412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рут Стиллинг » Заколоченные Сердца (ЛП) » Текст книги (страница 11)
Заколоченные Сердца (ЛП)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 21:06

Текст книги "Заколоченные Сердца (ЛП)"


Автор книги: Рут Стиллинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Из варяг в греки

Чтобы познакомиться с богами, я вышел до зари. Сладкий утренний сон был моей жертвой давно не кормленным олимпийцам. Они отнеслись к ней благосклонно, судя по встреченному орлу, вставшему раньше меня. Конечно, по вызубренным в музеях правилам, в орлиных когтях должна была биться змея, но они на Крите не водятся. Вглядываясь в уже проступившую сквозь бледную тьму вершину Псилоритиса, откуда видны четыре моря, омывающие остров, я пытался вступить в общение с тем, кто там жил еще тогда, когда священная гора называлась по-древнему – Идой. Зевс, однако, молчал.

– Так даже лучше, – утешал я себя, ибо обычно он говорит громом и молнией, а я направлялся к пляжу.

К тому же в древности люди обычно видели богов переодетыми, преображенными либо, как того же Зевса, озверевшими. Но если это так, то откуда мне знать, что я уже не встречался с кем-нибудь из их компании, когда столкнулся с загадочным пастухом в очках или обходил его овец, включая сердитую мамашу, отталкивавшую ягненка от вымени?

Если рассматривать вещи с этой, единственно верной на Крите, точки зрения, то положение дел на острове для варяга представлялось подозрительным, для грека – благочестивым, для атеиста – сокрушительным и для агностика – в самый раз.

На пляже я оказался как раз тогда, когда первый солнечный луч проник в прибрежный грот, откуда со смущенным видом выскочили две собаки: черный кобель и белая сука с красными, будто от слез, глазами. Не знаю, что у них произошло, но, видимо, ничего непоправимого, ибо они вместе умчались по берегу, быстро растаяв в разгорающейся синеве.


Римлян нельзя понять, не зная их истории; грекам хватает географии. Особенно на Крите, где все началось: боги, мы, Европа. Туристам здесь охотно показывают пещеру (даже две), где родился Зевс. Повзрослев, он завез на остров еще наивную Европу и овладел ею на пляже, неподалеку от нашего отеля, под развесистым платаном, который в награду за укрывшую любовников тень с тех пор никогда не сбрасывает листвы.

Чтобы познакомиться с остальной мифологией, надо обойти остров, а это непросто, ибо путь идет всегда по скалам и часто над морем. Ветер выедает в породе острые кружева. Ступить еще можно, сесть – ни за что. Тем более что кругом длинные колючки: упадешь – достанут до сердца. Даже нежные цветы с отчаянием впиваются в камень. Легко нарвать только маки: у них вся сила ушла в цвет.

Кроме непременных на острове Зевса орлов, фауну представляли умные козы с надменным видом и вертикальными зрачками. Составив вместе копыта, они, изящные, как балерины на пуантах, умещаются на камне размером с тарелку. Диких козлов местные зовут “кри-кри” и высекают из камня на сельских площадях, у колодца или таверны. Тут еще помнят сатиров.

Первые христиане верили в богов не меньше язычников, но, открыв новую веру, они посчитали олимпийцев опасными демонами. Когда конкуренция утратила остроту, старым богам, взамен отобранного неба, оставили землю. На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона – вместо вышедшего из обращения обола.

Одна религия без скандала наследует другой, мирно деля священное пространство, вроде того что я нашел, забравшись в пещеру, где брал начало ключ с самой сладкой, как говорят, на острове водой. У такого славного родника не могло не быть бессмертной хозяйки. Помня о ней, критяне поставили в пещере свечу, икону и алюминиевую кружку для туриста или паломника.

Решив, что такой колючий остров проще оплыть, чем обойти, я вооружился маской и трубкой и медленно вошел в соленое море. Оно, верили греки, лучше всякой другой воды очищало от скверны, поэтому самой чистой вещью в эллинском обиходе считался корабельный руль, никогда не покидавший моря.

