355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Бершадский » Смерть считать недействительной
(Сборник)
» Текст книги (страница 6)
Смерть считать недействительной (Сборник)
  • Текст добавлен: 23 января 2018, 21:30

Текст книги "Смерть считать недействительной
(Сборник)
"


Автор книги: Рудольф Бершадский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Дополнительный груз


Я улетал из Ленинграда в Москву, в ГлавПУРККА, за новым назначением 25 декабря 1941 года. Это был день огромных радостей для Ленинграда.

Радио сообщило, что войска Мерецкова выбили немцев из Мги и впервые с начала блокады в Ленинграде в тот же день повысили норму выдачи хлеба! Первой категории (рабочим) – с 250 граммов в день до 350, и всем остальным – со 125 до 200! Не оставалось сомнений, что такая прибавка может означать только одно: непременный прорыв блокады буквально в течение одного-двух дней. Потому что было ясно: поскольку положение с подвозом не изменилось (да и не могло измениться немедленно!), то, значит, прибавку произвели за счет наипоследнейших неприкосновенных запасов муки и зерна. Ну, а в расчете на что? Это понимал каждый: только на то, что блокаде уже конец. Завтра же. От силы – послезавтра!

Так я и записывал это в свой блокнот, сидя на аэродроме, и закончил запись словами: «Я рад и горжусь, что пробыл в Ленинграде до самого конца блокады. Ведь что остается после Мги? Только Усть-Тосно. И Северная железная дорога снова наша! Полностью!»

…Как плохо порою видно современникам, смотрящим на все с чересчур близкого расстояния! Никто в Ленинграде не мог тогда поверить, что блокада продлится еще тринадцать месяцев…

Когда я заносил в блокнот свою последнюю, как мне казалось, блокадную ленинградскую запись, на аэродром опустился «Дуглас» с Большой земли.

Красноармейцы выгружали из него замерзшие коровьи туши и гнулись под их тяжестью, как ватные. Несмотря на лютый мороз, лица бойцов были так же белы, как снег кругом. Появись в ту пору кто-нибудь румяный в Ленинграде – это бы казалось надругательством над всеми.

У сгружаемых туш немедленно выставили с двух сторон пост.

Когда кончили выгружать мясо, из того же самолета покидали на землю плоские, туго набитые, но, видно, не очень тяжелые длинные полотняные белые мешки. Их не охранял никто. По старой журналистской привычке я все же поинтересовался у бортмеханика и ими.

– А это что вы привезли?

– Это? – Он мельком взглянул на мешки и небрежно ответил: – А это нас нагрузили дополнительно. Дензнаками для месячного денежного довольствия фронта. Фронта и Балтийского флота.

1963

Цыганка гадала…


В прифронтовых деревнях – вспоминаю 1942 год – непрерывно гадали. Карты были до такой степени замусолены, что гадалка не могла разобрать их значения, если колода была «чужой» – принадлежала не ей, а хозяйке. И хозяйка тогда поясняла:

– Это – дама крестей, это – винновый туз.

Гадалка лишь раскладывала карты и говорила, что они значат. Шептала (обязательно шептала!):

– Сейчас, через час, поздно вечером, спать ложась, чем сердце успокоится.

Клала четыре кучки по при карты, а чем сердце успокоится – одну карту отдельно.

И неважно, что гаданье шло поздно вечером и уже ложились спать, – значит, ни к чему были четыре кучки, раз «поздно вечером», «спать ложась» и «сейчас» сливались в одно. Все равно порядок соблюдался нерушимый. И долго на печке вздыхали и сокрушались:

– Это что ж такое, Маня, а? Который раз бубновая стерва поперек дороги мне к евонной постели! У, зараза! Или врут карты?

Гадали десять раз на день, всякий раз получалось разное. Но не в гаданье верили – ценили, хорошо ли, складно ли рассказывает Маня. И так хотелось, чтобы карта выпала «легкая»… Кругом война, до «евонной» постели – враг, враг, враг, фронты, фронты, фронты… Сказки взрослым людям слушать было как будто бы зазорно. Но как жить без мечты?!

Гаданье было как рассказывание сказок. Всякий раз увлекательно, и иначе, чем прежде, и придумать можно было невесть что, однако не страшное, а только легко будоражащее сердце… Оттого-то Маню просили гадать снова и на ее отговорки: «Нельзя ж четвертый раз: карта лишь до трех раз не врет!» – махали рукой: «Что ты, Манюнечка! Это до войны она больше трех раз не могла, а теперь все может!»

…Сидел я однажды у себя, в избе, где стояла на постое редакция нашей армейской газеты, «отписывался» после очередной поездки на передний край. Вдруг на пороге возникла цыганка. Двадцать юбок, солдатский ватник, молодая еще, в полу ватника вцепился цыганенок лет трех – довоенного, значит, рождения. Увидела меня и сразу, с порога, завела:

– Что сидишь, скучаешь, жемчужный мой, золотой, ненаглядный, посеребри ручку, всю правду расскажу, зазнобу твою вижу, далеко-далеко она, по тебе томится, света божьего не видит, дай ручку, всю правду цыганка расскажет!

Знал я: их табор стоял в соседней деревне – застрял там с самого начала войны. В первый же месяц все молодые мужчины ушли из него в армию, ни один не уклонился от призыва, остались старики да женщины. Они работали в колхозе как могли, но прижала голодуха, и они принялись снова бродить по округе.

Смотрю на молодку, слова у нее привычные, рассыпчатые, но глаза уже разучились врать. И такая в них тоска горькая… Хоть бы ей самой, что ли, кто нагадал бы порадостней!..

И я ей предложил это. Рассмеялся и так и сказал:

– Милая! Ну что ты мне можешь нагадать! Я же больше твоего знаю! Про эту войну проклятую, во всяком случае… Дай-ка лучше ты мне свою руку!

Сперва она не поверила, что я предлагаю ей это всерьез. Вскипела:

– Зачем над женщиной смеешься?!

– А я не смеюсь. Дай руку, тогда и проверишь!

Уговорил. Она протянула мне ладонь. И я ей все-все рассказал. И про то, как муж о ней думает-томится, и как ему тяж<ко, – зачем мне было врать, что ему легко? – и как он уже первую медаль заработал (она радостно закивала: «Правильно, правильно: „За отвагу“!» – «Ну вот видишь!» – сказал я), и как он вернется живой-невредимый и еще больше будет ее любить. В общем, ничего не соврал, все рассказал, чего хотелось и ей, и мне…

Когда я кончил, она низко поклонилась мне у порога и оказала:

– Хороший мой, жемчужный, хочешь, я тебе белье постираю. Нужно, а?

1942–1963

Нюра Игнатова


В 1942 году я по заданию редакции перешел лесами линию фронта и попал к партизанам смоленского Бати, а девочку, о которой сейчас расскажу, видел у него своими глазами. Ей было всего одиннадцать лет, и у партизан она находилась на более чем странном положении. Она не пришла в отряд по своему желанию, как Леня Голиков или Саша Чекалин – герои-пионеры. Судьба ее была иной и куда более трагичной.

Отец Нюры Игнатовой – пропойца и вор, – едва пришли гитлеровцы, предложил им свои услуги. Они с радостью назначили его старостой, и он до того старался, что лично возглавил сожжение своей деревни, когда ему было поручено это сделать. Собственное имущество немцы, конечно, разрешили ему забрать: они его, с повышением, перевели старостой в другую деревню, более крупную.

Партизаны Бати задержали Нюру тогда, когда она перегоняла на новое место двух отцовских коров. Они спросили ее, кто она и чьи коровы. Девочка бесстрашно ответила:

– Игнатова я.

– Какая Игнатова? Старосты Павла дочка?

– Да. Его.

– А ты знаешь, что раз ты такой сволочи дочь, то мы у тебя коров заберем?

– Не заберете! Мой папаня никого вас не боится. Только троньте, я ему все расскажу!

Ну что с ней было делать! И отпускать нельзя: ее встретили около самой базы; а с собой брать?.. Куда?

Но все-таки забрали. Доставили в штаб, и Батя распорядился держать ее при штабе. Только вот кем – это было непонятно.

Она целыми днями – я видел это, когда попал к Бате, – чистила картошку (в штабе варилось на десятки людей), отстирывала бинты, делала еще что-то по хозяйству. Вместе с тем часовой, стоявший у ворот, имел наказ: никуда со двора Нюру не выпускать.

