Текст книги "Очарованная душа"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 69 страниц)
Нет, он слишком хорошо знает, что не сумеет. И, не испытывая ни малейшей склонности к аскетизму, внутренне насмехаясь над ним, он себя к нему принуждает, приневоливает. И скрывает. Никто об этом и не догадывается (кроме глаз Рюш). И потом он горд и деспотичен, как большинство тех, кто ревниво относится к своей независимости и кто вместе с тем не допускает, чтобы окружающие зависели от их каприза. Марк хочет, чтобы то, что он любит, принадлежало ему одному. Он не так наивен, чтобы не знать, что никогда этого не будет. (Да и что бы он стал делать, если бы так было?).
Он говорит: «Все или ничего! Ничего!..» Ничего – до следующего взрыва!
Толстой утверждает, что плоть одолевает тех, кто слишком сытно ее кормит. У Марка нашлось бы что возразить ему! Редки те дни, когда он ест досыта. Однако на пустое брюхо огонь жжет еще сильней.
Его скудные денежные средства таяли быстро, и к стыду своему, он был неспособен их пополнить. Он воображал, что сумеет выпутаться своими силами, что молодой человек, воздержанный, энергичный, неглупый, всегда заработает в Париже хоть немного на то, что ему строго необходимо. Но надо думать, это «немного» все-таки слишком много: Марк столько не зарабатывает. Впрочем, умеет ли он довольствоваться строго необходимым? Он героически отказывает себе во всем – пять дней подряд, но на шестой он устоять не в силах – кипятильник лопается: в какие-нибудь четверть часа он тратит то, что предназначалось на целую неделю. Слишком много соблазнов для юноши! Он был бы уродом, если бы не знал искушений, он был бы сверхуродом, если бы иной раз не поддавался им. Марк, конечно, не урод и не сверхурод! Он поддается. А потом неизбежно бывает удручен не столько своей слабостью, сколько нелепостью. Его всегда изумляла ненужность того, чего ему хотелось. Что нам остается, – будь то живое существо или вещь, – спустя мгновение после обладания? Ничего не остается в руках!
Ничего не остается в сердце! Все ускользнуло!.. Тогда он обрекает себя (очень плохое лекарство!) на новый период воздержания. Конечно, он только лишний раз взорвется! Но если Марк умеет попусту тратить деньги, то у него нет никакого таланта зарабатывать их. У него не хватает гибкости в позвоночнике, чтобы проложить себе дорогу к деньгам. Сын Аннеты не получил от природы этого дара. Он закоснел в устаревшем сознании социальной ценности интеллигента (пощечины, полученные от жизни, еще не успели сделать его более податливым). И ему казалось недостойным нарушать эту традицию. Он бесследно таскает свои дипломы и ищет применения для своих маленьких знаний. Кому они нужны?
Бушар сказал ему:
– Поступай, как я! Возьми у Верона! Чего жалеть телячью шкуру?
Но Марк слишком горд, чтобы поставить себя в такое положение, когда вместе с подачкой пришлось бы терпеть проявления оскорбительного превосходства, на которое стал бы претендовать кредитор.
– Его превосходство? Я бы не советовал ему тыкать мне в нос свое превосходство! Я ничем ему не обязан. Я у него просто беру! – рычит Бушар, и неизвестно, шутит он или нет.
Марк сухо возражает, что вор, ворующий у вора, тоже вор. Бушар отвечает, злобно вращая глазами:
– Жизнь-воровство. Воруй или подыхай!..
Да, жить – значит пережить тех, кто в вечной схватке оспаривает у вас право дышать и занимать место на земле. Ни одно существо не живет иначе, как за счет миллионов других, претендующих на существование. Марк это знает. Среди детей этих жестоких лет нет никого, кто бы этого не знал.
Но если все – кроме тех, на ком лежит печать смерти, – вступили в борьбу, то есть еще (слава богу!) и такие, которые в борьбе хотят сохранить дух рыцарства. Если бы они услышали это слово, они бы запротестовали: они побоялись бы показаться смешными. Но из моды вышли одни только слова. Дух же при любой моде хранит нетленные доспехи своих великих доблестей и своих великих пороков. Марк оставался бы Марком даже во времена Меровингов, и он останется Марком до скончания века.
Нет, не пойдет он просить – и даже требовать – денег у Верона, которого он в глубине души презирает. Встречаясь с ним у Рюш, он даже не решается принимать от него билеты в театр, в концерт или на выставку, которых у Верона всегда полны карманы и которые ничего ему не стоят. Между тем иные программы подвергают «неприятие» Марка испытанию, и он это тщетно пытается скрыть, – Рюш все видит; ее забавляет скрытая борьба между гордым и ревнивым чувством независимости и детской жаждой развлечений: ей самой свойственны оба чувства, и от этого Марк становится ей ближе. Однажды она доставляет себе материнское наслаждение (еще одно устаревшее слово, и она бы его отвергла!): увидев, что в глазах Марка мелькнуло желание взять у Верона билет в концерт, – желание, которое он тут же с бешенством подавил, – она просит билет для себя. Когда же они остаются одни, она якобы вспоминает, что не может воспользоваться билетом, и отдает его Марку: от нее он может принять билет, у него нет оснований отказываться. И только в концерте у Марка возникает подозрение: действительно ли Рюш взяла билет для себя? Ведь Генриетту Рюш музыка интересует не больше, чем дождь, барабанящий в окна! Марк до того расстроен, что все удовольствие от концерта для него отравлено. Другой на его месте был бы благодарен Рюш, а он злится на себя за то, что не сумел утаить от Рюш свое желание.
Он начинает думать, что в конце концов, если уж нельзя иначе, менее унизительно брать деньги у Сильвии, чем у других. Но после того, как он однажды отказался, не очень красив, о прийти к ней просить. И хотя в кассе пусто со вчерашнего вечера, он держится твердо; сердце сжалось еще больше, чем желудок. На его счастье, Сильвия в этот день проезжает мимо него в автомобиле, замечает его своим глазом сороки, сидящей на ветке, и окликает… Он собирает все свои силы, чтобы удержаться и не вскочить в автомобиль… И все-таки вскакивает! Но по крайней мере он испытывает удовлетворение от того, что, сидя в автомобиле и слушая эту болтунью, он снова обрел свой обычный снисходительный вид. А та, рассказав о своих делах, спрашивает, как идут дела у племянника…
– Знаешь, у меня денег куры не клюют! Возьми! Мне их все равно девать некуда…
– А он отвечает непринужденным, немножко фатовским тоном:
– Ах ты господи! Ну, если тебе так хочется! Я-то найду, куда их девать.
– Шалопай! – говорит она. – Ты бы лучше пришел ко мне, развлекся бы немного.
И она напихивает ему карманы. Он хочет ее поцеловать – она показывает ему местечко на щеке, где не пострадает косметика. Она щиплет его за мордочку, находит, что он бледен, немного похудел, но красив, взгляд стал серьезней, интересней; он, видимо, не теряет времени с тех пор, как пасется на свободе…
– Обещай, что придешь! Ну, обещай! А он отвечает с дерзостью Керубино:
– Обещаю! Ты заплатила вперед…
Она отталкивает его мордочку, оставляя на ней отпечатки двух своих пальцев.
– Голодранец! – говорит она, смеясь. – Нет, ты приходи! Увидишь: я никогда не плачу вперед…
Он ждет, пока скроется автомобиль, и отправляется в ближайший ресторан съесть кусок мяса с кровью. Его деликатный желудок наверстывает в этот вечер два пропущенных обеда. И он думает о том, что Сильвия была нынче дьявольски хороша. Какой костер в глазах! И как от нее пахнет! Он слизывает запах со своих губ…
Тем не менее он не торопится сдержать свое обещание. Он притворяется глухим, когда через две недели получает от тетки внезапное напоминание:
«Проказник! А долг?»
Ну нет! Если требовать таким способом, от него ничего не добьешься.
Но каждый день, в особенности когда он читает в прессе короля-парфюмера, что красивая парфюмерша устроила в своих салонах пышное празднество с танцами, музыкой и самой модной пьесой для тузов финансового и политического мира, их самок и сопровождающих их шутов из мира искусства и печати, он горит желанием пойти посмотреть. Чем он рискует?
Он рискует многим, но только не признается в этом себе. Не хочет признаться. Он не может не чувствовать: ему грозит опасность. Подобно молодому Геркулесу, он стоит на распутье. И если сам Геркулес избрал дорогу прялки и подушки, то очень мало шансов, чтобы пропащее дитя Парижа стало на путь отречения, когда обольстительная Омфала постоянно зазывает его. Марк мысленно измеряет наслаждения и трудности, крутые вершины, на которые надо будет взбираться, и уже с первых шагов чувствует себя таким утомленным! Голова у него кружится, все тело ломит, предательская слабость разливается в ногах. Как и у всех окружающих его молодых людей – устремление вниз, в бездну забвения; забвение – самая сильная приманка чувственности! Удрать от самого себя… Уклониться от действия… «Кто меня заставляет? Жребий нашего бесчеловечного времени? А я не говорил, что хочу жить именно теперь! Я отвергаю такой жребий! Я не могу… Жребий – это я сам. Я сам себе приказываю преодолевать крутизну… Но какие у меня шансы достигнуть вершины? И что я там найду, когда доберусь, изнуренный, измученный, утративший свою сущность? Да и найду ли что-нибудь? А если по ту сторону перевала – небытие?»
Всюду небытие и смерть. Война, которую считают конченной (а она еще продолжается), опоясала пространство зоной удушливых газов. Она заволакивает горизонт. Она – реальность, единственная реальность, которая повелевает всеми этими молодыми людьми. Все идеологии, которые ее отвергают или, не смея отвергать, пытаются возвеличить, все эти идеологии – потаскухи, которых надо бить по щекам. Я им морду набью! Вот она – война!
Она держит меня когтями за горло, я слышу ее зловонное дыхание. Если я хочу жить, мне надо освободиться и бежать или прорваться. Прорваться – значит узнать, что находится по ту сторону… Узнать, суметь! Удастся ли?.. А бегство-это тоже способ узнать, но только более низкий: узнать, что битва проиграна! Спасайся, кто может! Но такие, как Марк Ривьер, могут опасаться, только прорываясь сквозь неприятельские ряды. Удирать вперед! Он все время повторяет это, чтобы убедить самого себя… Но убежден ли он? Вокруг него полный развал, и молодежь и старики удирают во все лопатки!
Все нашли выход и ринулись к нему: дансинги, спорт, путешествия, курильни, самки, – наслаждения, игра, забвение – бегство, бегство…
Было двадцать способов бежать. Но ни у кого не хватало честности признать, что любой из этих способов – бегство. Нужно быть очень сильным, чтобы презирать себя и все же сохранить волю к жизни! Наиболее изысканные, в том числе Адольф Шевалье, предлагали уход в искусство и в природу… Первая эклога (и вторая также). Ах, какой прекрасный пример этот нежный послевоенный Вергилий, побежденный, как и они, застольный певец новых богачей, подписывающих проскрипции!.. (О, ирония! И расслабленной руке этой тени доверился суровый Дайте!) Мантуанец еще мог возглашать: «Deus nobis haec otia…».[94]94
Бог нам спокойствие это (даровал)… (лат.)
[Закрыть] Но молодым Титирам и Коридонам сегодняшнего дня никакой Deus не явился. Им потребовалась бы сильная доза самообмана, чтобы сообразить, будто грядущее потрясение старого мира пощадит тех, кто, закутавшись с головой в одеяло, старается ни о чем не думать; тех, кто, подобно курице перед меловой чертой, застыл за игорным столом искусства, где роль крупье исполняет изнеженный эстетизм с его белыми, но грязными руками, которые всегда остерегались деятельности. Не будет пощады и тем, кто надеется, что от натиска бури их защитит старый очаг, древний кров, традиции, вековой домашний деревенский уклад жизни, охранявший их отцов! Как будто хоть одна стена сможет устоять перед грядущими бурями! Горе играющим на флейте, если они уйдут с поля битвы раньше, чем решился ее исход! Каков бы ни был исход, победитель растопчет их. И песни их развеются вместе с пылью… Но, быть может, они втайне надеются, что еще успеют поиграть в песочек, прежде чем их смоет Потоп? С них довольно и четверти дня, который им остался. Они обманывают свою жизнь надеждами на ее долговечность.
Хоть бы уж у них хватило откровенного цинизма признать: «Завтра я буду мертв. Завтра меня не будет. У меня есть только сегодняшний день. И я ем». Но они изо всех сил стараются найти себе то или иное (безразлично какое!) идеологическое оправдание… Почему они себя обманывают? А вот почему: когда интеллигенты от чего-нибудь отрекаются, они испытывают потребность прикрыть свое отречение всякими доводами. Более того, они ищут всяких доводов, чтобы восхвалить отречение. Без доводов они не могут шагу ступить. Их инстинкт разучился действовать самостоятельно.
Пусть это будут трусы или храбрецы, им всегда нужно какоенибудь «почему». А если пожелать, то всегда найдешь. В 1919 году беглецы не знали недостатка в глубоких и мудрых доводах, чтобы дать стрекача!
Марк презирает тех, кто бежит. Он презирает их с яростью, которая защищает его самого от искушения бежать. И так как он заранее дрожит при мысли, что не сможет устоять, он уже готовит себе некую видимость оправдания, он приберегает свою непреклонность только для осуждения тех беглецов, которые лгут, которые стараются прикрыть свое дезертирство каким-нибудь флером. Закон правдивости клана семерки: «Будь кем хочешь! Делай что хочешь! Если хочешь, беги! Но скажи: „Я бегу!“»
Они этого не говорили. Даже семеро начинали вилять. Адольф Шевалье первый стал ore rotundo[95]95
Громогласно (лат.).
[Закрыть] уверять, что надо «приспосабливаться к действительности»: он собирался уехать к себе в имение. «Устраивайтесь, как умеете! Я устраиваюсь! Я – реалист…» (Слово это пользовалось большим успехом в те времена. Оно позволяло обделывать дела и утверждать, что это вливает в вены страны свежую, здоровую, мужественную кровь политического прагматизма, который сможет оказать противодействие пустопорожней идеологии предыдущих поколений… Однако идеология этих поколений никогда не мешала ловкачам набивать себе мошну!..).
Верон и Бушар разоблачали добродетельную георгину Шевалье и уничтожали ее своим сарказмом. Но они и сами плутовали. Все их трескучие речи о Революции были игрой, которая избавляла их от необходимости действовать.
Когда они испепеляли общество, часами вопя в своем товарищеском кругу, когда они набрасывали план какой-нибудь мощной манифестации, это была игра в оловянных солдатиков.
Единственно, кто правильно оценивал положение и не старался его приукрасить, это тот, от кого Марк меньше всего ждал искренности: Сент-Люс.
Он готовился к консульской карьере и учился в двух школах: Политических наук и Восточных языков. Но он не собирался себя связывать. Он не скрывал, что его цель – бегство. Только вместо того чтобы искать выход вне машины, ремни и шестерни которой все равно скоро вас захватят, Сент-Люс намеревался найти его внутри. Устроиться в самом центре урагана и оттуда смотреть, познавать, действовать и наслаждаться, ничем себя не связывая.
Оставаться свободным, ясно все видеть и не Отдавать себя в рабство, которое стало всеобщим; цинично эксплуатировать интересы хозяев жизни и играть на них, но без честолюбия и без корысти; ловить мгновение, но не позволять ему уловить тебя; всегда быть готовым расстаться и с ним и с жизнью, ибо такие люди чувствуют себя отрешенными от всего и даже от самих себя. Мотыльки-однодневки, кружившиеся в вихре мгновения!..
Сент-Люс не считал нужным объясняться с товарищами, и те подтрунивали над ним. Верон говорил ему добродушно и грубо:
– Ты продаешься?
А Бушар – обращаясь к Верону:
– Девка верна своей природе.
Богач Адольф презрительно молчал. Он не представлял себе, как это можно поступиться своей свободой ради государства. Марк тоже молчал, но его молчание не было оскорбительным: он отчасти угадывал побуждения тонкого, гибкого, как кошка, юноши, который не давал себе труда защищаться.
Зачем? Но, сознавая, что Марк испытывает к нему влечение (смешанное с отвращением), Люс указывал ему на трех авгуров и говорил со своей милой улыбкой, от которой у него появлялись ямочки на щеках:
– Кто из нас изменит первый?
И, мягким движением положив свою руку на руку Марка, тут же добавлял:
– А последним будешь ты.
Марк, ворча, отдергивал руку. Эта похвала оскорбляла его. Глаза Люса смотрели на него ласково. Люс знал, что Марк тоже его презирает, но презрение Марка его не обижало: в нем не чувствовалось оскорбления. Из всех товарищей Марк был единственный, за кем Люс готов был признать право оскорблять его: Люс считал, что один только Марк честен и останется честным до конца. Пожалуй, еще Бушар! Но грубая откровенность Бушара не привлекала Люса. Юноша-аристократ мог считать «равным» себе только человека с таким же ясным и тонким умом, как у него, человека, в котором бьется живая мысль. Это неважно, что Марк был его противоположностью и относился к нему неприязненно. Каждый из них был ровня другому. Марк тоже чувствовал это. Его злило, что Сент-Люс ему ближе всех, что среди его товарищей это единственный близкий ему человек. И он позволял Люсу брать его под руку и поверять ему то, чего Люс не говорил никому: весь свой юношеский и беспощадный макиавеллизм, основанный на небогатом, но не по летам остром и разочаровывающем жизненном опыте. И это не возмущало Марка. Он слишком давно и слишком хорошо знал эти искусительные инстинкты.
Кровь Аннеты смешалась в нем с кровью Бриссо. Разве это несправедливо – презирая людей, использовать их самих и их глупых идолов? Бриссо всегда мастерски играл в эту игру; это такие тонкие мастера, что, кажется, вот-вот их самих обыграют! Но нет, в том-то и дело, что они ничем не рискуют! Легионы Бриссо умеют вовремя уйти из игры, отдернуть руки, свои бесчисленные руки… О, Марк хорошо знает этих Бриссо! Они у него в крови. Его часто охватывало страстное желание разыграть этого Вольпоне…
Но он бы плохо сыграл. Он всегда впадает в крайности, он не совладал бы с настойчивой потребностью выказать им свое презрение в разгаре игры и, растоптав других, стал бы топтать себя… Сент-Люс – тот наделен разумной дозой презрения, веселого, любезного, человечного, – такого, какое нравится людям (а ведь презрение им действительно нравится, если только оно преподносится в пристойном виде и в умеренной дозе).
Страшнее всего то, что в силу противоречия, которого Марк сам себе объяснить не может, он в глубине души приходит в бешенство при мысли, что кого-то надо спасать. Он не хочет признаться в этом, и, когда Люс ему об этом говорит, он раздражается. Но когда Люс насмешливо и учтиво прибавляет: Нет? Ну, тебе лучше знать. Если ты говоришь «нет», мы тоже скажем «нет», – Марк по своей правдивости говорит «да»… Как глупо!
Спасать, спасать других, когда так трудно спасти себя и когда другие вовсе не хотят, чтобы их спасали! Марк знает это не хуже Люса. Но он ничего с собой поделать не может: такой уж он человек. Сказываются противоречивые силы его натуры. Быть может, в той силе, которую он унаследовал от матери, и есть что-то не правильное, но мать передала ему ее вместе со своей кровью. И пусть он будет откровенным: этой силой он дорожит.
Ему неловко выставлять ее на посмешище, в тайниках души он гордится ею.
Эту не правильность он ставил выше иных истин, которые ее опровергали.
Она придает ему вкус к жизни. Она позволяет ему держать голову высоко над пенящейся поверхностью. Без нее у него не было бы ничего, кроме себя, себя одного, интереса к себе одному… Конечно, была бы жажда познания, жажда видеть, брать, быть, но для себя одного… Один! Это страшно!.. Нужно быть покрепче, чем этот двадцатилетний мальчик, чтобы без содрогания нести бремя своего одиночества. Люс несет, потому что не думает об этом, он запрещает себе думать, он не останавливается, чтобы заглянуть вглубь; он бежит, он скользит по поверхности…
Марк не может бежать – ни от радостей, ни от печалей. Дно выступает из морской глубины, как вулканические островки, выбрасываемые подземным огнем и затем рушащиеся в вечную зыбкую бездну. Марк раскинул лагерь на минированном поле. Вот почему он ищет вокруг себя глаза, руку, руку человека, за которую можно было бы ухватиться… Чтобы она спасла его?
Нет, он отлично знает, что ему нечего ждать от людей…
Чтобы спасти их самих? Даже когда знаешь, что это иллюзия, мысль о том, что на тебе лежит забота о чужих душах, заполняет наше одиночество, она придает натурам великодушным удесятеренную энергию.
– Играй свою роль! – снисходительно говорит ему Люс. – Я буду твоей публикой.
– Такая публика, как ты, провалит пьесу, – с горечью замечает Марк.
– Однако публика тебе нужна.
– Я сам буду публикой. Я буду и публикой, и актером, и пьесой. Я знаю, я знаю, что я – только мечтатель!
– Знать – это уже кое-что! – соглашается Люс, обмениваясь с ним понимающим взглядом. – Этого никогда не поймут наши приятели.
Тем не менее все решили принять участие в манифестации, которая состоялась в первое апрельское воскресенье.
В те дни умы охватило возбуждение. В марте произошло преступное оправдание убийцы Жореса – второе убийство. Молодые люди восприняли это как пощечину. Вместе с соками весны к сердцу Парижа подступали соки гнева. Даже наиболее спокойные из студентов, христианские агнцы, блея, призывали доброго пастыря Революции. Даже буколические пастушки наигрывали на своих свирелях боевые ритурнели: «Скорей ряды сомкните!..» Даже Адольф Шевалье, который не мыслил для себя действия (а злые языки уверяли, что страсть тоже ему недоступна), иначе как с пером в руке, придвинув к себе чернильницу, и тот решил смешаться с толпой, от соприкосновения с которой страдала его утонченность. Не следовало давать повод думать, что ты уклоняешься в первый же раз, когда другие действуют (или притворяются, что действуют) и когда это может быть опасным.
Итак, шестеро из семерки (одна только равнодушная Рюш, все знавшая заранее, осталась дома) встретились на авеню Анри Мартен, где ликовал народ. Странное чествование памяти великого борца, побежденного не раз, а двадцать миллионов раз, побежденного в лице миллионов, которых убила война, подло, как и он, пораженных врагами и подло преданных друзьями!..
Перед бюстом Жореса стоял в нерешимости Анатоль Франс. Ведомый безошибочным инстинктом, Шевалье, об руку с Бэт, пробрался поближе к старцу, присутствие которого на этой погребальной ярмарке помогало ему соображать и мыслить. И старец очень обрадовался, когда среди этой волнующейся массы случайных людей, лица и крики которых были ему чужды и непонятны, заметил розовую, сияющую Бэт, на чьем ротике он мог остановить взгляд.
Он видел ее такой, какой она была, – свежей и нежной, глупенькой беспредельно и действующей успокоительно. А в самых возбужденных группах, в первом ряду, Верон держал на поводке лающего Бушара и выжидал минуту, когда можно будет его опустить… В нескольких шагах Сент-Люс и Марк обменивались насмешливыми замечаниями, не пропуская ни одной подробности.
Сам того не подозревая, Марк был для Люса частью этой картины: его подхватывал каждый новый взрыв возбуждения, который потрясал толпу. Он мог сколько угодно смеяться над толпой, смеяться горьким смехом, но он находился в ее русле, ее содрогания проходили через него. Сент-Люс подмечал на лице своего приятеля судорожные сокращения мускулов, вспышки гнева, злобные складки у ноздрей, он видел стиснутые челюсти и под подбородком поток накопившейся ярости, который Марк проглатывал вместе со слюной.
Люс по-братски насторожился, чтобы удержать Марка от какой-нибудь неосторожности; он умело ослаблял давление сжатых паров, открывая клапан то взрывом хохота, то неожиданной остротой. Он отмечал про себя, что это лицо – океанографическая карта подводных течений, проходивших в толпе.
На нем можно прочитать бурю за несколько секунд до того, как она разразится…
И вдруг Сент-Люс прочел на нем надвигающийся ураган. Не успел он оглянуться, как затрещали револьверные выстрелы. Полиция бросилась на анархистов. Те, развернув черное знамя, ринулись на агентов Гишара, избивая их палками и забрасывая кусками чугунной решетки, Сент-Люса и Марка унесло течением; в один миг они оказались в самом центре свалки. Теснимые все дальше и дальше, они прорвали полицейское заграждение и выбрались на волю. На бегу они видели сверкающие ножи и окровавленные лица.
Впереди них Бушар бил какого-то полицейского Голиафа головой в живот.
Спустившись по Елисейским полям, сильно поредевшая толпа построилась снова. Но Шевалье здесь не было… Только его и видели! Он сумел весьма кстати взгромоздиться вместе со своей спутницей на насест Анатоля Франса, чтобы разыгрывать при нем роль телохранителя. В нижней части Елисейских полей манифестантов ждали новые бои, однако тут уже трудно было противостоять возросшим силам неприятеля. Толпа вынуждена была рассеяться. Но окольными путями она стала пробираться к центру Парижа, чтобы потом появиться снова на площади Оперы. Марк видел, как, проходя мимо канализационного люка, Верон бросил туда револьвер; перехватив взгляд Марка, Верон сказал ему со смехом:
– Он имеет право на отдых. Он поработал.
А Бушар не пожелал расстаться с длинным ножом, торчавшим у него из кармана; он держал его на виду только ради бравады – он вполне мог обойтись своими тяжелыми кулаками. Сент-Люс не выпускал руки Марка, но тот был слишком занят, чтобы ощущать эту ненавистную опеку; он был бледен и возбужден, громко говорил и не замечал, что благоразумный рулевой поворачивает ладью и ведет ее по газонам авеню к какому-то выходу. Он забавлялся, как ребенок, чувствуя под ногами запретную траву, и ему хотелось остановиться, чтобы сорвать ветку цветущего каштана. Но полиция предусмотрела обходное движение манифестантов и приняла меры к тому, чтобы ускорить их беспорядочное бегство. Общее чувство достоинства должно было поневоле отступить перед заботой каждого о собственном спасении; приходилось удирать во все лопатки. Около церкви Мадлен, в конце узкой улицы, четыре приятеля, сопровождаемые немногими уцелевшими ran nantes[96]96
Редкими пловцами (лат.).
[Закрыть] из колонны, наткнулись на отряд полицейских в штатском, и те с яростью на них накинулись. Схватка была короткая, но ожесточенная. Марк не успел оглянуться, как Бушар уже бросился на кучку полицейских и катался по земле, придавив одного из них. Но другой придавил его и стал бить ногами. Обширная грудная клетка Верона гудела, как барабан, под сыпавшимися на него ударами… Кто-то потянул Марка за рукав, да так резко, что он зашатался и чуть не упал. Он увидел, как сталь – эфес шашки – сверкнула перед самым его лицом и оцарапала его, и вместе с Сент-Люсом, который все не отпускал его от себя и только что отвел от него смертельный удар, они оказались отброшенными на несколько шагов. Спасаясь от погони, они пустились бежать по лабиринту улиц, которые паутиной опутывают Большие бульвары. Витрины магазинов поспешно закрывались. Марк не видел ничего, кровь текла у него по бровям, в голове гудело. Он слышал, как позади них вопила погоня. Он доверился Сент-Люсу, и тот вел его не раздумывая, – видимо, он знал куда. Они сделали один или два крюка, а затем на углу Люс осторожно постучал в закрытые ставни мастерской дамских шляп.
– Ани!.. – позвал он.
Тотчас поднялся железный ставень и приоткрылся низ двери; надо было пригнуться, чтобы пройти; Люс протолкнул Марка и на четвереньках пролез сам. Женские руки схватили обоих за уши и втащили внутрь помещения. Железный ставень опустился. Кругом было темно, они стояли на коленях. За дверью орал полицейский и барабанил в ставни, Марк, пытаясь подняться, услышал возле своей щеки смеющийся шепот: «Те!» – и руки его, ища опоры, схватили две круглые ляжки, у коленного сгиба. Все застыли и онемели, только девушки давились хохотом. Властный свисток отозвал человека, который колотил в дверь; он ругался, но ему пришлось присоединиться к главным силам: сражение продолжало греметь, у полицейских были заботы поважней. Тишина вернулась на улицу. Лихорадивший мозг Марка стал успокаиваться, и он заметил, что все еще стоит в темноте на коленях перед девушкой, тоже стоявшей на коленях. Ее теплый рот, пахнувший амброй, вдруг без стеснения прильнул к его губам. «Здравствуйте!» – сказала она.
«Добрый вечер!» – ответил он. Девушка рассмеялась: «А не посмотреть ли нам теперь друг на друга?»
Они встали и зажгли свет, – не электричество, а свечу, – ее длинное, коптящее пламя прикрывала ладонь. Представились. Их было две сестры – Жинетта и Мелани, – семнадцати и двадцати лет. Старшая – брюнетка, младшая – рыжая с молочно-белой кожей; обе, конечно, накрашены; маленькие смеющиеся складочки в уголках живых, слегка выпученных глаз; вытянутые вперед мордочки хищных зверьков. Мелани была любовницей Сент-Люса. Жинетта, вероятно, тоже. Все хорошее, как и все плохое, здесь делили по-семейному. Было много смеха и болтовни. Обе рассказывали одно и то же – и обе одновременно, или повторяли одно и то же, одна за другой, в одних и тех же выражениях, и еще веселее – смеялись, как будто от повторения рассказ становился забавнее. Они хлопали в ладоши, страшно довольные всем случившимся. И какое счастье, что они стояли на скамеечке и смотрели в щелку, когда Люс, спасаясь от преследования, постучал в ставень!
Чтобы придать своей радости немного остроты, они убеждали себя, что «полицейские собаки» вернутся и сделают обыск.
– Пока нас не поволокли на эшафот, выпьем в последний раз! – сказал Сент-Люс.
И запел:
Нет жребия прекрасней, чем смерть за Мелачи…
А Жинетта, которая была бы не прочь, чтобы и за нее тоже умирали, с любопытством разглядывала Марка, но тот досадливо отворачивался. На скорую руку, в полутьме, поели. И Марк до того смягчился, что под конец позволил кормить себя с рук и даже облизал палец Жинетты, измазанный в шоколаде. Но Жинетта вскрикнула: собачонка укусила ее! Марку стало стыдно, он извинился, встал и сказал, что пойдет домой. Но все запротестовали. На улице еще неспокойно, выходить опасно. Жинетта выскользнула в приотворенную дверь и отправилась на разведку. Возвратившись, она начала уверять, что полиция заняла все выходы из квартала. Марк не был убежден, что она говорит правду, – он упорно хотел уйти. Но его не пускали. Царапина на щеке выдавала его с первого взгляда. Жинетта заметила, что у него на плече порван пиджак. Она заставила его снять пиджак и дать ей зашить. Когда он раздевался, все увидели сквозь дыры его разорванной сорочки, что плечо у него синезелено-багрового цвета, – оказалось, что его сильно ушибли. Почему же он молчал? Для Жинетты и Мелани представилась возможность показать, что они умеют ухаживать за ранеными. Они были довольны.
О том, чтобы уйти сегодня, не могло быть и речи.
Занялись размещением на ночлег. За магазином была комнатка без окон, величиной в два стенных шкафа. Там стояла кушетка, с нее сняли тюфяк и постелили на полу – стало две… На войне как на войне!..