Привыкнув к нетеплой воде, я медленно плыл вдоль каменной стены, рассматривая сине-желтых рыб. Они были заметно больше тех, что давали на обед в тавернах. Одна даже показала мне язык – белый и раздвоенный, – но я, не отвлекаясь, продолжил путь к приветливой отмели.

Едва разомкнувшиеся скалы берегли пляж, на который нельзя было попасть без плавников и крыльев. Как и следовало ожидать, на песке стояла высокая нимфа с ракеткой. На ней не было ничего, кроме солнечных очков, но и их она сняла, когда я неуклюже вылез на песок. Не заинтересовавшись увиденным, она продолжила игру со смертным – видимо, одним из немецких туристов, которые чаще других посещают остров в это еще не жаркое время года. Варяги всегда поклонялись Солнцу, и, как меня, их не отпугивает по-весеннему холодное море.


Весна с ее утопическими атрибутами – цветущим лавром, олеандром и невыгоревшей травой – благоприятная пора для классического пейзажа. От романтического его отличает ощущение первобытной свежести. Это – всегда пастораль, хотя бы потому, что этот мир еще не успели толком застроить.

Романтические руины вторичны и заносчивы. Упиваясь историей, они утрируют и фальсифицируют ее, выдавая за развалины то, что никогда не было целым. Зато греческие руины оставляют впечатление прерванной, брошенной на полуслове истории, которую мы, признавая своею, не можем понять, как дальних, уже безымянных предков.

Компенсируя сомнения, мы приспосабливаем эллинское прошлое к своему настоящему с современным размахом. Для этого надо закрыть глаза на пешеходную дистанцию греческой цивилизации. Вернуться к исходному масштабу позволяет Крит с его кривыми дорогами, глухими селами и скромными – на одного! – храмами. Эллада всегда цвела в виду деревни, среди коз и пастухов. Поэтому все боги тут были местными. Завоеванным ставили статуи во втором ряду. Важным поклонялись стоя, подземным – топая ногой. Когда богов не хватало, их не возбранялось плодить – для частного пользования, по индивидуальному заказу, с персональным обрядом.

Для этого нужен подходящий ландшафт: максимум разнообразия на минимуме пространства. Как на Крите, где каждую скалу, ручей и оливу отличает столь яркая индивидуальность, что вспоминаешь о демократии, наделяющей личностью и правом голоса, хотя бы внутреннего.

– Здешние крестьяне, – пишет автор “Грека Зорбы” Казандзакис, – считают людьми и животных, и растения. Первые потеряли речь, вторые – память.


Каков пейзаж, таковы и боги. В монотонной пустыне они сливаются в одного, невообразимого. Но в скалистом краю все разные, а значит – не всемогущие: специализация выдает слабость.

Теология неполноценных богов только нам кажется странной. Тунгусы, например, не без презрения поклонялись богу-неудачнику, сотворившему до смешного плохой мир, самой идиотской шуткой которого была зима. Если не мудрость, то удобство такой религии очевидно. Чем меньше власть богов, тем легче в них поверить, то есть справиться с теодицеей: с ущербного бога и взять нечего.

Олимпийцы могли делать что хотели, но только на отведенной им территории, которая была куда меньше, чем казалось, потому что они не могли отменить судьбу – ни свою, ни чужую.

Их слабость – наше везение. Ведь всемогущество богов сделало бы невозможным эпос. Это как в кино: когда все можно, ничего не интересно. Но греческие боги были умнее Голливуда. Они могли не всё. В их ведении был сюжет, но не фабула. Управляя человеческой жизнью, боги, в сущности, отвечали лишь за приключения. Они умели разнообразить и усложнять человеческую жизнь, чертя извилистую, как в “Одиссее”, траекторию, неотвратимо ведущую персонажа к смерти. Ее отменить и боги почти никогда не смели. Поэтому в греческих храмах считалось нечестивым то, что отделяло смертных от бессмертных: дряхлые мужи и беременные жены.

Живя в густом богословском тумане, древний грек не отличался от других первобытных людей, но только его мифология стала нашей. Если чужая вера для нас – этнография, то греческая – своя. Назвав любовь Афродитой, а мудрость Афиной, мы не просто разжились дополнительным набором синонимов, но и сроднились с олимпийцами, впустив в себя архаическое сознание их адептов. От греков нам достался кентавр с христианской головой и языческим крупом. Умом мы понимаем, что настоящий Бог, всемогущий, как рок, прогресс или жизнь, может быть только один, но нутром мы чуем, сколько у Него заместителей.

Если политеизм, смиренный судьбой, неодолимой для богов и людей, не бывает тотальным, то монотеизм и подавно. Это позволяет представить историю борьбой за процентную норму фатализма. Она отражает колебания между абсолютной мощью Провидения и той высшей силой, что доступна подкупу.

Евреи поделились с нами Богом, греки – богами, и мы только делаем вид, что сделали окончательный выбор. На самом деле война продолжается. Мы торгуемся с небом, предлагая ему дань в виде кровавых жертв, нравственной аскезы, изящных искусств, даже – физических упражнений.

Олимпийская религия, древнейшая из всех, что живы сегодня, видела в состязании своеобразную взятку, перед которой не могли устоять боги. Как гламурные журналы, они предпочитали иметь дело с лучшими образцами всякой породы.

Пластическое совершенство средиземноморского, взращенного на агоне мира позволяет нам притерпеться к его жестокости. Между тем даже искусство греков требовало страшных жертв, в том числе и на конкурсе песни. Однажды в финале музы, победившие сирен, оторвали им крылья и швырнули проигравших в море, где те обратились в безжизненные острова. На самом большом устроили лепрозорий.

Пока Крит принадлежал туркам, критяне никогда не брили бороды и не смеялись. Дети, перебегая турецкую часть деревни, задерживали дыхание, чтобы не пользоваться воздухом, бывшим в употреблении мусульман. Турки отвечали островитянам взаимностью и иногда вырывали критянкам груди.

Память о прошлом лучше всего хранят горы – у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался порыжевшей от дряхлости газетной вырезкой. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово “клефтос” – “разбойники”. Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на фото, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам.

– “Казаки” или “разбойники”? – уточнил я с помощью жестов.

– И те, и другие, – хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек.

На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась четверть века назад, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца. Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и не решается подниматься в горы.


Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге – в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента.

И все-таки Греция – не Европа: она ей – родина. Точнее – мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока.

Югославская тетрадь

Славянские древности

Все началось с карпатских орлов. В Югославии шла война, и почта не работала. Бензина тоже не было. Автобусы не ходили, и связь поддерживали почтовые голуби. Но только до тех пор, пока их, вместе с письмами, не съедали голодные орлы, налетавшие из недалекой Румынии. Чтобы отогнать хищников, моя сербская переводчица била по дну кастрюли поварешкой. Орлы, делая вид, что пугаются, прятались в роще грецких орехов, откуда зорко следили за своим обедом – очередным почтовым отправлением. Оставалась только компьютерная связь, на которую уходил тот час в сутки, когда давали электричество.

Вокруг между тем, как уже было сказано, шла война. На нашем конце о ней писали странные вещи. Устав от несправедливости, рассказывал один репортаж, белградские писатели предложили соорудить в столице громадный стеклянный куб и наполнить его костями всех сербов, погибших на полях сражения за всю свою кровавую историю. Другие, как вроде бы сообщило югославское телевидение, требовали призвать в армию неумирающих вурдалаков. План предусматривал раздачу чеснока остальным солдатам, чтобы живые мертвецы по его запаху могли отличить своих от чужих, из НАТО. Я не придумал эти своеобразные проекты, хотя и не смог найти им подтверждения. Мне хватало того, что такое могло быть сказано.

И все же в этой непростой стране выходили мои книги, совпадая, что на Балканах несложно, с социальными катаклизмами. Одна, например, появилась в разгар народных волнений. По несчастному совпадению, типография делила площадь с археологическим музеем. В него бунтовщики ворвались по пути к президентскому дворцу. В суматохе пропало золотое убранство кельтов. Прикрывая корысть свободолюбием, толпа разорила заодно и типографию. С криком “Долой пропаганду Милошевича!” восставшие растоптали мою уже сброшюрованную книгу. Называлась она “Темнота и тишина”.

Я привык к такому отношению судьбы и чуть горжусь, когда она выбирает меня буревестником. Но другим от этого не легче. Зная за собой эту слабость, я долго щадил Сербию и приехал сюда только тогда, когда худшее уже закончилось.


В аэропорту память о событиях охраняли автоматчики, одетые по манхэттенской моде – во все черное. Понятным в их речи был только мат. У выхода из зала висела табличка “Молимо, затварайте врата”. Славянское родство обрушилось на меня, как встреча с забытым братом. Я понимал значение слов и даже выполнил то, к чему они призывали, но легкий семантический сдвиг уже выпихнул меня в параллельную вселенную, где все казалось слишком знакомым, чтобы быть настоящим. Вот так, борясь с кошмаром, ты догадываешься по мелкому вранью деталей, что он тебе приснился.

Меня давно уже не влечет насилие над реальностью. Грубый вымысел сам разоблачает себя, не оставляя привкуса загадки. Действительность брезгливо стряхивает его без ущерба для своей репутации. Куда труднее ей справиться с подножкой разума.

Много раз я замечал за жизнью эти неприметные странности. Иногда они проявляют себя нудным воспоминанием, повторяющим бессмысленный, никуда не ведущий эпизод. Иногда – это незнакомое лицо, с непонятной целью копирующее знакомое. Иногда – облепившая язык фраза или привязавшийся мотив. Но чаще – нелепое мгновение, когда ты вдруг с обморочной ясностью видишь со стороны и себя, и свои занятия, и наигранность энтузиазма, с которым ты им предаешься. Тряся головой, как спрыгнувший с балкона кот, ты восстанавливаешь привычное равновесие, но испытанный морок уже не оставляет в покое, вынуждая подозревать реальность в измене.

Этот вывих сознания я переживаю каждый раз, когда оказываюсь в местах настолько насыщенных историей, что под ее тяжестью действительность течет, словно металл под давлением.

Белград к тому же выглядел как Москва в конце перестройки. Из магазинов чаще всего встречались книжные, которых здесь зовут чудным словом “Книжара”. Еще не успев разочароваться в чтении, сербы интересовались писателями и расспрашивали их. Мне досталась юная красавица, которая сочетала обычную здесь неприязнь к Америке с прекрасным английским.

– Что значит для вас история? – начала она интервью.

– Science Fiction, – выпалил я, не успев задуматься.

На этом разговор надолго прервался. В этих краях история продолжалась, в моих, как тогда с легкой руки Фукуямы стало модно считать, она уже свершилась.


По-русски лучше всех моих знакомых славистов говорит профессор с хрестоматийным именем Джон Браун.

– Как вас угораздило выбрать такую профессию? – спросил я его, как всех, кто нами интересуется.

– Родительскую библиотеку, – издалека начал он, – составляла книга “Сокровища мировой литературы” в одном нетолстом томе. Отец выиграл его в лотерее на балу пожарных. У нас, в Иллинойсе, тогда было два развлечения: осенью – охота, весной – смотреть на новые марки машин в автосалоне. У русских хотя бы была история…

– …которая убила моих дедов: одного – Сталин, другого – Гитлер, – сказал я с типичным высокомерием жертвы, которое свойственно нашим соотечественникам, когда речь заходит об исторических катаклизмах.

– Вот видите! – не понял меня профессор. – А мои деды умерли сами, потому что были никому не нужны.

Тоска по истории – редкая болезнь. В Америке она встречается не чаще славистов. Бодрийяр даже уверял, что настоящая история, как настоящие вина, не переносит перевозки через океан. Это, однако, зависит от маршрута, ибо история все-таки добирается до Америки, но – Южной.

Другое дело, что мы ее мало знаем. Только от перуанского экскурсовода, добродушной тетки с хозяйственной сумкой, я узнал, что ее родина вела пять пограничных войн с соседним Эквадором.

– Кто победил? – зачем-то спросил я.

– 4:1, – ответила она неуверенно, – или 3:2, но точно в нашу пользу.

Не удивительно, что магический реализм родился в Южной и не прижился в Северной Америке. Октавио Пас говорил, что Мексику от ее северного соседа больше всего отличают вкусы.

– Американцы, – писал поэт, – любят криминальные истории, мы – волшебные сказки.

Водораздел образует фантазия. Мифы ведь не бывают произвольными, их нельзя придумать, они вырастают сами из унавоженной историческим вымыслом почвы. И органичность национального воображения – единственный критерий истины.

Психоаналитик так толкует сны. Он, чего не знают непосвященные, не может наврать, ибо о правоте трактовки способен судить только сам пациент. Прозрачным сон становится лишь тогда, когда мы (всегда с чужой помощью) проникаем в смысл диалога, который подсознание ведет с сознанием на правдивом языке образов: духовная жизнь ведь не знает лжи.

Это не значит, что сны (как и национальные мифы) не врут – еще как! Но узнаём мы об этом, лишь проснувшись, ибо, погрузившись в сновидение, мы топим в нем свой сомневающийся картезианский разум и принимаем за чистую монету всё, что показывают.

Таким образом мы, конечно, узнаём больше о себе, чем об окружающем, но это – универсальное метафизическое препятствие. Его не обойти, меняя жанр описания. И все же я люблю историю. Она всегда разная. Одну историю можно рассказывать, как Николай Карамзин, другую – живописать, как Василий Суриков, третью – изобразить, как Алексей Герман. Мою историю можно увидеть как сон – сквозь смех, слезы или вожделение.

Явь без сна порождает неполную, как у андроида, жизнь, лишенную потусторонней глубины. География без истории вырождается в туризм: движение без трансформации.

Нет кроны без корней. Для них нужна почва. А всякое почвенничество – исторический сон о родине. Обычно – страшный. Именно поэтому я предпочитаю смотреть чужие сны. Зная о последствиях, я категорически не доверяю той почве, с которой связан кровью, языком и алфавитом.


Амбивалентность моего статуса в Белграде объясняло то обстоятельство, что я оказался в интересном положении – выходцем сразу из двух стран, отношение к которым было диаметрально противоположным. Что и понятно: на площади еще дымились руины уродливого Генерального штаба, так аккуратно расколотого американскими бомбами, что в посольских особняках по соседству не вылетели стекла. Делая вид, что не замечаем разрушений, оплаченных и моими налоговыми долларами, мы дружески беседовали с хозяевами – по-английски, но о России. Вынужденный принять двусмысленность ситуации, я чувствовал себя как знакомый двуглавый орел, наследниками которого мы все тут считались.

Первым мне об этом напомнил Милорад Павич.

– В газетах пишут, – сказал я ему, набравшись наглости, – что вы – последний коммунист.

– Нет, я – последний византиец, – непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по его роману “Хазарский словарь”.

Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесчисленные, как минуты. Борясь с ними, спектакль растил миф об умирающем народе. Принимаясь на неплодородной песчаной почве, миф, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра и убеждал его зрителей в оправданности всех жертв.

Радуясь тому, что не понимал слова, я следил за игрой мускулистых мужчин, раздетых женщин и лоснящихся лошадей. В толпу на сцене затесался даже американец. Играл он, естественно, дьявола. Мы познакомились с ним чуть позже, на приеме, где он заворачивал в салфетки крохотные дипломатические бутерброды для изголодавшейся в гастролях труппы.

– Дикий Восток, – с восторгом сказал актер, – согласившись признать меня, как все тут, за относительного соотечественника. – По-английски я говорю только на сцене, где все равно не понимают, а на здешнем выучил одно слово: “Живеле!”

– На здоровье! – охотно откликнулся я, и мы опрокинули, умело затаив дыхание, по рюмке 60-градусной ракии.

Как всех американских экспатов, этого янки принес в Старый Свет исторический вихрь, от которого сбежали его предки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю