355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Бершадский » Смерть считать недействительной
(Сборник)
» Текст книги (страница 5)
Смерть считать недействительной (Сборник)
  • Текст добавлен: 23 января 2018, 21:30

Текст книги "Смерть считать недействительной
(Сборник)
"


Автор книги: Рудольф Бершадский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Я невольно улыбнулся: Петров так страстно призывал меня – к чему? К тому, чтобы я же подтвердил, что мой рассказ ни под каким видом печатать не следует! Впрочем, сам он, наверное, сумел бы так поступить.

– Чему вы улыбаетесь? – настороженно спросил он, тотчас сняв с моего колена руку.

– Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, – вы хотите, чтобы и я в этом участвовал.

На лице Петрова появилась улыбка – молодая, веселая.

– Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ – наоборот! Даю вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала, который выйдет под моей редакцией по окончании войны, будет ли это «Огонек» или «Ведомости коммунального хозяйства». Согласны? А пока – вы отберете для «Библиотечки „Огонька“» другие рассказы в знак того, что верите мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла спросил вас с самого начала, что у вас есть еще!

В нашу беседу неожиданно вмешался телефон. Он стоял на столе в противоположном углу комнаты, и Петров стремительно поднялся к нему. Должно быть, ему, как всем глуховатым людям, показалось, что он не услышал начала звонка.

Было уже полпятого, но на другом конце провода, видно, не удивились, что хозяин номера бодрствует.

Звонили из «Правды» – я понял это по репликам Петрова – и просили немедленно приехать.

Я поднялся, чтобы уйти. Петров на мгновение прикрыл мембрану рукой и сказал:

– Значит, договорились? Ну, до завтра!

Но завтра мне уже не удалось с ним встретиться.

Сборник своих рассказов я оставил секретарю «Огонька» – редактор журнала, как она мне объяснила, утром выехал на передовые, на направление главного удара. А к вечеру я и сам получил новое назначение…

Через два месяца мне из «Огонька» прислали на Калининский фронт мою книжечку – «Рассказы о войне». На обороте титульного листа стояло: «Отв. редактор Е. Петров». А спустя еще немного времени, развернув в блиндаже под Ржевом фронтовую газету, я увидел имя Петрова в траурной рамке…

Так и не вышел журнал под его редакцией, в котором он собирался напечатать мою «Ночь» в первом номере после войны, так и не удалось мне больше увидеть Евгения Петрова…

1959

«А все-таки вертится!»


В первые с начала войны Мишутин выдавил масляные краски на палитру через день после того, как Вера сказала:

– Пашенька, придется сегодня тебе уж… – и запнулась: —…дойти до булочной…

Она сказала это совсем тихо – он сидел за эскизами у окна; она лежала в дальнем углу комнаты на кровати, укрытая всем теплым, что у них было из одежды. И несмотря на то что в это время где-то поблизости, должно быть на Невском, ударил стопятидесятимиллиметровый снаряд и сразу же, судя по грохоту, рухнула стена дома, в который он попал (было десять утра, начинался обычный час обстрела их района), он все-таки ясно услышал, что сказала жена.

Уже несколько дней Мишутин был уверен, что так оно в конце концов и случится, она скажет ему:

– Всё, Пашенька… Всё, родной мой…

Он еще четыре дня назад видел, как она шла до булочной: держась за стенку. И через каждые два-три шага у нее подламывались колени…

Дать ей покой? Ходить в булочную самому?

О, с каким наслаждением он сделал бы это! С каким наслаждением не то что пошел бы вместо нее – побежал бы, лишь бы достало сил! Но разве это спасло бы ее? Наоборот! Покой был для нее гибелен! Единственное средство, которое, может быть, еще способно было продлить ее жизнь хоть на три дня, хоть на два – хоть на день! – заключалось только в том, чтобы заставить ее двигаться. Любой ценой, но двигаться! Каким бы извергом он себе ни казался, но заставлять ее двигаться саму! Ничего другого в его распоряжении больше не оставалось…

Сколько раз за эту неделю, стараясь согреть ее ночью своим теплом, он думал, думал, думал: ну что он ей скажет еще, какие слова найдет, чтобы поддержать ее силы завтра? Послезавтра? На большое он но загадывал, как-то не смел. Да и есть ли такие чудодейственные слова?

