончила свой рассказ, и я, глядя ей в лицо, спросил с некоторым злорадством:
– Сэйтаро... Вы его, наверно, любили?
– Да, любила.
N-сан ответила с неожиданной для меня чистосердечностью.
1926, сентябрь
Обезьяна
Дело было в то время, когда я, возвратившись из дальнего плавания, уже готов был проститься со званием «хангеку» (так на военных кораблях называют кадетов). Это произошло на третий день после того, как наш броненосец вошел в порт пкосука, часа в три дня. Как всегда, громко протрубил рожок, призывавший на перекличку увольняемых на берег. Не успела у нас мелькнуть мысль: «Да ведь сегодня очередь сходить на берег правобортовым, а они уже выстроились на верхней палубе!» – как вдруг протрубили общий сбор. Общий сбор – дело нешуточное. Решительно ничего не понимая, мы бросились наверх, на бегу спрашивая друг друга, что случилось. Когда все построились, помощник командира сказал нам так:
– За последнее время на нашем корабле появились случаи кражи. В частности, вчера, когда из города приходил часовщик, у кого-то пропали серебряные карманные часы. Поэтому сегодня мы произведем поголовный обыск команды, а также осмотрим личные вещи.
Вот что примерно он нам сказал. О случае с часовщиком я слышал впервые, но что у нас бывали покражи, это мы знали: у одного унтер-офицера и у двоих матросов пропали деньги.
Раз личный обыск, понятно, всем пришлось раздеться догола. Хорошо, что было только начало октября, когда кажется, что еще лето, – стоит лишь посмотреть, как ярко озаряет солнце буи, колышущиеся в гавани, – и раздеваться не так уж страшно. Одна беда: у некоторых из тех, кто собирался на берег повеселиться, при обыске нашли в карманах порнографические открытки, превентивные средства. Они стояли красные, растерянные, не знали, куда деться. Кажется, двоих-троих офицеры побили.
Как бы там ни было, когда всей команды шестьсот человек, то для самого краткого обыска все-таки нужно время. И странное же это было зрелище, более странного не увидишь: шестьсот человек, все голые, толпятся, заняв всю верхнюю палубу. Те, что с черными лицами и руками, – кочегары; в краже заподозрили было их, и теперь они с мрачным видом стояли в одних трусах: хотите, мол, обыскивать, так ищите где угодно.
Пока на верхней палубе заваривалась эта каша, на средней и нижней палубах начали перетряхивать вещи. У всех люков расставили кадетов, так что с верхней палубы вниз – ни ногой. Меня назначили производить обыск на средней и нижней палубах, и я с товарищами ходил, заглядывая в вещевые мешки и сундучки матросов. За все время пребывания на военном корабле таким делом я занимался впервые, и рыться в койках, шарить по полкам, где лежали вещевые мешки, оказалось куда хлопотнее, чем я думал. Тем временем некий Макита, тоже кадет, как и я, нашел украденные вещи. И часы, и деньги лежали в ящике сигнальщика по имени Нарасима. Там же нашелся ножик с перламутровой ручкой, который пропал у стюарда.
Скомандовали «разойтись» и сейчас же после этого – «собраться сигнальщикам». Остальные, конечно, были рады-радешеньки. В особенности кочегары, на которых пало подозрение, – они чувствовали себя прямо счастливчиками. Но когда сигнальщики собрались, оказалось, что Нарасимы среди них нет.
Я-то был еще неопытен и ничего этого не знал, но, как говорили, на военных кораблях не раз случалось, что украденные вещи находятся, а виновник – нет. Виновники, разумеется, кончают самоубийством, причем в девяти случаях из десяти вешаются в угольном трюме, в воду же редко кто бросается. Рассказывали, впрочем, что на нашем корабле был случай, когда матрос распорол себе живот, но его нашли еще живого и, по крайней мере, спасли ему жизнь.
Поскольку случались такие вещи, то, когда стало известно, что Нарасима исчез, офицеры струхнули. Я до сих пор живо помню, как переполошился помощник командира. Говорили, что в прошлой войне он показал себя настоящим героем, но сейчас он даже в лице изменился и так волновался, что прямо смешно было смотреть. Все мы презрительно переглянулись. Постоянно твердит о воспитании воли, а сам так раскис!
Сейчас же по приказу помощника командира начались поиски по всему кораблю. Ну, тут всех охватило особого рода приятное возбуждение. Совсем как у зевак, бегущих смотреть пожар. Когда полицейский отправляется арестовать преступника, неизменно возникает опасение, что тот станет сопротивляться, однако на военном корабле это исключено. Хотя бы потому, что между нами и матросами строго – так строго, что штатскому даже не понять, – соблюдалось разделение на высших и низших, а субординация – великая сила. Охваченные азартом, мы сбежали вниз.
Как раз в эту минуту сбежал вниз и Макита и тоже с таким видом, что, мол, ужасно интересно, хлопнул меня сзади по плечу и сказал:
– Слушай, я вспомнил, как мы ловили обезьяну.
– Ничего, эта обезьяна не такая проворная, как та, все будет в порядке.
– Ну, знаешь, если мы будем благодушествовать, как раз и упустим – удерет.
– Пусть удирает. Обезьяна – она и есть обезьяна.
Так, перебрасываясь шутками, мы спускались вниз.
Речь шла об обезьяне, которую во время кругосветного плавания получил в Австралии от кого-то в подарок наш комендор. За два дня до захода в Вильгельмсгафен она стащила у капитана часы и куда-то пропала, и на корабле поднялся переполох. Объяснялся он отчасти и тем, что во время долгого плавания все изнывали от скуки. Не говоря уж о комендоре, которого это касалось лично, все мы, как были в рабочей одежде, бросились обыскивать корабль – снизу, от самой кочегарки, доверху, до артиллерийских башен, словом, – суматоха поднялась невероятная. К тому же на корабле было множество других животных и птиц, у кого – полученных в подарок, у кого – купленных, так что, пока мы бегали по кораблю, собаки хватали нас за ноги, пеликаны кричали, попугаи в клетках, подвешенных на канатах, хлопали крыльями, как ошалелые, – в общем, все было как во время пожара в цирке. В это мгновение проклятая обезьяна вдруг выскочила откуда-то на верхнюю палубу и с часами в лапе хотела взобраться на мачту. Но у мачты как раз работали несколько матросов, и они, разумеется, ее не пустили. Один из них схватил ее за шею, и обезьяну без труда скрутили. Часы, если не считать разбитого стекла, остались почти невредимы. По предложению комендора обезьяну подвергли наказанию – двухдневной голодовке. Но забавно, что сам же комендор не выдержал и еще до истечения срока дал обезьяне морковки и картошки. «Как увидел ее такую унылую – хоть обезьяна, а все же жалко стало», – говорил он. Это, положим, непосредственно к делу не относится, но, принимаясь искать Нарасиму, мы и в самом деле испытывали примерно то же, что и тогда в погоне за обезьяной.
Я первым достиг палубы. А на нижней палубе, как вы знаете, всегда неприятно темно. Лишь тускло поблескивают полированные металлические части и окрашенные железные листы. Кажется, будто задыхаешься, – прямо сил нет. В этой темноте я сделал несколько шагов к угольному трюму и едва не вскрикнул от неожиданности: у входа в трюм торчала верхняя половина туловища. По-видимому, человек только что намеревался через узкий люк проникнуть в трюм и уже спустил ноги. С моего места я не мог разобрать, кто это, так как голова его была опущена, и я видел только плечи в синей матросской блузе и фуражку. К тому же в полутьме вырисовывался только его силуэт. Однако я инстинктивно догадался, что это Нарасима. Значит, он хочет сойти в трюм, чтобы покончить с собой.
Меня охватило необыкновенное возбуждение, невыразимо приятное возбуждение, когда кровь закипает во всем теле. Оно – как бы это сказать?
– было точь-в-точь таким, как у охотника, когда он с ружьем в руках подстерегает дичь. Не помня себя, я подскочил к Нарасиме и быстрей, чем кидается на добычу охотничья собака, обеими руками крепко вцепился ему в плечи.
– Нарасима!
Я выкрикнул это имя без всякой брани, без ругательств, и голос мой как-то странно дрожал. Нечего говорить, что это и в самом деле был виновный – Нарасима.
Нарасима, даже не пытаясь высвободиться из моих рук, все так же видимый из люка по пояс, тихо поднял голову и посмотрел на меня. Сказать «тихо» – этого мало. Это было такое «тихо», когда все силы, какие были, иссякли – и не быть тихим уже невозможно. В этом «тихо» таилась неизбежность, когда ничего больше не остается, когда бежать некуда, это «тихо» было как полусорванная рея, которая, когда шквал пронесся, из последних сил стремится вернуться в прежнее положение. Бессознательно разочарованный тем, что ожидаемого сопротивления не последовало, и еще более этим раздраженный, я смотрел на это «тихо» поднятое лицо.
Такого лица я больше ни разу не видал. Дьявол, взглянув на него, заплакал бы – вот какое это было лицо! И даже после этих моих слов вы, не видевшие этого лица, не в состоянии себе его представить. Пожалуй, я сумею описать вам эти полные слез глаза. Может быть, вы сможете угадать, как конвульсивно подергивались мускулы рта, сразу же вышедшие из повиновения его воле. И само это потное, землисто-серое лицо – его я легко сумею изобразить. Но выражение, складывающееся из всего этого вместе, это страшное выражение – его никакой писатель не опишет. Для вас, для писателя, я спокойно кончаю на этом свое описание. Я почувствовал, что это выражение как молния выжгло что-то у меня в душе – так сильно потрясло меня лицо матроса.
– Негодяй! Чего тебе тут надо? – сказал я.
И вдруг мои слова прозвучали так, словно «негодяй» – я сам. Что мог бы я ответить на вопрос: «Негодяй, чего тебе тут надо?» Кто мог бы спокойно сказать: «Я хочу сделать из этого человека преступника»? Кто мог бы это сделать, глядя на такое лицо? Так, как я сейчас вам рассказываю, кажется, что это длилось долго, но на самом деле все эти самообвинения промелькнули у меня в душе за одну секунду. И вот в этот самый миг еле слышно, но отчетливо донеслись до моего слуха слова: «Мне стыдно».
Выражаясь образно, я мог бы сказать, что эти слова мне прошептало мое собственное сердце. Они отозвались в моих нервах, как укол иглы. Мне тоже стало «стыдно», как и Нарасиме, и захотелось склонить голову перед чем-то, стоящим выше нас. Разжав пальцы, вцепившиеся в плечи Нарасимы, я, как и пойманный мною преступник, с отсутствующим взглядом застыл над люком в трюм.
Остальное вы можете себе представить и без моего рассказа. Нарасима сейчас же посадили в карцер, а на другой день отправили в военную тюрьму в Урагу. Не хочется об этом говорить, но заключенных там часто заставляют «таскать ядра». Это значит, что целыми днями они должны перетаскивать с места на место на расстояние нескольких метров чугунные шары весом в девятнадцать кило. Так вот, если говорить о мучениях, то мучительней этого для заключенных нет ничего. Помню, у Достоевского в «Мертвом доме», который вы мне когда-то давали прочесть, говорится, что, если заставить арестанта много раз переливать воду из ушата в ушат, от этой бесполезной работы он непременно покончит с собой. А так как арестанты там действительно заняты такой работой, то остается лишь удивляться, что среди них не бывает самоубийц. Туда-то и попал этот сигнальщик, которого я поймал, – веснушчатый, робкий, тихий человечек…
Вечером, когда я с приятелями-кадетами стоял у борта и смотрел на таявший в сумерках порт, ко мне подошел Макита и шутливо сказал:
– Твоя заслуга, что взяли обезьяну живой.
Должно быть, он думал, что в душе я этим горжусь.
– Нарасима – человек. Он не обезьяна, – ответил я резко и отошел от борта.
Остальные, конечно, удивились: мы с Макитой еще в кадетском корпусе были друзьями и ни разу не ссорились.
Шагая по палубе от кормы к носу, я с теплым чувством вспомнил, как растерян был помощник командира, беспокоившийся о Нарасиме. Мы относились к сигнальщику как к обезьяне, а он ему по-человечески сочувствовал. И мы, дураки, еще презирали его – невыразимая глупость! У меня стало скверно на душе, я понурил голову. И опять зашагал по уже темной палубе от носа к корме, стараясь ступать как можно тише. А то, казалось мне, Нарасима, услышав в карцере мои бодрые шаги, оскорбится.
Выяснилось, что Нарасима совершал кражи из-за женщин. На какой срок его приговорили, я не знаю. Во всяком случае, несколько месяцев он просидел за решеткой: потому что обезьяну можно простить и освободить от наказания, человека же простить нельзя.