Ходила она по-деревенски: в лаптях, онучах, юбчонке из домотканой материи. Но при всем этом – в роскошной, плотного шелка, ослепительно-белой кофточке. Мне рассказали историю и этой кофточки. Один партизан, по своей гражданской профессии портной, увидел, как прохудилась у Нюры последняя кофтенка, и из трофейного парашютного шелка сшил ей на руках новую. Он вообще очень привязался к девочке: его собственных двоих детей уничтожили каратели. Да и Нюра постепенно начала платить ему тем же. И ко всем остальным партизанам стала относиться доверчивей – не то что в первые дни, когда озиралась на всех, как волчонок.

Но вот (это произошло уже после моего отъезда от Бати, я знаю все дальнейшее только с чужих слов) Батины ребята все-таки изловили Павла Игнатова и привели его в штаб. Бати в это время в штабе не оказалось, и тогда до его приезда связанного Нюриного отца заперли в сарае.

А Нюре кто-то сдуру брякнул:

– Нюра, а Нюра! Папанька-то твой – каюк, накрылся! Знаешь, он где? В сарае, последнюю ночь сидит. Вернется Батя, и шабаш ему!

Нюра ничего не ответила. Как каменная сделалась. Только вечером, когда уже смерклось, пробралась в сарай, развязала отца и сказала ему:

– Беги, папаня! А то конец тебе будет!

Игнатов вооружился дрючком и выполз наружу. До лесу от сарая расстояние было метров тридцать, не больше. Он мог – свободно! – доползти тишком или добежать. Но лютой злобы был зверюга! Как увидел, что часовой от него всего в двух шагах и спиною (а надо же! – как раз на посту стоял тот самый партизан, что сшил Нюре блузку!), размахнулся дрючком и с одного удара – насмерть человека!

Нюра только успела крикнуть:

– Папаня, да что ж вы делаете! – и кинулась к нему со всех ног.

Но он ее отшвырнул, и – к лесу.

Однако не успел. Люди услыхали Нюрин крик, подняли стрельбу. Чья-то пуля настигла его, наповал уложила. Тут кинулись к Нюре. Но и она мертвая лежит: отец отшвырнул ее, а она, бедняжка, угодила затылком прямо на угол сруба…

Утром приехал Батя. Ему доложили все это и спросили:

– Где кого хоронить, Батя?

Потому что хоронили тогда в Батином штабе кого где. Партизан, геройской смертью погибших, на площади посреди села, ну а предателей или гитлеровцев – тем камень на шею, и в болото. А где Нюру?

Батя приказал: убитого партизана – на площади и с салютом, Игнатова Павла – в болото, а Нюре выкопать могилу под березкой в палисаднике и написать:

«Игнатова Нюра, одиннадцати лет, жертва Великой Отечественной войны».

Партизаны так и написали, но еще от себя добавили:

«Спи с миром, дочка!»

Потому что не желали отдать Нюру ее предателю-отцу даже и после смерти…

1942–1963

Идет война народная


Есть у меня старая-старая любительская фотография. Снимал я сам в 1942 году. Сделан снимок в тылу врага, у партизан смоленского Бати. Батя был человек замечательный. Хоть бы книгу о нем кто написал! Однако до сих пор, насколько я знаю, о нем более или менее подробно писал (еще во время войны) только Ираклий Андроников, который побывал у него вместе со мной в феврале 1942 года. По заданию редакции фронтовой газеты «Вперед на врага» мы отправились к Бате через линию фронта. Результатом была совместная наша серия очерков о смоленских партизанах, а сверх того Андроников опубликовал также самостоятельный очерк о Бате – в журнале «Красная новь». Естественно, о многом ему пришлось в ту пору умалчивать. Между тем в Бате было интересно все без исключения. Руководитель партизанских отрядов на Украине и на Дальнем Востоке еще в гражданскую войну (он, к слову сказать, свободно владел английским и китайским языками), по специальности он был лесник. В мирное время работал в различных лесных организациях, оттого и знал леса Смоленщины. Когда понадобилось незаметно перевести через линию фронта кавалерию генерала Доватора в его ставший впоследствии знаменитым августовский рейд 1941 года по Смоленщине, Батя оказался незаменимым проводником для Доватора. Но, выполнив эту, первую часть поставленной перед ним задачи, он еще энергичней принялся за вторую: за сколачивание на Смоленщине партизанских отрядов, – он остался тут, чтобы возглавить их.