И все-таки он не мог не искать их. Он представлял, что когда-нибудь вот так же уснет рядом с нею, а проснется – и… даже не узнает, когда это произошло…

Она поворачивалась к нему лицом всякий раз, когда он начинал думать об этом. Как она узнавала, что он думает о ней? Он ведь даже не вздыхал.

– Что с тобой, Пашенька?

– Со мной? По-моему, ничего, родная. Я уснул – и все.

– И тебе что-то приснилось, да?

– Кажется, нет.

– А ты правду говоришь?

– Конечно же!

Он нежно целовал ее, тяжело дышащую, в истончившиеся губы.

И он нашел! Он ей скажет тогда о старичке. Об их старичке!

Никто не знал о нем. Только они двое. Это была их тайна. Еще с тех пор, когда они не были мужем и женой. Впрочем, когда они увидели старичка, они поняли, что станут мужем и женой непременно. И самыми счастливыми на свете.

Какой это был замечательный день! Они уехали на седьмое и восьмое ноября в Новгород. Погода выдалась редкостная – совершенно майская. Волхов был синее неба. Только что прошел дождь – летний, ласковый, грибной; земля парила, и пар на солнце казался розовым. В каком-то соборе звонили колокола, звук плыл медленно и весело над всем городом, золотые купола над ослепительно-белыми прямыми стенами Софии блестели так жарко, что приходилось жмуриться. Но, несмотря на это, все время тянуло смотреть на них.

Они шли, распахнув пальто и держась за руки, по бульвару около Кремля. На дне рва, окружавшего Кремль, густо росла рябина; ее красные гроздья нежно трепетали под ветерком; торопливые, в пузырьках, дождевые ручейки сбегали, словно играя, в ров.

Она сказала ему тогда:

– А почему-то говорят: «грустная рябина…» Вот вздор, правда?

Он еще не успел ответить ей, как откуда ни возьмись, будто из волшебной сказки, на аллейке появился старичок с морковного цвета носом, налитыми румяными щечками, с шерстяным красным шарфом на шее, в светлом новом недубленом полушубке, в стареньком тесном, сидевшем на самой макушке треухе, и одно его ухо залихватски торчало вверх и колыхалось. Лукаво подмигнув им, старичок сказал певучим голосом:

– Ох, молодка, и любит он тебя! И-и-и… Тыщу лет с ним проживешь, сто детей ему народишь!

Они дружно рассмеялись, хотя Вера и покраснела, как гроздь рябины. Рассмеялся и старичок, довольный, что так метко угадал, и пошел дальше, чуть пританцовывая валенками в громадных резиновых розовых ботах, клееных из автомобильной камеры. Он был немножко навеселе и, как все подвыпившие, малость провидец.

Что бы с ними потом ни случалось, но достаточно было Вере или Мишутину напомнить друг другу: «А помнишь нашего старичка?» – как сразу на душе делалось так же безоблачно, как в тот изумительный новгородский день со звоном колоколов и торопливыми ручейками, стремглав сбегавшими в ров у Кремля.

Вот Мишутин и решил: о старичке он ей скажет, разве тот обманывал их до сих пор? А ведь он тогда твердо определил:

– Тыщу лет проживешь!

…Но когда Вера наконец произнесла слова, которых Мишутин ждал все последние дни, старичок выскочил у него из головы. Вообще все вышибло из головы. Его словно контузило взрывной волной: линии на эскизе расплылись, закачалось окно перед глазами.

Он сидел к жене спиной. Она не видела его лица. Он заставил себя сделать вид, что не расслышал, что она сказала. Повернулся на стуле вполоборота и опросил ровным, обычным голосом:

– Ты что-то сказала?

Но Вера знала его достаточно хорошо. И потому, обернувшись, он увидел то, от чего ему стало еще страшнее: грустную, безнадежную улыбку на ее лице.

Он вскочил и бросился к жене. Хитрить было бесполезно.

– Веруша! Верушенька! Ну что ты говоришь? Ну подумай же! – Он захлебывался словами – бестолковыми, беспомощными; все они были совсем не те, которые он так хорошо обдумал заранее и которые, как ему казалось, могли бы продлить ее жизнь.

– Верушенька!

Она улыбалась по-прежнему – мягко, но отрешенно.

– Что, мой родной, что, мой любимый? Ну чего ты испугался? Это же не страшно. Честное слово, не страшно. Ты возьмешь мой хлеб на три дня вперед, растянешь его вместе со своим недели на полторы, а там – и блокаду прорвут, она же не может держаться вечно…

– Молчи!

Его трясло.

– Любимый мой…

Она выпростала из-под шубы покойной матери, которой была укрыта, желтую невесомую руку и прерывисто провела ладонью по его волосам.

И Мишутин не почувствовал, как по его щеке поползла слеза.

– Глупенький, вот еще и плачешь. – Она тихо убрала слезу. – Ну что можно сделать? Конечно, меня они убить могут. – Она говорила, не повышая голоса и даже ровнее, чем прежде. Она тоже, должно быть, долго обдумывала и раньше решила, что в конце концов скажет мужу, когда подойдет время произносить последние слова. – Но ведь всех-то они убить не смогут… А если бы я была на фронте? И меня убило бы там?

Ее рука все еще лежала на его голове. Он резко отстранился.

– Не хочу тебя и слушать. На фронте люди сражаются! – (Наконец-то ему попалась в руки зацепка!) – А ты – не сражаешься. Ты перестала сражаться. Да, да! Как дезертир! – Самые резкие слова сейчас будут самыми лучшими! Может быть, хоть это ее подымет? Она ведь должна двигаться – это единственное спасение! – Можешь обижаться! Но у тебя достаточно сил, чтобы сию же минуту встать и пойти до угла в булочную. Знай, я тебе не позволю сдаться! Не позволю! Ты встанешь! Нельзя переставать верить в себя! Ты встанешь сейчас же и пойдешь до угла в булочную!

Но она все понимала…

– Пашенька, ты убеждаешь меня, как гипнотизер. Зачем, родной? Поверь мне: я знаю, что говорю – я уже не дойду. И надо найти и тебе силы понять это.

– Да что ты знаешь? Ты ничего не знаешь! Вставай сейчас же! Слышишь? Сию же минуту!

Он насильно посадил ее на кровати, натянул на ноги валенки.

– И провожать тебя не пойду. Нарочно не пойду! И ты тогда увидишь, что у тебя самой есть силы. Вот увидишь, я тебе говорю! Встанешь и пойдешь. Вбила себе в голову бог знает что!

Застегнул на ней тещину шубу на лисьем меху. Шуба была старенькая, рваная, но все равно теплее Вериного модного пальто; она сшила его себе в прошлом году, оно было совсем новое. А из шубы теща проектировала сшить одеялко для их маленького, когда он у них родится. Как она мечтала о внуке!

– Вставай, вставай!

Насильно поставил ее на ноги, сунул в руки авоську. Поддерживая за локоть, вывел на лестничную площадку.

Вера тяжело схватилась за перила:

– Пашенька, я уже не ходок…

– Перестань! Пойми, нельзя же сдаваться!

Оставил ее у перил и, войдя в квартиру, захлопнул за собой дверь. Захлопнул нарочно: пусть у нее не остается никакой надежды на то, что он поможет ей, если с ней что-нибудь случится сейчас. Вера ведь гордая: она почувствует это и тогда из одной гордости пойдет!

Однако, захлопнув дверь, Мишутин. тотчас прижался ухом к замочной скважине: пошла или нет?

Верочка, любимая, родная, ну пойди же, ну сделай первый самостоятельный шаг! Ведь это самое главное – внушить себе, что есть еще силы! Ну двинься же с места! Поноси меня извергом, кляни за жестокость, – что хочешь! – но шагни!

Наконец первый шаг прозвучал. А за ним второй… третий. Правда, шаги медленные, неуверенные, но все-таки они раздались!

До следующей площадки было тринадцать ступенек, до низу – пятьдесят две. На четырнадцатой ступени шаги перестали быть слышны. Но это было понятно: Веруша набиралась сил перед новым маршем. Как это важно – это же самое главное! – превозмочь себя!

Мишутин стер рукой невольно вспотевший лоб. Выжила Верушка, еще один день ее жизни удалось ему сейчас отвоевать!

Вернулся в комнату – там лежал очередной эскиз, надо было работать.

Эскиз лежал на столе у окна.

Свет на стол падал только из форточки. Стекла в окне вышибло взрывом фугаски на улице еще в конце сентября, он тогда же основательно забил окно фанерой. Между двумя слоями ее натолкал всяких тряпок. Дуть вроде перестало, но света не проходило почти нисколько – стекла сохранились только в форточке, и работать можно было лишь с утра, часов с десяти-одиннадцати. И примерно до двух. А после становилось темно.

За эти три-четыре часа надо было успеть нарисовать на эскизах все, что придумывал в течение дня. А Мишутин не переставал думать о своей работе ни на минуту. От нее не было избавления. Тащился ли с санками к проруби на Неве за водой, топил ли буржуйку (сперва она сожрала всю мебель, потом книги, теперь пошли в ход репродукции и гравюры – самое ценное, что было у Мишутина, он подбирал их издавна, всё о Ленинграде, и подобраны они были со вкусом и знанием дела) – он думал о своей страшной работе постоянно. С какой радостью он бы отправился обыкновенным стрелком на фронт, чем заниматься трудом «по специальности», как сказали ему в военкомате, когда не взяли из-за хромоты в действующую армию и направили в распоряжение городского штаба МПВО.

– Художник? – коротко спросил его там начальник отдела кадров, сухощавый полковник в пенсне с прямоугольными стеклышками без оправы, которые придавали особую законченность очерку лица и подчеркивали пронзительность взгляда и изящную форму носа.

– Художник, – ответил Мишутин и почувствовал себя смущенным под этим острым взглядом: ну кому сегодня нужна его графика, его бесчисленные офорты любимого города – Зимняя канавка, Львиный мостик, решетка Летнего сада, чернеющая ажуром на фоне заснеженных деревьев? Кому все это нужно сейчас?

– По-моему, график? – уточнил полковник.

– Да. Вы знаете мои работы?

– Как же, не раз останавливался возле них на выставках. И всегда, между прочим, радовался, как вы проникновенно чувствуете своеобразие нашего города. Может быть, я выражаюсь непрофессионально – я ведь рисовать не умею… Но тоже ленинградец. И так же, как вас, – полковник невесело усмехнулся и поправил правой рукой протез левой, неподвижно лежавшей перед ним на столе, – на фронт тоже не берут. Но это ничего. Мы и тут повоюем. Я вам отличную работу дам. Будете изготовлять эскизы маскировки наиболее ценных в архитектурном отношении зданий. Понятно?

– Не совсем.

– Ну, скажем, Казанский собор. Бомбить его будут? Безусловно. А мы разбомбим его предварительно!

Мишутин недоуменно посмотрел на полковника.

– Неужели непонятно? Это очень просто. Представьте себе: летит стервятник, имеет задание – прорваться к объекту и обратить его в прах. Но выходит на цель – и вдруг видит: задача выполнена до него. Купол провален, колоннада обрушена, от стен – одни руины. Отлично!

Мишутина невольно передернуло, Только что, идя в штаб МПВО, он видел Казанский собор еще целым.

– Я вижу, вам стало не по себе от такой перспективы?

– Думаю, сами понимаете. – Помимо желания Мишутина, в голосе его прозвучало нечто похожее на осуждение.

Полковник встал. И вдруг заговорил очень жестко:

– Да, понимаю. И вот именно для того, чтобы эта перспектива не осуществилась, приказываю вам: всю волю патриота, весь ваш талант и фантазию художника будете отныне вкладывать в то, чтобы как можно натуральнее, как можно более зримо изображать разрушенными Казанский собор, улицу Росси, Публичную библиотеку, Александринку, Аничков дворец – все, чем восхищались всю жизнь, ради чего жили, во что вкладывали душу!

Художник молчал. Тогда полковник вышел из-за стола, подошел к нему вплотную, положил крепкую правую руку на непроизвольно вздрогнувшее плечо. Должно быть, как все военные, полковник умел стремительно переключать свои настроения и даже тон.

– Так-то, батенька мой… И не думайте, что в тылу непременно легче, и не казните себя, что вас не берут на фронт. Будете казниться иначе.

Из несгораемого шкафа он достал подробный план города и альбом со схемами маскировок. Здесь было что угодно: схема устройства маскировочной сети, которую можно натянуть над зданием или даже кварталом – на ней изображалась трава или деревья, и с самолета виднелась тогда лужайка или сквер; масксети для укрытия мостов – они голубели волнами и белели барашками; схемы примерного камуфляжа стен: стены полосами закрашивались черной краской, будто здание уже сгорело и мертво; камуфляж крыш, скрадывавший их подлинные очертания, и т. д.

– Способы можете применять любые. Требование – одно: чтобы маскировка выглядела наиболее естественной, была легко восстановима в случае повреждений, а затрата материалов и рабочей силы свелась бы к минимуму. Ясно? В особенности – затрата мужской рабочей силы.

Вот так и было определено место художника Мишутина в боевых порядках гарнизона крепости, которая называлась – Ленинград.

…Свет через щелку форточки проникал тусклый, серый, какой-то как будто бы мятый – оба стекла форточки густо обросли мохнатым снегом и с наружной и с внутренней стороны. Мишутин всякий раз ловил себя на том, что, входя в комнату, машинально поворачивает выключатель у двери.

Вот и сейчас, отправив Веру и вернувшись к себе, привычно потянулся к нему рукой, хотя тока не было уже несколько месяцев. Выключатель послушно щелкнул, Мишутин снова понял бесполезность своего жеста и, так же машинально вглядываясь в нерассеивающийся сумрак комнаты, неожиданно увидел ее словно впервые. Боже мой, да это же пещера! Неужели ему все-таки – и Вера права – придется остаться в ней одному? А они когда-то мечтали еще о третьем, они решили тогда: это будет обязательно сын…

Громко тикали большие стенные часы.

Спустилась ли Вера уже с лестницы?

Остановился перед часами и в такт маятнику начал притопывать ногой. Однако каждый раз опускал ступню на долю секунды раньше, чем маятник доходил до вершины.

Нет! Нет! Он неправильно сделал! Надо самому тоже идти на улицу! А вдруг она не дошла до булочной? Часы отстают, наверно. Не может быть, чтобы прошло только пять с половиной минут с тех пор, как он вернулся в комнату. Как медленно качается маятник! Да, да, очень возможно: от холода увеличивается трение частей, и часы начинают отставать. В конце концов, он не механик, он не обязан знать, почему это так, но то, что это именно так – вполне возможно. Даже обязательно!

Не прошло и семи минут, как он выбежал из квартиры.

Слава богу, Веры на лестнице не оказалось. Все-таки сошла, все-таки оказался прав он, а не она! Ни разу в жизни еще она не оценила свои силы – всегда преуменьшала их, скромница родная!

Наконец-то у Мишутина впервые за день отлегло от сердца. Плотно запахнув воротник, он толкнул тяжелую парадную дверь на улицу, навалившись на нее всем телом.

И тут же увидел жену.

Она лежала на тротуаре у конца их дома, уткнувшись ничком в сугроб, но и при этом не выпустив из рук авоськи. Авоська была пуста. Ветер трепал пушистые пепельные волосы, выбившиеся из-под платка, и заметал их снегом. Неестественно была подогнута подвернувшаяся при падении левая нога.

Сознание Мишутина зафиксировало все это сразу: и то, что Вера мертва; и то, что умерла, так и не дойдя до булочной; и напряженную неестественность позы. А поверх всех этих мгновенных мыслей страшной тяжестью легла такая: как же я зачерствел, что так четко все это вижу и понимаю сейчас. Это же Вера.

И тогда Мишутин закричал:

– Верушенька!!

Но она была уже мертва.

Пожилой старший политрук с забинтованной головой, проходивший в это время, тяжело опираясь на палку, по тропинке, протоптанной в снегу посреди мостовой, обернулся, увидел все, что произошло, и через сугробы приблизился к Мишутину, старавшемуся оживить жену. Молча отдал честь покойной, а потом, минуту обождав, глухо сказал:

– Давайте помогу отнести в дом. Вам одному не справиться.

…В этот день Мишутин впервые с начала войны сел снова за мольберт. Холст на подрамник был натянут еще с субботы, двадцать первого июня: он думал как раз с воскресенья начать писать портрет жены. Как невозвратно далеко теперь была та суббота!

* * *

Двенадцать дней спустя, возвращаясь домой из штаба МПВО, куда Мишутин относил очередной эскиз маскировки, уже около своего квартала, он почувствовал, что у него нет сил сделать следующий шаг.

Он сел в сугроб. Сугроб был слежавшийся, сидеть было очень жестко и холодно. Захотел подняться и хотя бы дойти до дому, но не смог. И не у кого было попросить, чтобы помогли встать – улица была совершенно пустынна.

Тогда он понял, что это – смерть.

Однако минут через десять из подъезда его дома вышла какая-то женщина.

Когда она поравнялась с ним, он окликнул ее.

– Вы меня? – опросила она. Он окликнул ее еле слышно, он и сам это знал, но говорить громче был уже не в состоянии.

– Да, – напрягаясь, повторил Мишутин. – У меня к вам просьба. Вы меня знаете – я художник Мишутин, с третьего этажа, квартира под вами.

Женщина кивнула головой. Да, она знала его, они жили в одном доме много лет.

– Так вот… – Мишутин с трудом проглотил комок, вдруг вставший в горле и мешавший продолжать. – Я сейчас умираю. У меня к вам просьба. Я сегодня закончил картину – она стоит в моей комнате на мольберте, дверь открыта. Вы возьмите ее и отнесите, если сможете, куда вам будет ближе – в райком или райсовет. Передайте: художник Мишутин приносит ее в дар народу. Сделаете?

– Зачем же я ее буду относить? Вы сами ее отнесете. Вы ошибаетесь, что умираете. Умирающие так ясно не разговаривают.

Но Мишутину было мучительно трудно продолжать разговор – шевелить губами, слушать, что возражает женщина. Хотя она, конечно, делает это из лучших побуждений. Голова была совершенно пуста и в то же время нестерпимо тяжела. И гудела, гудела, гудела.

– Не спорьте, пожалуйста, со мной, мне трудно возражать. Я не ошибаюсь – я умираю. Обещаете?

И столько убежденности было в медленном шепоте художника, что женщине – закаленной и прошедшей уже через все испытания ленинградке – и той стало не по себе. Она неожиданно всхлипнула совсем по-бабьи:

– Милый вы мой… Товарищ Мишутин!.. Да обождите умирать хоть минут десять, я схожу за санками. У меня в квартире одна соседка еще жива, мы вас до дому все-таки дотащим. А? Не умрете? Продержитесь, дорогой! Я быстро!

Мишутин не ответил. Женщина увидела, что у него закрылись глаза.

– Голубчик, так нельзя! – Она его потормошила. – Слышите, не надо. Я, правда, быстро.

– Ну хорошо, идите. – Мишутину больше всего хотелось, чтобы она перестала его тормошить. Да и сугроб перестал казаться жестким, и почему-то стало теплее. – Идите, я постараюсь… не умирать.

Но когда женщина спустя четверть часа вернулась с соседкой и санками, он уже не дышал.

С тех пор в приемной одного из райсоветов Ленинграда на самом видном месте висит привлекающая внимание всех своею яркостью и некоторыми резко бросающимися в глаза несообразностями, но тем не менее на редкость живая небольшая картина.

Дворцовая площадь. Жаркий, ослепительно веселый, должно быть майский, день. Справа виден конец Адмиралтейского бульвара. Он почему-то весь зарос рябиной, и красные гроздья ее – красные, несмотря на то что еще, безусловно, далеко до осени, – легко колышутся под нежным ветерком.

Площадь полна народу. Женщины – в нарядных цветастых платьях, многие танцуют, все смеются, что-то кричат.

В Главном штабе настежь распахнуты все окна. На одном из подоконников, на котором виднеется только что сорванная черная маскировочная бумажная штора, стоит во весь рост какая-то женщина и яростно соскребывает со стекла перекрещивающие его наискось полосы бумаги. На другом подоконнике женщина с ведром приветственно машет тряпкой народу на площади. В центре картины большая группа живо следит за полетом пущенного кем-то большого зеленого воздушного шарика, а он подымается все выше, выше.

Чуть левей этой группы – старичок, кричащий во все горло «ура». Что это именно «ура» – можно прочесть по губам. У него морковного цвета нос, на шее – разлетающийся красный шарф; хотя день летний, старичок – в новом светлом недубленом полушубке и меховом, сдвинутом на самую макушку треухе, одно ухо у него залихватски торчит.

Старичок кричит «ура», повернувшись лицом к группе в левом углу картины, и лукаво, как добрым старым знакомым, подмигивает. Тут художник изобразил самого себя. Он любовно и уверенно держит за руки худенькую женщину, почти девушку, с рассыпающимися пушистыми пепельными волосами. Она протянула ему свои руки доверчиво и радостно.

Кажется, вот-вот они начнут кружиться от восторга. А на плечах у художника, просунув спереди ножонки под мышки отца и крепко вцепившись в его густую шевелюру, подскакивает от восхищения хохочущий малыш, одновременно похожий и на художника и на его жену.

В воздухе знамена, флаги… На одном из них читается: «Да здр… победа!»

Женщина, принесшая это полотно в феврале 1942 года в райсовет, сказала:

– Художник Мишутин велел передать эту картину вам. Он нарисовал день победы. – И заплакала.

У нее спросили, как эта картина попала к ней, и тогда же повесили дар Мишутина на самом видном месте в приемной. К раме прикрепили табличку: «День победы». Правда, никто не обратил внимания на то, что на оборотной стороне холста рукой художника было написано другое название: «А все-таки вертится!»

Но женщина сказала: «День победы», и так эта картина и осталась висеть в приемной райсовета под названием, данным ею. Кстати, это единственная работа маслом художника Мишутина, которого даже искусствоведы знают исключительно как графика, посвящавшего все свои сдержанные, строгие и мужественные офорты такому же сдержанному, страстному и мужественному облику его любимого города.

1942 – Х.1953

Ленинград – Москва


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю