412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рут Стиллинг » Заколоченные Сердца (ЛП) » Текст книги (страница 14)
Заколоченные Сердца (ЛП)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 21:06

Текст книги "Заколоченные Сердца (ЛП)"


Автор книги: Рут Стиллинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Север

Грааль

Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению – северное, любым осадкам – снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы.

Однажды я увязался в горы вместе с профессиональным следопытом. За деньги он работал в ФБР – искал сбежавших преступников, для души – ходил за зверьми. Пока мы карабкались на снегоступах к вершине, он лаконично исправлял мои ошибки.

– Кот?

– Енот.

– Лошадь?

– Олень.

– Собака?

– Койот. Ну как ты не видишь?! Дикий зверь идет целеустремленно, не разбрасываясь. И прыгает, как балерина, точно зная, куда приземлится.

К вечеру, когда снег познакомил нас со всеми горными жителями, кроме троллей, я окончательно окоченел, но на это мне никогда не приходило в голову жаловаться. Холод, по-моему, сам себя всегда оправдывает – этически, эстетически, метафизически. Он пробирает до слез, как музыка, и действует как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.

Фотографии и природу я предпочитаю черно-белыми – аскетическая палитра обнажает структуру, убирая архитектурные излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, то у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.

Если зима воспитывает чувство прекрасного, то холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую нами красоту необходимого: костяные солнечные очки, надетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги, которым служит мясо живого тюленя.

Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, часто сосредоточены и склонны к пьянству. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, в то время как мы ее переписываем, постепенно превращая в пятницу. Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше – как это случилось с Севером. За последние полвека полярная шапка сократилась вдвое: ушанка стала тюбетейкой.

Охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву главный ресурс Севера – запас пустоты, спрятанной под вечными льдами. Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, – необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам оправдание. Говорят, что, мысля, мы используем свой мозг лишь на несколько процентов. Остальное, видимо, уходит просто на то, чтобы быть человеком.

Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным делового предназначения. Понимая это, люди рвались к полюсу лишь потому, что он был: географическая абстракция, напрочь занесенная снегом.

Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слезы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция приписывала рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Когда-то прекрасный и недостижимый Север был религией атеистов, и Полюс слыл их Граалем.

Летний снег

Встав до рассвета, чтобы обернуться до заката, я легкомысленно отправился к вершине, заманчиво белевшей в окне нашего отеля. Путь, как всегда в горах, лежал вдоль ручья, делающего тропу болотистой. Но чем выше я подымался, тем суше становились и дорога, и воздух. Идти было легче, дышать труднее. Солнце пекло все сильнее, но теплее от этого не делалось. Наконец появился неуверенный рыжий снег. Только тут я заметил, что путь к моей горе пролегал назидательно, как в притче, – между двумя безднами. Стараясь не глядеть в них, я хотел было прибавить шагу, но дорогу преградила компактная туча. В ней кто-то шумно дышал.

“Йети”, – догадался я, но был не прав: из облака показались рога. Будучи по воспитанию материалистом, я не был готов к этой встрече, но, признавая очевидное, сделал шаг к расплате. Зверь тоже приблизился, открыв глазу коренастое тело горного козла, которого у Жюль Верна, помнится, называли муфлоном.

Обрадовавшись отсрочке, я поманил животное приветливым жестом. Оно охотно подошло. Для корриды место было неважное: слева лежала Италия, справа – Австрия, но до каждой километр по прямой. Тропа подо мной была в три ладони, и даже на четвереньках я проигрывал муфлону в знании местности.

Повернуть значило оставить за спиной зверя с преступными наклонностями. Обогнать – не могло быть и речи. Вспомнив Мцыри, я решил принять бой и первым бросил камень.

Козел набычился. Трусливо отставив классика, я достал из рюкзака бутерброд с козьим сыром. Почуяв родное, муфлон слопал мой обед и побрел восвояси. Я покорно потянулся за ним. Мы расстались только на вершине, где муфлон оставил меня восхищаться на пустой желудок видом, располагавшим, впрочем, не столько к застолью, сколько к задумчивости.

За день я, как на машине времени, пронзил все сезоны. Их можно было окинуть одним взглядом, еще стоя у подножия. Превращая пространство во время, горы делают невозможное наглядным. Внизу – душно, женщины в легких платьях едят мороженое. Но стоит чуть поднять голову, как взгляд упирается в сочные (сам бы ел) пастбища, полные весенних цветов, чей нектар делает сладким альпийское молоко. Еще выше – полоса вечной осени: грибной лес, переходящий в безвременье каменистого склона. Серый и скучный, он готовит путника к зиме, как декабрь – к Новому году. Снег появляется у перевала. Пока еще больной и рыхлый, он разъедает лето метастазами зимы.

Горы – календарь, поставленный на попа. Поднимаясь, мы отказываемся от его разноцветных дней ради совокупности всех цветов, собранных белизной альпийских пиков. Белое все покрывает собой: как седина – голову, как ромашки – могилу, как снег – крышу. Особенно в альпийских шале, даже летом напоминающих о сугробах. В горах дома рассчитаны на зимний пейзаж. Просторные простыни крыш свисают над крыльцом с таким запасом, чтобы защитить хозяев от сосулек. Их перевернутый портик – любимое украшение леденцовой альпийской архитектуры.

Горные городки, как лысеющие мужчины, всегда помнят о том, как они выглядят сверху. Архипелаг приземистых шале сползает к вертикали церкви, которую венчает луковичный, как и в русских храмах, купол. Он – неизбежная дань снегу, способному проломить менее остроумную крышу. Завершает церковь, однако, не крест, а флюгер. Не спасая от бед, он хотя бы указывает, откуда их ждать, ибо в этих краях погода то ли заменяет религию, то ли является ею.

В горах погода так капризна, что хоровод снежных туч, облаков и туманов заставляет сменить оптику, перейдя с фотографии на кино. Иной – нечеловеческий – ритм здешних перемен открывает и другую метафизическую перспективу. Там, где кончается зона земледелия, там, куда не добирается скотоводство, там, где нечего делать и грибникам, начинается божья делянка – тут нельзя жить, но можно молиться.

Показывая нам горы в убыстренной съемке, атмосфера силится сказать нечто такое, чего мы не слышали внизу. При этом само сочетание незыблемой монументальности гор с бесконечным волнением их воздушной оболочки – дружеская подсказка. Грациозный танец неподвижного с эфемерным заманивает нас в бесконечную метаморфозу. Игра постоянного с переменным мешает нарисовать портрет гор – они, как и мы, почти никогда не бывают равны самим себе. Из-за вечных причуд погоды мы всегда видим иным то, что не меняется. Этот парадокс подчеркивает иллюзорность нашей картины мира, но и указывает на прочность тех устоев, которыми мы любуемся в редкие мгновенья полной ясности.

Напрасно я ждал их на берегу озера, забравшегося так высоко, что сюда не забредали даже бесстрашные альпийские коровы. Сидя на берегу, я караулил обещанные открытками виды. Но вместо них меня, как сумасшедшего, окружали ватные стены.

Бестелесность делает туман вещью для глаза. Отказывая нам в зрении, он вынуждает полагаться на внутреннее знание. Целый день карабкаясь в горы, я точно знал, что они тут есть, но убедиться в этом мне не давала погода. Даже когда ветер открывал в стене форточку, сквозь нее виднелся такой маленький фрагмент, что по нему никак нельзя было представить себе целого. Горы живут в строгом порядке и никогда не путаются, как, скажем, волосы. Но выглянувший в серый просвет обломок головоломки, твердо зная свое место в общем устройстве, не выдавал его посторонним. Истина, – утешал я себя, – откроется сама, когда мы будем к ней готовы. Наше дело – найти себе место и ждать.

Вместо истины, однако, с неба стали падать снежинки, ничуть не уступающие тем, что вырезали накануне зимних каникул.


Летний снег – оксюморон. (Этим словом называют невозможное сочетание: прозорливый слепец, больной здоровяк, бедный богач. На самом деле тут нет ничего небывалого, и если вообразить, что речь идет об одном и том же человеке, то получится нравоучительный сюжет.)

Снег – единственное, что считает своим русская муза, когда попадает в горы. Восхищаясь ими, она строит пейзаж в расчете на равнинных жителей. Так у Пушкина кавказские вершины рифмуются с той государственной пирамидой, что заменяет горы плоской державе:

 
Великолепные картины!
Престолы вечные снегов,
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков.
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый
Белел на небе голубом.
 

Двуглавый, как императорский орел, Эльбрус, восседающий на небесном престоле, как Саваоф, пародирует казенное триединство русской монархии: самодержавие, православие, инородность. Даже “ледяной венец”, которым Пушкин завершил картину, обладает царской статью: лед – это горная вода, вознесшаяся с земли до неба.

Чтобы вернуть ее обратно, понадобился Лермонтов: “Долина, – писал он о том же Кавказе, – была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие милые места нашего отечества”.

Курсив выражает неодобрение автора ландшафту, лишенному экзотической раскраски. Попав в чужую страну, русский глаз жаждет цвета, которого ему не хватает на родине. Один диссидент рассказывал мне, что, выйдя на волю, он заказал в станционном буфете шесть стаканов клюквенного киселя. Цветовой голод оказался сильнее обыкновенного. Вот почему лермонтовский Кавказ пестрее сарафана: скалы – “красноватые”, плющ – “зеленый”, обрывы – “желтые”, плюс – “золотая бахрома снегов”, “черное ущелье” и “речки серебряная нить”. Но белый цвет все равно подчиняет себе тропическое раздолье.

Я бы не стал красить “ничто” белилами. Там, где мирозданье расходится по швам, открываются черные прорехи. Тьма нерожденного – как тишина несказанного. Она больше мира и дольше молчания. Черное предшествует цвету, белое наследует ему. Сложив радугу, как подзорную трубу, белое держит ее под мышкой. Доставшееся ему сокровище столь бесценно, что им достаточно владеть, не тратя.

Проглотив палитру, белый цвет становится светом. Рисуя им, китайские художники свели разноцветье мира к той его черно-белой версии, что исчерпывает полноту бытия светом и его отсутствием. Глядя на западное полотно, мы всегда можем указать, где находился источник света. В китайской картине свет – внутри, а не снаружи, его сами по себе излучают горы и реки, деревья и облака. Это – не технический, а теологический вопрос, сделавший столь непохожими пути Запада и Востока.

Мы привыкли помещать Бога по ту сторону – на мир он смотрит извне. Эту вынесенную за пределы картины точку зрения и фиксирует западный художник. Но Китай не знал потустороннего. Метафизика тут – невидимое продолжение видимого мира. Соединив одно с другим, мастер пишет пейзаж, универсальностью не уступающий “Божественной комедии”. Как Данте, китайский художник не писал с натуры. Он изображал не горы, а портрет мироздания, в которое мы входим наравне с изобильным ландшафтом.

Напоминая об этом зрителю, живописец часто сажал где-нибудь в углу самого себя. Такая композиция упраздняет масштаб: бесконечность природы соответствует безмерности духа, способного его вместить. Чтобы освободить для этого место, в душе должно скопиться немало пустоты. Поэтому монохромная живопись подражала снегу, отдавая большую часть картины белой бумаге. Впрочем, снежные пейзажи, говорили в древности, пишут не для красоты, а для самосовершенствования – чтобы воспитать в себе “благородное одиночество и освободиться от вульгарности”.

Добиться этого мне помешал возникший из тумана японский турист с неизбежным, но бесполезным фотоаппаратом. Не замечая меня, он по-своему праздновал пребывание в горах. Низко кланяясь невидимым вершинам, японец звонко хлопал в ладоши, приветствуя обитающих здесь духов.


Сжившиеся с безлюдьем, горные боги ни на кого не похожи. Лишенные звериных черт и людского облика, они носятся между мертвыми вершинами, одушевляя своей ветреной пляской бездушный ландшафт. Им нет дела до грехов и благодеяний. Помощи от них дождаться труднее, чем беды. Занятые собой, они позволяют лишь со стороны любоваться игрой их непомерных сил. Благочестиво взирая на это зрелище, люди учатся торжественной бесцельности превращений, в череду которых готовятся вступить. Горные боги безжалостны и красивы. Умирать с ними легче, чем жить.

Уроженцы иного ландшафта, мы предпочитаем чужим богам своих. Если горные духи облюбовали снега и скалы, то наши живут поближе к воде. Эти – речные – боги много пьют, ходят в тельняшках и невразумительно бормочут что-то умилительное. Однако не следует их путать с Митьками – они завелись намного раньше. Одного из них описал еще Вяземский:

 
К глупым полон благодати,
К умным беспощадно строг,
Бог всего, что есть некстати,
Вот он, вот он, русский бог.
 

Если горные духи не похожи на людей, то речные от них не отличаются. Беззлобные и беззаботные, они, как болото, готовы всех сравнять с собой. Топя в своей доброй простоте все, что высовывается, они ничуть не уступают в могуществе горным духам.