В феврале следующего года в Слободском и Демидовском районах Смоленской области существовала уже целая партизанская республика. Немцы не решались даже заглядывать в деревни, служившие Бате опорными пунктами. На всей территории «республики» партизаны восстановили колхозы и выборную Советскую власть. Приказания фашистских властей выполнялись только с разрешения Бати – а случалось, что кое-какие распоряжения немцев партизанам выполнять было выгодно. Например, немцы объявили, что каждый новорожденный непременно должен быть окрещен в церкви у попа. Батя санкционировал это их требование. (К сожалению, новорожденных в 1942 году было не так уж много.) «Крестные», заранее назначавшиеся партизанами, отправлялись в районный центр (отличный предлог!) за справками: где крестить и т. п. Наводя эти справки в комендатуре и других учреждениях, заодно высматривали линию фронта на картах, если удавалось; уточняли состав гитлеровского гарнизона, его вооружение и размещение; подступы и подходы к различным военным объектам и т. д.

После нашей с Андрониковым серии материалов во фронтовой газете отправился к Бате Борис Полевой – тогда корреспондент «Правды» по Калининскому фронту – и напечатал в «Правде» в апреле или мае 1942 года несколько очерков, также высоко оценивавших деятельность партизан Бати. Летом того же года Батя был награжден орденом Ленина. А осенью его вызвали в Москву, он чем-то не угодил Сталину… Расправы не пришлось ждать долго. Фронт его больше не увидел…

На моем снимке Батя сидит в избе под образами, в теплой рубашке из бумазеи на фасон распашонки, рядом со млеющей от радости, что принимает у себя такого дорогого гостя, Февронией Епифановной Морозовой, колхозницей из деревни Корево, Слободского района, матерью семерых сыновей, из которых шестеро в ту пору сражались в Красной Армии, а самый меньший, кровиночка ее, девятнадцатилетний Степа, вместе с нею партизанил у Бати.

Батя сидит распаренный, ублаготворенный – когда я его снимал, он наслаждался не то пятым, не то шестым стаканом чая и украдкой от хозяйки озорно расправлял усы расшитым крестиком рушником.

Потом, когда мы с ним остались наедине, он, подчеркнуто степенно разглаживая обширную седоватую бороду, доверительно признался:

– Говорят, родовитость обязывает. Псевдоним обязывает еще больше! Понимаете, раз ты – «Батя», так имей и бороду салфеткой, и вообще… А я эту допетровскую бороду никогда даже из баловства не отращивал, всё лезут и лезут усы в рот, ни пить ни есть спокойно не дают!

Необычайно живого – искрометного, я бы сказал, – ума был этот человек. Тонкого, лукавого. Хотя его выводы покоряли прежде всего своей простотой.

Вспоминается несколько мельчайших штрихов.

Сидит Батя в горнице в партизанской столице – Слободе. Входит женщина, хочет перекреститься на иконы.

Батя быстро, перехватив взглядом ее жест:

– Ищешь, на какого бога креститься? Лучше на меня, милая! И похож, и пользу от партизанского бога проверить легче!

Или – тоже свидетелем этому был – приходит другая женщина. Плачет: дескать, твои, Батя, партизаны меня забрюхатили.

– Напиши в больницу, Батя, чтобы сделали мне аборт. Ждать больше нельзя: два месяца беременности.

– А ведь ты, голубушка, байки мне, старику, рассказываешь! Какие такие партизаны, когда они в вашу деревню две недели назад пришли впервые! Гитлер небось?

Женщина, совсем уже в голос рыдая:

– Гитлер!..

– Так бы и говорила. На записку. Правильно, что не хочешь его семя носить!

А уже и больница работала в Слободе (немцы сожгли ее, так ее открыли в жилом доме медицинского персонала) на восемь коек и три фельдшерско-акушерских пункта – в селах Мочары, Скоморошье и Закустищи. И даже загс снова открыли. И школу.

Из бесценных школьных запасов бумаги дали в каждый отряд по одной тетради в клетку, куда по графам, разработанным Батей совместно с райкомом партии, заносили пунктуально: где какой полицай или предатель казнен, и кем, и по чьему решению. Я поинтересовался: зачем это записывается с такой канцелярской точностью?

Мне ответили, удивляясь моей наивности:

– А как же! Вот кончится война, – семьи начнут просить пенсию: дескать, кормилец погиб в оккупацию. А от чьей ты руки, кормилец, погиб, а?

Кстати, – словно по заказу! – школьные эти тетради, «спущенные» в отряды, оказались с портретом Ленина на обложке и ленинской цитатой: «Социализм – это учет». Жизнь иной раз выкинет такое коленце, до которого никакому фантазеру не додуматься!

Вскоре после того как я сфотографировал Батю, Февронию Епифановну Морозову и Ираклия Андроникова за чаепитием (а Андроников, на переменку, меня с ними), Батя «скомандовал отбой». У него каждый час был на счету. Дело в том, что наш приезд к нему как раз совпал с тем, что он отправился из Слободы по всем границам «республики» в «инспекторский смотр», и время на это отвел весьма краткое. Мы упросили его взять нас с собой.

Однако кроме приказа спать, отданного Батей, нам еще не хватало от него указания: где именно? Потому что деревня Корево, где нас застала эта ночь, находилась всего километрах в трех от села, в котором дислоцировался пост фельдкомендатуры и отряд полицаев человек в пятнадцать, и в случае чего мне и Андроникову надлежало, конечно, быть бок о бок с Батей, тем более что охраны у него, кроме нас, не было никакой, если не считать ездового.

Но Батя был скор на решения. Усмехнулся и сказал:

– Изба у Февронии Епифановны мала, четверых гостей принимать ей трудно. Мы вдвоем, – он кивнул на ездового, – останемся тут, ну а вы с товарищем. Андрониковым пойдете спать в избу напротив. Я думаю, вам там будет спокойней: сын у хозяйки полицай. Говорят, он чуть ли не каждую ночь домой наведывается, так что наверняка узнает, кто и каких гостей ему определил на ночлег. И конечно поймет: если в его доме что-нибудь случится с этими людьми, то ему несдобровать. Ни ему, ни его дому. Так что он уж сам позаботится, чтоб ничего с вами не стряслось!

Не помню, как реагировал на это Андроников, но я хоть и отдал в душе должное прозорливости Бати, не сумел, кажется, выжать из себя очень уж счастливой улыбки.

Батя сделал вид, что не заметил этого:

– Доброй ночи, товарищи! До завтра!

И знаете, оказался прав, как это ни странно! Ночь прошла на редкость спокойно. Правда, подобострастие хозяйки, к которой нас определил Батя, сначала возбудило во мне и Андроникове сильное подозрение. Оно чудилось нам во всем: в ее желании обязательно накормить нас на сон грядущий, хотя мы только что поужинали у Морозовой; в предложении постирать портянки и согреть горшок воды, чтобы вымыть нам ноги; даже в том, что она пыталась сливать нам воду на руки, когда мы умывались, и ни за что не хотела позволить нам делать это самим.

Но потом – не знаю, как Андроников: у него нервы были напряжены особенно, ведь это был его первый за всю жизнь выезд на фронт, – а я решил так: ясно, почему женщина места себе не находит. Какой-никакой у нее сын, а ей он все-таки дитя родное. Случись с нами что-нибудь, она понимает: ее-то Павлу Батины ребята первому голову снимут…

Андроников даже привстал на локте, когда я принялся разуваться. (Мы устроились на печке, ближе к выходу из избы.) Нагнулся к моему уху и спросил шепотом:

– Ты всерьез это?

Ярко светила луна. Я видел его лицо, как днем.

– Да. А что?

– Но… – и он метнул глазом в сторону хозяйки.

– Вот и хорошо, – ответил я. – Она и подежурит за нас.

– Ну, знаешь ли!.. Ты как хочешь, а я, прости, спать не стану.

– Дело хозяйское. Впрочем, напрасно. Спокойной ночи.

У меня с детства привычка: чтобы уснуть как следует, мне обязательно надо разуться. Да и то сказать, было жаль бесцельно тратить такую роскошную ночь: в тепле, на печке, на громадной пуховой подушке, – хозяйка извлекла ее специально из заветного «приданого» сундука…

Утром невыспавшийся Андроников принялся выговаривать мне:

– Ну и спишь же ты! Так и не просыпался? И ничего ночью не видал?

– Ничего. Если не считать снов.

– А что тебе, интересно, снилось?

– Даже смешно: будто хозяйка осуществила свое намерение и мыла мне ноги.

– Ну, это понятно, почему тебе снилось. Это теленок за печкой обсасывал тебе ступни. Мне даже стало занятно: проснешься ты в конце концов или нет? Но ты только другую ногу ему подставлял!.. А вот не во сне, наяву, ты ничего, кроме этого, не слыхал и не видал?

– Нет, – вынужден был признаться я.

– А между прочим, часа в два к нашей хозяюшке припожаловал ее сынок. Сперва мимо окошка прошмыгнула его тень с винтовкой, потом раздался его осторожнейший стук в дверь, – вернее, даже не стук, а кто-то поскребся в дверь. Хозяйка моментально вскочила, – как будто ждала! – накинула на себя шаль, тихохонько сняла щеколду с двери и босиком вышла в сени. Постояла там не больше минуты, что-то сердито сказала тому, кто был на улице, и сразу же вернулась обратно к себе на лежанку. А ты всё лишь: хр… хр… хр…

Я почувствовал себя виноватым перед бдительным невыспавшимся Андрониковым и робко пообещал, что никогда больше при подобной ситуации не буду спать…

Но он, когда мы вернулись в избу Февронии Епифановны к Бате, опять изложил все подробности моего недостойного поведения ночью.

Батя от души смеялся, слушая этот рассказ, тем более что рассказ был в таком исполнении. Но вдруг впервые за все время позволил себе вмешаться в разговор сын Февронии Епифановны – Степа, Батин ездовой в эту поездку. Это был юноша с такими ангельскими льняными кудрями, какие я видывал только на сцене – у отрока Вани в опере «Иван Сусанин».

Со своей пугливой улыбкой и длинными пушистыми ресницами Степа робко выпевал слова тенором.

– Нет, товарищ интендант третьего ранга, – обратился он к Андроникову, старательно выговаривая звание Андроникова полностью, – то не сын хозяйки, то я к ней приходил.

– Вы? – Андроников почувствовал себя неловко. – Зачем?

– А сказать ей, что если с вами что случится, то пусть она со своим Пашкой заранее прощается. То я ей по-соседски пообещал…

Я был реабилитирован.

Вскоре Батя со Степой на некоторое время уехали, захватив с собой и Андроникова, а я остался у Февронии Епифановны и, пока она готовила обед к их приезду, подробно ее проинтервьюировал. Она чистила картофель, доставала из подпола мед и капусту, резала на мелкие куски сахарную свеклу – ее подавали здесь на сладкое вместе с медом, – оттирала от паутины заветную бутылку самогона, хранившуюся где-то в самом дальнем углу под-пола, перетирала пять – по счету – лампадок для спиртного… Руки ее были заняты беспрерывно, но работа была привычной, нисколько не отвлекала Февронию Епифанову и не мешала ей рассказывать.

– Семь у меня, милый, сынов, семь. Да еще дочка одна, мужняя уже. Богата я племенем, детная. И хоть трудно с такой семьей было, но в колхозе всё покраще, чем одним бедовать. Мы уже десять лет в колхозе. Сперва старик мой не шел, говорил: чего мы в том холхозе не видели?! – Феврония Епифановна, вновь переживая прежние раздоры со своим «старым», нарочно так и сказала, как говорил, наверное, он: «холхоз». – Но я ему в ответ: «Нет, батюшка, не согласная я. Не будем мы отдельно проживать! Куда люди идут, туда и нам надо. Ты от людей не отвертывайся, нам, кроме людей, никто не поможет!» Ну и знаешь, милый, как это бывает, когда жена присмолится?.. Вот так-то…

Увидев, однако, как я все записываю и записываю, что она говорит, Феврония Епифановна смутилась.

– Это ты мой разговор, что ли, записываешь?

– Да, Феврония Епифановна.

– Скажи-и пожалуйста… – Она перестала крошить свеклу, утерла рот уголком платка да так и не отняла его от губ. – А что с меня, старой, писать? Или у тебя должность такая: со всех писать?

– Считайте так.

– Ну, если так разве… Тогда наперед всего запиши, что мы нашу колхозную жизнь никому порушить не дадим! Это кто бы меня, слабосильную, приветил, кабы не колхоз? Когда мой старый помер, у меня в грудях как оборвалось что-то, да и Степа и доча еще малые оставались. Мне сразу правление общественную корову дало: «На, Епифановна, питайся, не заботься». Аж до немцев у меня Пеструха осталась. Правда, в последнюю пору молока меньше стало доставаться – все ко мне шли, слышат: мать приёмистая. Кто с четвертинкой, кто со стаканом – и беженцы проходят, и солдаты отступают. Кому откажешь? Увидят, что у моих окон едят, – и другие останавливаются. И хоть поболе молчат, – стесняются просить-то! – но я ж вижу. Выйдешь к ним на крылечко, скажешь: «Заходите, детки, в избу!» Есть, сынок, всем надо… Ведь и моих шестерых кто-нибудь тоже приветит да напоит… Только где они сейчас?..

Писем ни от кого из них Феврония Епифановна, конечно, не получала – почтовой связи с партизанским краем не было. И вся ее материнская любовь доставалась теперь одному – самому младшему, Степе. О нем она могла говорить не умолкая.

– Ему ж, как волосу, перегореть – погибнуть попервоначалу надо было! Немцу все равно – что старых, что малых снистожать. А у него шесть братов, сыночков моих, в армии, четверо командиры, один даже такой большой начальник, что целой ротой доверенный командовать. Обязательно они такие семейства снистожают, со всем корнем. А узнают всё от шпионов-двухличников. Уж как эти двухличники Степу искали, как искали! Я их уж и так задабривала, и этак. От одних не уберу – другие тут как тут! Но я и новых с привечаньем встречаю, вроде бы с лаской, как сродственников. А самой так и хочется черное слово на белый свет выпустить!.. Но они тоже кой-чего понимают – не проведешь! Меня – под ребры, а сами с пулеметом на чердак – Степу убивать. Или в подпол. И хоть знаю, что в лесу сыночек, нет его в дому, а все сердце стынет. Не закажешь: стынет и стынет. И где ни послышишь: партизанов забрали, – всё думаешь: моих… Всех уже оплакала…

Она смахнула рукавом набежавшую слезу, на минуту перестала даже хлопотать по хозяйству…

Впрочем, и минуты не прошло. И снова и ее руках замелькали нож, поварешка…

– Феврония Епифановна, а чем вы помогаете партизанам? Батя вас партизанской гвардией называет!

Она засмущалась.

– Ну, уж он скажет! – Но чувствовалось, ей была приятна его похвала. – Не знаю, как тебе и ответить. Что в нашей возможности, тем и помогаем. Вот возьми: когда наши отступали тут – в нашей местности, значит, – они всё-всё покидали: патроны, оружию, плащи непромокательные. А это ж все надобное, все трудом великим изготовленное! Ну, мы со Степой и закопали кой-чего. А как возвернулись наши, партизаны-то, им все обратно сгодилось… Но это – прошлое. А если сегодня чем помогаем, то или постирать, или в разведку там сходить.

В разведке дура старая ведь помене примечательна. Конечно, могут и взять немцы, даже в Демидов свезти, поморозить али повесить, но что ж – война…

– А когда вы в последний раз ходили в разведку? И куда?

– Да прошлый месяц. Батя велел узнать, где штаб у них, – она назвала мне пункт, – а где ремонтная мастерская. Ну, я дурочку из себя и строила. Чтобы немец не придрался, без обувки пошла, в одних лаптях, пятнадцать километров по снегу. Чуть не умерла. Но и то сказать: не было у меня другой обувки, да и Батя просил. Лестно, не откажешься. И все навроде разговора выспрашивала – не так, чтобы с какой целью, а болтаю и болтаю… По-стариковски… Если бы ноги не заколели, еще больше узнала бы. Хотя и так неплохо получилось. Наши потом ту мастерскую взорвали и чисто всех немцев побили!

– До единого?

– А как же, милый! До единого. Уж я старалась как надо, разведала точно. Сам Батя приезжал меня благодарить!

Впрочем, он был легок на помине. Не успела Феврония Епифановна кончить свой рассказ, как вернулись обратно Батя с Андрониковым, а вскоре в избу вошел и Степа, распрягший лошадь. Лица у них с мороза были цвета переселитренной ветчины, этакие красно-бурые с прозеленью, и Феврония Епифановна засуетилась у стола – поскорее подать обед. Она радостно переводила взгляд со Степы на Батю, с Бати на Степу, наблюдая, с каким аппетитом они уписывают все, что она наготовила. Иной раз и на нас с Андрониковым падал луч солнца – и нас порою она тоже обнимала своим взглядом.

Поев, а также отдав должное забористой влаге из заветной бутылки Февронии Епифановны, Батя душевно поблагодарил хозяйку за угощение, а затем спросил ее:

– Невестушка, а ты не слыхала еще, как Степа на днях с Демченко управился?

Когда Батя обращался непосредственно к Февронии Епифановне, она заливалась краской, с чем бы он ни обратился. Как молоденькая!

Залилась и сейчас.

– Нет, Батя, не слыхивала. Говорили у нас, правда, что кто-то порешил Демченко, но что это Степушка, не знала.

– Ну, орел, отчитайся матери, – приказал Батя Степе.

Феврония Епифанов на от таких уважительных слов Бати залилась краской еще пуще, хотя, казалось, это было невозможно. Да и Степа запунцовел.

– Да тут, Батя, и рассказывать нечего, вы же знаете.

– Так то я знаю, а не мать. А ты матери дай отчет!

– Да ничего-то, маманя, и не было, – не смея ослушаться Батю, принялся Степа рассказывать. – Слышали о Демченко? В деревне Зольное проживал, кулаком прежде был. Ну и вот, узнал он, что трое каких-то окруженцев скрывались в землянке, и побежал к полицаям навестить на них. Те их и взяли. А Демченко говорит: «Дайте, я им ноги топором поотсеку, так я всю их породу ненавижу, или головы измолочу, чтоб голова у них стала, как мозоль, мягкая!» Но полицаи не дали ему ни ноги им поотсекать, ни головы измолотить: куда-то в другое место отвезли расстреливать.

А у нас, как узнали это, сказали мне:

– Пойди, Степа, ты сейчас свободный, прибери-ка Демченко.

Ну, пришел я в Зольное, поразведал, конечно, сперва. Чисто: ни немцев, ни полицаев. Тогда я – к Демченко. Прихожу, с винтовкой, а он в аккурат воду из колодца берет, ведро на сруб ставит.

– Здравствуй, – говорю ему, – Демченко.

Он сразу полведра и расплескал: я ж ему незнакомый.

– Здравствуй, – говорит. – А ты кто: партизан? Прибирать меня, что ли, пришел?

– За что, – я ему, – прибирать тебя? Не знаю. Нет, просто дело есть. Пойдем-ка в хату.

– Пойдем…

Взошли. Дверь закрыли. Я ему и говорю:

– Что-то валенки у тебя на ногах знакомые… Вроде армейские. Не с партизан?

– Нет.

– А ну, покажь.

– Так ты ж меня приберешь!

– За что?

– Сам знаешь…

– Ничего не знаю. Откуда мне знать?

Ну… Поверил он мне, маманя, или же испугался – не скажу, не знаю. Но все-таки валенки стал скидать, как я ему приказал: видит, сурьезный я. А когда второй сбросил, я его убил. И всё. А валенки взял. Потому что он мне и перед смертью соврал: это ж ему награду такую дали – с того, кому он хотел ноги отсекать!

Батя посмотрел на Степины ноги. Степа был обут в ботинки.

– А где валенки?

– Отдал, Батя. Командиру взвода.

– Хорошо. Феврония Епифановна, пришлю-ка я тебе валенцы. А? Холодно тебе небось в лаптях?

– Ничего, Батя, я привычная. А валенок мне не надо. Бог с ними. Не возьму.

Батя встал из-за стола, крепко пожал Февронии Епифановне руку, а потом не удержался и, размашисто обняв старуху, поцеловал ее в губы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю