Текст книги "Заколоченные Сердца (ЛП)"
Автор книги: Рут Стиллинг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Если с самолета Нью-Йорк кажется листком под микроскопом, то Исландия – смятой подушкой с такой же белой пуговицей на месте Рейкьявика.
– Какой прогноз? – спросил я у шофера, но он пожал плечами.
– Дождь?
– Да.
– Снег?
– Обязательно.
– Солнце?
– Не без этого.
– Землетрясение? – съязвил я, но он опять махнул головой, и я замолчал, обиженный. К концу дня, однако, сменилось три времени года, а ночью тряхнуло отель. Шкала Рихтера показала 4,3 балла, и я решил не беспокоиться, узнав, что в среднем на каждые сутки приходится по 20 землетрясений. Хуже, что началась пурга, и местные пересели на велосипеды, чтобы не торчать в пробках. Я не жаловался, но гид меня все равно успокоил:
– Если вам не нравится погода, подождите пятнадцать минут.
– Станет лучше?
– Хуже.
Смирившись, я отправился гулять, следуя не карте, а “Эдде”. За улицей Фрейи шел проспект Бальдера, на котором стоял кабачок коварного Локи неподалеку от мстителя Тора. Несмотря на божественную топонимику, архитектура казалась скромной и пользовалась рифленым железом: уже не бараки, еще не дома. Церкви напоминали Бергмана: ничего лишнего, да и обязательного немного. Памятники состояли из камней и изображали их. Но все равно Рейкьявик был неотразим, потому что все его улицы доверчиво утыкались в свободное от льдов море. На другой стороне залива высилась трапеция ледяной горы Эсьи. Она играла со столицей в прятки, то и дело скрываясь в безоглядном тумане.
– Англичане, – пристал я к местным, – всегда говорят о погоде, потому что она такая изменчивая. Но по сравнению с исландской британская погода устойчива, как пирамида Хеопса. Почему же вы о ней не говорите?
– Стоит только начать, и ни на что другое не останется времени, поэтому никто не жалуется. Климат зависит от интерпретации. Мороз у нас считается бодрящим, туман – завораживающим, землетрясение – будоражащим, извержение – незабываемым, и купаться можно круглый год. Температура воды всегда одинаковая – плюс десять. Младенцев у нас в любую погоду проветривают на балконе, но только дома, потому что за границей за такое сажают.
Живя на краю света, особенно зимой, когда его так мало, исландцы не преобразовали природу, а оставили ее как есть: пейзаж, не пригодный для жизни. Так, встреченный мною город Гриндавик исчерпывался ледниковым озером и каменной пирамидкой с геральдическим львом. Никто другой не выжил бы на лавовых полях, которые выглядят так, будто землю засадили колючей проволокой, а выросли острые кочки. Пустыня Исландии не подлежит ни освоению, ни охране. Она не кажется вызовом, как Сибирь, или угрозой, как Сахара. Она была сама собой, и человек лепился к ней, словно мох, который сушат и едят – раньше от голода, теперь от пресыщенности.
Небо над холодной пустошью вытворяло что-то фантастическое и напоминало Солярис. Ему вторил гейзер, пускающий пар и струю.
– Оргазм природы, – сказал мой спутник, но сравнение показалось натянутым, потому что к любви эта земля не имеет отношения.
Туман и снег, белый пар, черная лава, бурая трава – все это придает пейзажу абстрактный вид и экзистенциальный характер. Здесь хорошо ставить Беккета.
Будто зная о театре абсурда, на снегу свернулась черная кошка. Судя по ошейнику, ее звали Африка.
Среди исландцевИсландия размером с Кубу, но живут здесь лучше, дольше и дальше друг от друга, о чем никто не забывает.
– Исландцы, – начал я на банкете давно задуманный тост, – маленький народ…
– Редкий, – вежливо, но твердо поправил меня распорядитель торжеств, – мы лучше всех на душу населения.
Так и есть. Когда делишь триста тысяч на число симфонических оркестров, шахматных гроссмейстеров или королев красоты, исландцы всегда оказываются на первом месте. Даже нобелевских лауреатов по литературе у них столько же, сколько в Китае: один, Халлдор Лакснесс. (Он первым взял себе фамилию. Другие обходятся отчеством. В телефонной книге столько тезок, что она вынуждена описывать абонента с помощью его профессии.) К тому же в Исландии лучший оперный театр – и на душу населения, и просто так. Дивной, космической красоты здание называется “Арфа” и представляет собой не ведомую никому, кроме придумавшего ее математика, геометрическую фигуру. Убранная цветным стеклом, она оправдывает авангардное зодчество в глазах его многочисленных жертв.
Зная, что театр построили в разгар экономического кризиса, я спросил у капельдинера, сколько стоит это чудо.
– Не дороже, чем Нотр-Дам, – ответил он, не скрывая надменности, и я не решился настаивать, помня, чем кончаются распри в сагах.
Сегодня, впрочем, исландцы стали мирными и убийства случаются так редко, что, когда одно все-таки произошло, непривычной полиции пришлось выписывать детектива из Гамбурга. Характерно, что осужденный убийца написал популярную книгу о ловле лосося.
Бо́льшая часть исландцев исповедует христианство, полторы тысячи – по-прежнему язычники, есть три коммуниста, включая смотрителя маяка Олли, который держит на стенке портрет Сталина, несколько буддистов и вегетарианцев, одна палестинка в парламенте и, для равновесия, бухарская еврейка, она же – первая леди. Среди пришельцев – пятьсот русских. Одного я встретил в термальном бассейне. Он был единственным, кто не улыбался.
Здесь это редкость. Жизнерадостность – валюта Севера, ибо в таком климате не мудрено спиться. Исландцы знают меру и считаются – по научным опросам – самым счастливым народом в мире, даже теперь, когда деньги кончились, а власть под судом.
– То ли было, – говорят мне, – не зря мы едим протухших акул.
Их мясо держат в отдельном холодильнике, и только в гараже, из-за того что оно пахнет аммиаком, как вокзальный сортир. Акулу едят для укрепления воли, чтобы не расслабляться подобно остальным скандинавам, забывшим общих предков – берсерков.
Убедившись, что все северяне – родичи, я спросил, кого исландцы не любят больше всего?
– Шведов.
– Но ведь колонизаторами были датчане?
– Так это когда было, а шведы все еще тут: длинные, бледноглазые, белобрысые.
– А исландцы?
– Высокие, синеокие, огневолосые.
– Викинги?
– Не совсем. Викинг – это глагол, не национальность, а хобби, позволяющее, когда нет дел дома, путешествовать в дальние края, знакомиться с местными жителями и убивать их.
Один такой, рыжий и могучий, сидел со мной за обедом. По профессии Эггерт Йохансон был скорняком. Кроме того, он играл на гитаре в клубе “О-блади, о-блада”, искал Грааль в центре острова, подозревал в исландцах потерянное колено Израиля и объезжал коней из собственных конюшен, но только весной, потому что зимой представлял на миланском дефиле придуманные им платья из лососевой кожи. Ярый защитник природы, Эггерт умел ею пользоваться и шил из тюленьих шкур непромокаемые сапожки.
– И ради этого, – ужаснулась соседка-американка, – вы убиваете тюленей?
– Нет, мэм, – вежливо ответил викинг, – я делаю это из удовольствия.
К Америке исландцы относятся покровительственно. Ведь Лейф Эриксон ее не только открыл, но и привез в Новый Свет демократию, родившуюся на первом в Европе парламенте – тинге.
Впрочем, как сказал Черчилль, “у исландцев хватило ума забыть, что они открыли Америку”. Зато, когда во время войны Америка открыла – и оккупировала – Исландию, это не прошло для острова даром. Разбогатев на военных поставках, вся страна купила телевизоры и вместе с оккупантами смотрела американские передачи задолго до того, как они добрались до континента. Поэтому по-английски исландцы говорят лучше всех в Европе.
Расположившись, как я, между Америкой и Европой, Исландия со всеми дружит. Я убедился в этом на приеме у президента, с которым повара запросто обсуждали кулинарные перспективы, не вынимая рук из карманов.
Меня, однако, мучил другой вопрос. Изучив старинный особняк, я нашел много интересного. Рог нарвала, палехскую шкатулку, портрет Путина, когда он был президентом, портрет Путина, когда он президентом уже и еще не был, фото Обамы, меч викинга с рунами на лезвии. Чего в доме не было, так это охраны. Не выдержав, я пробился к президенту и задал прямой вопрос:
– Мистер президент, где вы их прячете?
– А зачем нам охранники? – сказал он, будто цитируя саги. – Я присмотрю за вами, вы – за мной.
– Завидно живете.
– Приезжайте еще, адрес простой: шестьдесят шестой градус.
Gezellig
Посвящается Дафне и Владимиру Рябоконь
Выше голландцев только масаи, но те редко забираются так далеко на север. Истинные размеры голландской нации, однако, скрадывает сидячий образ жизни – в седле. Решив приобщиться, я зашел в сырую пещеру, где сдавали напрокат велосипеды переимчивым иностранцам.
– Предпочитаете по-мужски или по-дамски? – осведомился хозяин.
– Pardon? – переспросил я, сделав вид, что не понял, потому что и вправду не понял. Амстердам славится красными фонарями, и я засомневался, идет ли речь о велосипедах.
Устав ждать, хозяин вывел черную машину. Рама оказалась мне по грудь, закинуть ногу на круп я и не пытался.
– Давайте для дам, раз я ростом не вышел, – сказал я и уселся на черную уродину. Красивых велосипедов в Голландии я не видел даже на витринах.
– Если вы покупаете дешевый велосипед, – объяснили мне, – то наверняка краденый, а если дорогой, то точно украдут. Но важнее всего – не уронить ключи от дорогого замка в канал, когда пристегиваешься к перилам.
Помимо ключей, на дне лежат велосипеды.
– Наши каналы, – дежурно пошутил гид, – заполняет метр воды, метр ила и метр велосипедов.
– Это не шутка, – возразили местные, – каждый год власти вынимают из воды двадцать тысяч велосипедов.
– Как же они там оказались?
– Обряд взросления. В шестидесятые юные американки сжигали лифчики; голландцы топят велосипеды, бунтуя против родителей.
– Странно, Нидерланды представлялись мне оплотом здравомыслия.
– До поры до времени. Вспомни тюльпановую истерику. У нас шестнадцать миллионов человек топчется по стране, которая на треть меньше твоей Латвии. Легкое безумие приучает к толерантности.
Усвоив урок, я тут же выехал навстречу движению. Велосипедисты, пряча глаза, вежливо объезжали меня без протеста и назидания. Развернувшись, я влился в поток, настолько густой, что сперва шарахался – и зря.
– Главное – не пытайся уклониться, – наставляли меня, – тут на это не рассчитывают.
И действительно, даже в час пик велосипедисты движутся, словно рыбы в косяке, никогда не сталкиваясь.
Голландский быт и в седле прочно налажен. Одни курят, другие жуют, многих сопровождают собаки, молодые – на привязи, избалованные – в корзине. Студенты колесят синхронно, не переставая флиртовать и спорить. Мамаши прогуливают детей в деревянных прицепах. Мальчишки, словно в русской деревне, везут девиц на багажнике. (У одной с ног свалились красные сабо, и я решил, что она тоже приезжая.) Общественный транспорт стирает индивидуальность, индивидуальный ее прячет, велосипед подчеркивает.
– Вот почему, – неудачно польстил я местному, – для меня идеальный город – тот, что без метро, а для москвичей – метро без города.
– В Амстердаме есть метро, – объявил местный, к тому же оказавшийся в прошлой жизни москвичом, – только короткое, ибо теряется в болоте.
– Вот видишь, – невпопад ответил я и покатил к востоку.
Изображая Голландию, Хичкок советовал не стесняться банальности и начинать с ветряной мельницы. Послушавшись, я отправился к ней первой. Единственная выжившая из той сотни, что век назад встречала путника, она сторожила центр города и просилась в гимн или сказку. Высокая и могучая, мельница застилала полнеба и казалась воздушным кораблем со спущенными парусами. От дождя у нее лоснились соломенные бока. Скорее Дон Кихот, чем Санчо Панса, эта громадина подчиняла себе плоский пейзаж, который когда-то помогла создать.
– Как известно, – хвастливо говорят тут, – Бог сотворил всю землю, кроме нашей, с этим мы справились сами.
Про Бога не знаю, но с голландцами спорить не приходится. Осушая с помощью ветряных мельниц воду, они собрали себе страну по вкусу. Равнины бывают разными. Аргентинские пампасы упраздняют третье измерение, в Сахаре укачивает, как в море. Голландия – плоская до вызова: аэропорт расположился на пять метров ниже уровня моря. И всем нравится.
Говорят, что голландцы не могли бы жить в лесу, как немцы, или в горах, как швейцарцы. Им нужен горизонт, скрадывать который дозволяется только тучам. Зато уж в них здесь знают толк. Облака обложили страну снизу доверху, но так, что одни просвечивают сквозь другие до самых звезд, обнажая архитектуру небесного устройства.
Понятно, почему именно здешние художники изобрели облака. До этого их писали со скомканного платка и населяли ангелами. Лишенные рельефа голландцы отдавали драму небу, выделяя ему большую и лучшую часть пейзажа.
Украшая страну, облака заменяют ей горные цепи, и я, любуясь бурными Гималаями над головой, поминутно ждал жуткого дождя. Но занятая собой вата бесцельно слоилась, делясь с землей лишь прохладной (а не липкой, как в Нью-Йорке) влагой.
– Из-за нее, – сказала горничная в отеле, – здесь, сколько ни стирай, все равно пахнет сыростью.
– В синагоге португальских сефардов, – сказал встреченный еврей, – пол посыпали опилками, чтобы не гнили ветхие книги.
– Крестьянские дома, – прочитал я у Хёйзинги, – держали в неслыханной чистоте, без которой в столь влажном климате мгновенно портится сыр, а его делали в каждой семье.
Хлеб Голландии, сыр, служит аккумулятором ее достатка. Пища богатых и бедных, он кормил великие географические открытия, во всяком случае те, что были сделаны под голландским флагом. На каждого моряка приходилось в день кило сыра, которого брали на годы пути.
– Сыр выдерживают как вино, – сказал мне торговец на рынке, названном, как все здесь, именем живописца, Альберта Кёйпа, – семь лет – рекорд, но моему – восемь.
Я попробовал темно-рыжую стружку, рассыпавшуюся во рту сливочными песчинками. Вкус был бездонным, но лакомиться им, как заклинал сыродел, следовало вечером, с белым вином и друзьями.
В остальное, а на самом деле в любое, время в Голландии едят селедку. Как в России пирожки, в Японии суши, а в Америке хот-доги, она не считается трапезой и продается всюду. Великое изобретение селедочного засола обогатило Амстердам и стало первым и последним триумфом голландской кухни. Сложившаяся под эгидой кальвинистской догмы, она оставляла роскошь фламандскому Югу, где у католиков, балующихся свежим бельгийским шоколадом, всегда есть шанс замолить грех и вновь, как я, приступить к конфетам. У кальвинистов, если я их правильно понял, ты изначально проклят, и никакие добрые дела не переубедят Бога. Помня о будущем, здесь даже в золотом XVII веке держались строго, ходили в черном, богатством не кичились. Что касается еды, то она лучше всего в натюрмортах малых голландцев.
“Малыми” голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.
Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня – литературного. Родись они русскими писателями, то Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс – Толстым, а Вермеер – Чеховым.
Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражили Набокова в “Преступлении и наказании”. Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса – как в “Войне и мире”: четыре тысячи персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего – грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.
Говоря иначе: Бетховен, Верди и Шопен…
– Чушь, – перебил меня эксперт, – они все – голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь отменить, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и, чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, которая совсем уж мало кому была по карману в его родном Делфте.
Я приехал туда на закате в особо тихом вагоне, предназначенном для читающих. Мне, однако, больше нравилось глазеть в окно. Первым вынырнул шпиль Старой церкви. Будь у меня Бог, я бы навещал Его в ней. Стройные стены, прозрачные стекла. Из украшений – макеты парусников, гулкое эхо и могила Вермеера, даже две. Одна, стершаяся – настоящая, другая, с вензелями – для туристов.
Выйдя на ладную площадь, куда на вечерние посиделки уже съезжалась на велосипедах долговязая молодежь, я отправился за город, чтобы найти то место, с которого Вермеер писал свой “Вид Делфта”. Сверяясь с репродукцией, я прошел три квартала, пересек подъемный мостик и оказался на крохотном пляже, который мы делили со старым рыбаком. Усевшись рядом с его собакой и удочкой, я стал рассматривать ворота крепостной стены, игрушечные башни, сбившиеся набекрень черепичные крыши и уток в нешироком канале.
– Неужели, – спросил я себя, – это та самая картина, на которую ты молился?
– Пожалуй, да, – ответил мне внутренний голос, и в наступившей темноте мы с ним отправились к вокзалу.
На прощание, подружившись со старожилом, я признался ему в любви к Амстердаму и сказал, что решил стать здешним почтальоном, ибо тогда у меня будет нужда и причина каждый день ходить вдоль каналов.
– Тебе придется, – нисколько не удивившись, ответил он, – выучить голландский, но это просто. Произношение – как у Брежнева, а из всех слов достаточно одного, но оно не переводится: “gezellig”.
– А что это значит?
– Я же говорю: не переводится. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь камин и кошку, умножь на два и раздели поровну на число оставшихся тебе дней.
– Это и есть “гхезеллих”?
– Скорее – рай, но ты уже разобрался.
Пенаты
Окно в ЕвропуРудольфу Виксниньшу
Вдетстве я видел трактор, вырезанный из янтаря. Казалось, что внутри абрикосовой мякоти заперт свет еще молодого солнца.
– Море, – начал Марис, – привело нас в историю. Оно выносит на берег янтарь. Балты им освещали хижины – янтарь горит медленно, как шерсть. Греки ценили его больше золота.
– Балтия, – не удержался я, – стоит на пути из варяг в греки.
– Собственно, мы и есть варяги, – согласился Марис, – курши тоже промышляли разбоем. Ставили ложные маяки, грабили корабли, брали выкуп. За матроса – мешок соли, а то море у нас пресное. Отрубленные у трупов ноги вкапывали в дюны. Когда мясо высыхало, ботфорты сами снимались. Со временем курши смешались с остальными – кроме ливов. Те до сих пор живут на берегу. После войны – без особой на то причины – в Сибирь выслали десять тысяч ливов. Сегодня их осталось десять человек. Недавно умер их последний король. Кстати, именно ливы научили нас коптить угрей.
– Молодцы! – обрадовался я.
– Конечно, – подхватил Марис, – только скуповаты. Немецкие рыцари уговорили ливов креститься, но, как только с новообращенных потребовали десятину, они бросились в Даугаву, чтобы смыть крещение. У нас это повторялось так часто, что мы, боюсь, остались язычниками.
– Могу понять, – одобрил я. Как маловеру мне всегда казалось разумным разменять одного непостижимого Бога на мириад понятных. Гребенщиков[1]
1
В тексте упоминается Б.Б.Гребенщиков, внесенный Минюстом в реестр иноагентов.
[Закрыть], например, придумал бога парковки и бога тусовки.
– А нам хватает языческого зверинца. Мы уважаем животных. Когда умирает хозяин, об этом надо деликатно сообщить его скоту (включая пчел – чтоб не разлетелись). Ведь душа, как ты, наверное, слышал, не умирает вместе с телом, а переселяется в бабочку, или мышь, или в змею, а то и в жабу. Но лучшие из нас после смерти становятся дубами. Латыши их считают своим тотемом. Листья у дуба держатся как прибитые. В грозу именно эти деревья принимают удар на себя, спасая урожай от пожара. За городом они – вместе с сельской церковью – первыми встречают путника.
Вглядевшись, я тоже полюбил дубы. В их барочной архитектуре соблазнительно легко заблудиться взглядом. Их любят даже аисты. Они вернулись, когда кончилась советская власть. Теперь их тут больше, чем тех же тракторов.
Собственно, сейчас вся страна – такая: просторная, пустынная, бездельная. Латвия выглядит новорожденной – она еще только учится быть государством. Неудивительно, что она наступает на мозоли, когда гуляет по буфету.
Впрочем, теперь так живут многие. По пути в общее будущее глобализация вернула истории вкус к средневековой раздробленности. Старые страны крошатся, выделяя из себя еще более старые области, которые возрождают собственную державность даже тогда, когда ее не было. Теперь повсюду модно быть отдельным. Безличный ход прогресса делает нас настолько похожими, что страны и народы ищут убежища, зарываясь в почву – поближе к корням.
В мире, где террор и экология, банк и интернет, молл и супермаркет, бестселлер и блокбастер упраздняют суверенитет, автономия становится поэтическим идеалом, культурологической конструкцией и историческим вымыслом.
– История, – подтвердил Марис, – наш Голливуд: фабрика иллюзий, державная индустрия, производящая ложную коллективную память, на которой строится государство. Оно, как учил Гегель, есть форма народной души.
– А что делать, – спросил я, – если души две?
– Не знаю, – честно ответил Марис, – я и одной-то не видел.
Я тоже, но что-то во мне резонирует каждый раз, когда я приезжаю в края, где вырос. Возможно – характер дождя, вероятно – рисунок лужи, наверняка – тяжелые облака.
Приезжая сюда, я чувствую себя, как будто уже умер. Мне встречаются все, кого я знал, любил и забыл. Одной из них была окликнувшая меня яркая дама, с которой я сидел за одной партой.
– Райка? Ездакова?
– Ну да, – согласилась она, хотя первую в ней было не узнать, а второй она уже давно не была.
И так во всем. Родной город щедро вписал мою историю в свою. В пионеры, скажем, меня принимали в могучей Пороховой башне. Я, конечно, и не догадывался, что задолго до этого будущий идеолог нацистов Альфред Розенберг разбогател, продав гуано – голубиный помет, накопившийся в том же, тогда еще вакантном, бастионе.
Не зная, что делать с лишней историей, прежняя – советская – власть уподобляла ее вторсырью, употребляя вопреки назначению. В мое время Рижский замок опять стал дворцом, но не президента, а тех же пионеров, из которых меня так рано выгнали.
И все же, когда мы жили вместе, Рига, как Одесса, служила нам окном в Европу. Но эта была не та Европа: Ганза, красный кирпич, белесая Балтика. Вместо средиземноморской цивилизации с ее влажным вороватым взглядом эта была цивилизацией пива с оловянными глазами ремесленника вроде тех, что писали Гольбейн и Дюрер.
Живя здесь, я познал не свою историю. Не выучил, а принял в себя, чтобы она накопилась в складках души, как плавание – в мышцах тела. История тут говорит языком самого массового искусства – архитектурой. Поэтому я всегда считал естественным кривоколенное устройство переулков, тормозящих продвижение врага и глаза. Уклончивое зодчество бюргеров ставит всякой прямой палки в колеса. Из-за этого тут лучше передвигаться либо верхом, либо спешившись.
В Риге нет не истертого мною булыжника, но я так и не исчерпал ее улиц. Все они ведут к кафедральному собору со знаменитым органом. Играющего на нем не видно за трубами, но даже когда он выходит кланяться, овации (показывает жестом музыкант) принадлежат инструменту.
Старая Рига занимает квадратный километр. Столько же, сколько старый Иерусалим. И это много, ибо история навязывает свою меру сгущенному ею пространству. Оно многослойно, как сладкий “Наполеон”, извилисто, как шекспировская метафора, богато, как полифония Баха, и тесно, как ушная раковина.
Я понял, что вырос в Европе, лишь переехав в Америку. Мои друзья совершили это открытие, не покидая дома.
В таможне, приготовившись к встрече с изменившей мне родиной, я поздоровался по-местному:
– Sveiki!
– Здорово, коли не шутишь, – улыбнувшись, ответил белобрысый пограничник, бегло взглянув в мой паспорт.
Присмотревшись, и я увидал на его болотном мундире нашивку с фамилией: “Ponomarevs”.
– Ну да, – говорит Марис, – вот так, с помощью слова-ерса, русские становятся если не латышами, то латвийцами. Быстро, легко и бескровно, это же не обрезание.
– Хорошо бы, – неуверенно сказал я, наслушавшись разного.
Родина, сдается мне, напоминает футбольный клуб: ты к ней привязан, потому что за нее болел. В Риге, впрочем, предпочитали хоккей. Тихоновская команда “Динамо” была нашим Давидом, периодически побивающим Голиафа из ЦСКА. Когда это случалось, в городе не оставалось ни эллина, ни иудея. Теперь есть.
Попав в непредвиденное будущее, русская история тоже потянулась вспять – раздробленность, местничество, чересполосица. Рассыпавшись по странам и весям, отечественная культура осталась без государственной защиты, как черепаха без скорлупы. Теперь ей предстоит показать, на что она способна, – задаром, как в самиздате.
Пока она не торопится. В рижской газете для русских открылись сразу четыре воскресных приложения. Редактор их гордо выложил на стол: про сад, еду и моды, плюс – “За рулем”.
Общественная мысль опять стала диссидентской. Недовольные злятся, сбившись в кучки. Лишь попав к ним, я наконец почувствовал себя дома. Новая власть тут с успехом играет роль старой. Да и говорят о ней, как о Брежневе, только не на кухне, а вслух – по радио и в газетах.
Латыши в ответ колют глаза старым товарным вагоном. Он стоит на железнодорожной станции “Торнякалнс” – отсюда до центра и пешком минут двадцать. Летом 1940-го, когда еще никто не знал, чего ждать от пришельцев, в вагон заперли самых первых врагов народа: учителей, священников, почтальонов, актеров. Пять дней, пока вагон стоял на запасных путях, людям не давали ни есть, ни пить. Ну а потом их никто не видел. Возле мемориального вагона – гранитный валун с латышскими стихами и, как это тут водится, свежие цветы. Русские, проходя мимо вагона, отворачиваются.
Понятно, что среди наших соотечественников не пользуется большой популярностью новый музей оккупации, уместно расположившийся в старом музее красных стрелков. Боясь, что мне не поверят, я даже сохранил бесплатный входной билет, но я тут был не первым русскоязычным посетителем. Первый, впрочем, так и не переступил порога. Загораживая вход, ветеран в отутюженном курортном костюме с тихим бешенством выговаривал:
– В одна тысяча девятьсот тридцать девятом году…
Девушка-экскурсовод краснела, не понимая ни слова. Американская латышка, она приехала домой на каникулы, чтобы выучить родной язык. Я было взялся переводить, но, быстро потеряв нить разговора, оставил конфликт на произвол судьбы и прошел в темный зал. Музей, напоминающий те, что посвящены жертвам Холокоста, создает переживание, превращая факт в эмоциональный опыт. Центральная экспозиция, выполненная в стиле театрализованных ужасов, изображала сибирский барак сосланных: убогий фонарь, худая крыша, неструганые нары.
Русские, как я говорил, сюда не ходят, считая музей туфтой.
– Подумай сам, – объясняли мне, – ну разве станут зэкам строить нары? Поспят на голой земле.
Я не спорил с выводами, но поражался их историческим предпосылкам. Здешние русские оказались перед выбором: идентифицироваться с палачами либо с жертвами, то есть заодно с латышами.
– По-моему, тут и выбирать нечего, – поделился я со школьным другом, с которым мы так славно когда-то прогуливали уроки.
– По-моему, тоже, – грустно сказал он, – но это потому, что мы с тобой – безродные космополиты.
– Тем не менее, – взял я быка за рога, – скажи честно: русских ведь в Латвии не любят?
– Больше всего русских не любят русские, как сказал ваш Явлинский.
– Наш? – удивился я.
– Ну не наш же.
Он был прав, ибо в его стране география изменилась больше истории.