Не силой, говорили римляне, а частым падением точит вода камень, чтобы извести горы в песок, в безмятежную отмель, из которой торчат русые головки остывающих в речной воде бутылок. Эта мысль помогла мне вернуться засветло.

Полярная щука

Рыбацкий лагерь мы выбрали по телефону.

– Ехать, пока не упрешься, – объяснил владелец избушки, которую он собирался нам сдать за немалые для канадской глуши деньги.

– Медведи, – боязливо спрашивала жена, – у вас есть? А то мы с детьми.

– Не беспокойтесь, – угодливо тараторил почуявший наживу хозяин, – все у нас есть: медведи, лоси, индейцы.

– И врач?

– Конечно. Полчаса лету, если у вас есть биплан.

– А если нет? – вскинулась жена. – А если аппендицит?

– Well, – устало ответил канадец, и мы отправились в путь.

Два дня спустя кончился асфальт и началась тундра. Болото мы пересекли на гусеничной танкетке, озеро – в моторке. На берег высадились с трудом – его почти что и не было. Деревья входили в воду по пояс, расступившись лишь для причала и дощатой хибары. На пороге сидел индифферентный заяц.

Распрощавшись с Хароном, мы остались совсем одни – даже радио ничего не брало. Зато здесь была рыба. Это выяснилось сразу, когда кто-то перекусил леску. Мы поставили стальные поводки и вспомнили “Челюсти”.

Рыбалка – дело тихое, хотя у рыбы и ушей-то нет. Молчание помогает собраться, потому что азарт рыбалки – в напряженном ожидании. Раз за разом падая в темную воду, блесна мечется в поисках встречи, редкой, как зачатие. Отличие в том, что такое трудно не заметить и на другом конце снасти. Налившись чужой тяжестью, леска твердеет и дрожит от нетерпения. Подавляя первый импульс (рвануть), ты шевелишь спиннингом, показывая, кто хозяин положения. Чем крупнее зверь, тем дольше будет танец. Подчиняясь его дерганому ритму, время движется неровными толчками. Выделывая бесшумные виражи, рыба сужает круги, чтобы навсегда уйти под лодку. От ужаса упустить свой шанс ты теряешь голову и, уже не думая продлить наслаждение, торопишь финал. Последнее, самое опасное, напряжение лески – и рыба медленно, как остров, поднимается из воды. Даже увидав предмет страсти, ты не веришь своему счастью – и правильно делаешь, потому что в воздухе ослабевает верный ток натяжения, связывавший вас целую вечность. Внезапная легкость предсказывает фиаско, и ты молишься только о том, чтобы взвившаяся в небо рыба упала в сеть подсака.

Канадская щука и в лодке может откусить палец, но тебе все равно. Прикуривая дрожащими руками, ты прислушиваешься к стихающему хору довольных мышц, удовлетворивших свою тягу к любви и убийству.

В рыбалке много непонятного – почти все. Этот промысел ведет в самое темное из доступных нам направлений – в глубину. Пределом широты служит прикрывающаяся горизонтом бесконечность. Если наверху взгляд теряется в пространстве, то внизу глазу и делать нечего. Глубина кажется нам бездонной, ибо жизнь редко уходит с поверхности. Не рискуя углубляться, мы оставляем таинственную толщу в резерве или – как в данном случае – в резервуаре.

Вода надежно растворяет тайны. Она ведь и сама такая. Даже страшно представить, кем надо быть, чтобы в ней водиться. Рыба о воде не догадывается, пока мы ее оттуда не вытаскиваем. Предсмертное открытие сразу двух новых стихий, своей и чужой, ее утешение. То, что момент истины оказывается последним, еще не повод, чтобы рыбе не завидовать. Китайцы так и делали. Играющие рыбки внушали им свои желания – что бы это ни значило.

Но мы предпочитаем любоваться рыбой в ухе. Варить ее надо, как чай – ничего не жалея, и тогда в одной клейкой ложке соберется жизнь с гектара воды.

Объезжая озеро на моторке, мы поражались вечным излишествам природы. Если в море нет берегов, то здесь их слишком много. Головоломные закоулки внушали паническую мысль о кишечнике. Попав внутрь несоразмерного нам организма, мы держались в виду лагеря – пока не упал туман. Нижняя вода соединилась с верхней, вложив лодку в сэндвич. Сузив перспективу, туман открывал только ту часть дороги, которую можно пройти на ощупь. Натыкаясь на ветки, острова и камни, мы передвигались по все более незнакомому пейзажу. Неповторимые, как буквы бесконечного алфавита, окрестности отказывались складываться в карту.

Положение становилось странным: стоять глупо, плыть некуда, бензин на исходе и есть нечего. Я всегда интересовался кораблекрушениями, но мы его еще не потерпели. Вспомнив мудрецов, отличающихся от нас не тем, что они делают, а тем, чего не делают, мы покорились судьбе и – заодно – забросили удочки.

Когда стало темно и страшно, из протоки выплыла лодка. Мы удивились не меньше Робинзона, а обрадовались больше его. Он дикарей боялся, мы в них не верили, как все, кто помнил югославские вестерны с Гойко Митичем.

В лодке сидели двое мужчин в пиджаках на голое тело. В остальном они мало чем выделялись, скорее наоборот: у одного, Джима, совсем не было зубов. Другой оказался моим тезкой. От энтузиазма мы чуть не утопили спасителей, но все обошлось, и уже через полчаса все сидели у нас за столом.

Индейцы пили всё сразу, не закусывая и не останавливаясь. Они просто не видели причин для перерывов и стаканом пользовались лишь из вежливости. На разговоры времени не оставалось, но ушли они не раньше, чем кончились коньяк, пиво и горькая настойка для пищеварения. Чай их не заинтересовал, оладьи – тем более.

Индейцы вернулись на рассвете. Когда я пошел чистить зубы, они уже сидели у крыльца рядом с зайцем. Завтраку наши друзья решительно предпочитали спиртное, но, наученные вчерашним, мы скрыли от них свои запасы. Индейцы огорчились: до магазина они могли добраться не раньше зимы – по льду. Увидев, что кроме денег взять с нас нечего, индейцы подрядились проводниками. На рыбалку мы собирались долго. Уж больно им понравились наши снасти, не для ловли, конечно, а так.

Сев к мотору, Алекс размотал леску и насадил на крючок щучий плавник.

– И на это берет? – с недоверием спросил я.

– Если бросить в воду.

Справедливости ради следует сказать, что рыба ловилась поровну. Индейцы превосходили нас не искусством, а терпением. Мы меняли тактику и блесны, они позволяли крючку волочиться за бортом.

– Давно вы живете на этом озере? – завел я беседу.

– Что значит – давно? – удивился Алекс. – Всегда жили.

Привычно почувствовав себя эмигрантом, я замолчал и принялся глазеть по сторонам. Вскоре оказалось, что первозданная, на наш взгляд, природа была им коммунальной квартирой, ландшафт – их семейной хроникой. Не успели мы отчалить, как Джим остановился у гранитного валуна.

– Папашу навестить, – объяснил более разговорчивый Алекс.

Во мху и правда торчала палка с перекладиной. На нее Джим положил пачку сигарет без фильтра. Алекс добавил горсть конфет. Из уважения к языческому обряду мы сняли накомарники, но от вопроса я все-таки не удержался:

– Какая же это вера у вашего племени?

– Христианская, – объяснил Алекс.

Узнав, что озеро обитаемо, я стал внимательней смотреть по сторонам и вскоре обнаружил признаки цивилизации: красные ленточки на деревьях. Выяснилось, что ими помечают места, где стоит мыть золото.

– А если другие узнают? – опять вылез я.

– Для них и метят, – ответил Алекс, теряя терпение.

Обедать мы остановились у Джимовой тещи, вернее – на ее даче. Неуловимая тропинка – нога в ней утопала, не оставляя отпечатка, – вела к внезапной поляне с фанерным ящиком без окон.

– Чтобы медведи не залезли, – не дожидаясь вопроса, объяснил Алекс.

Вокруг обильно росла черника – по грудь. Пока мы жарили бесценных полярных судаков, индейцы деликатно закусывали сервелатом. Рыбу они ели из необходимости, мясо – только зимой. Одного лося хватало до весны. Деньги им нужны были исключительно на выпивку. Если удавалось до нее добраться, денег не хватало. Если нет, оставались лишними. Прошлым летом Джим купил щенка за триста долларов. Я думал, для езды, оказалось, для удовольствия. Возле круглого (“чтобы буран не снес”) дома жила целая свора. Внутри его были печка, лавки и несколько книг о вреде алкоголя на языке кри. Его живописный алфавит напоминал тот, что мы придумали с второгодником Колей Левиным для тайной переписки. Ни нам, ни им писать было особенно не о чем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю